Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 5, 2010
Литературный гид Derevenskaya проза
Валентин Курбатов
Свидетели преходящего
Похоже, теперь и везде так — литература “собирает вещи” и окончательно переезжает в город. И, по возможности, если не в столицу, то хоть в губернию. Во всяком случае — наша литература. И даже если писатель еще напишет деревню или провинциальный городок, то уж со снисходительностью взрослого перед ребенком, “понимая” и улыбаясь своему “пониманию”. Словно и человеческие страсти тоже переехали туда, где пошумнее и посветлее, где их лучше видно. И “Последний срок” (В. Распутин) и “Последний поклон” (В. Астафьев) действительно оказались последними.
Конечно, все не так прямо. Пишет еще свою Тамань Виктор Лихоносов, свою оренбургскую деревню Петр Краснов, свою приенисейскую жизнь Михаил Тарковский. И уж если вглядеться как следует особенно в малые нынешние тиражи, которые и для своего-то малого угла бедны и, как гоголевское колесо, до Казани, может, еще доедут, а уж до Москвы точно нет, так найдутся еще у провинциального русского сердца свидетели и заступники. Но на глубине и в сердце явления все-таки и “срок”, и “поклон” последние.
“Деревенская литература” простилась с коренным русским человеком, который еще был народом, слышал и сознавал в себе святогорову силу и вековую прочность. Народ — это земля, дом, традиция, долгая история, единство если не веры, то идеи. А когда все эти понятия вдруг стали “провинциальны”, то и литература отринула старые добродетели для новых чувств и страстей — мимолетных и ярких, как обложки приютивших их книг. Я заслонюсь тут цитатой из последней большой повести В. Распутина “Мать Ивана, дочь Ивана”, потому что там диагноз нашей ширящейся болезни поставлен с горькой верностью и неуклончивостью:
Всегда казалось само собой разумеющимся, заложенным в основание человеческой жизни, что мир устроен равновесно, и сколько в нем страдания, столько и утешения. Сколько белого дня, столько и черной ночи. Вся жизненная дорога выстилается преодолением одного и достижением другого. Одни плачут тяжелыми, хлынувшими из потаенных недр слезами, другие забывчиво смеются, выплескиваясь радужными волнами на недалекий берег. Да, впереди всегда маячил твердый берег, и в любом крушении всегда оставалась надежда взойти на него и спастись. Теперь этот спасительный берег куда-то пропал… отодвинулся в бесконечные дали, и люди теперь живут не ожиданием спасения, а ожиданием катастрофы.
И, конечно, по естественной близости взгляда все казалось, что это только у нас мир так “поехал”, берега и границы истончились и материя жизни “поползла”, пряча ветхость за яркими заплатами. А “их” фолкнеровскиеЙокнапатофы и маркесовыМакондо стоят в своей провинциальной вечности, и время бессильно откатывается в своем прибое перед их нерушимой вселенной. Как стоят болгарские деревни Й. Радичкова и П. Вежинова, португальские села Ж. Сарамаго, ирландские нищие селения Юджина Маккейба и итальянские городки диЛампедузы.
Ведь вот вроде и здесь, в представляемой нами сегодня прозе, как недвижны бедный венгерский городок Горедон у Иштвана Силади и иранская деревня нянюшки Рабабе и голубоглазого мальчика у Мухаммада-КаземаМазинани, или ирландское фермерское село у Макгахерна. Три бесконечно разных традиции и культуры, а послушайте, о чем думают герои, как глядят на мир, — и покажется, что через дорогу живут.
Живут в тех местах виноградари, ходят кто в сапогах, кто в лаптях. Упрямо ходят по воскресеньям в церковь — еще упрямее богохульствуют. Так сложилось на протяжении десятилетий и столетий: ранним утром базарного дня крестьяне и мастера под винограднуюпалинку, добрым словом поминая Бога, сидели и ждали часа, когда можно будет приниматься с чистой совестью бороться друг с другом, пытаясь перехитрить друг друга (Иштван Силади).
Нарушался закон, по которому каждый должен оставаться там, куда попал с рождения, как ласточки или там дрозды. Переходили в другую веру по двум-трем причинам — деньги или положение в обществе, что, впрочем, чаще было одним и тем же (Джон Макгахерн).
Сельский район, где каждый знает о каждом все от имени до привычек, поступков и пристрастий. Наверное, если бы не появился отец голубоглазого мальчика, Азиз-Ханум так и сидела бы до полудня и рассуждала о своем пропавшем внуке (Мухаммад-КаземМазинани).
Так бы с улыбкой и подхватил цитатой из Юджина Маккейба (“Иностранная литература”, 2009, № 12):
— Не позволю срамить меня перед всей деревней!
Чего бы кто из нас ни делал, мы срамили ее перед всей деревней! И никто ей так и не растолковал, что “вся деревня” не знает и знать не хочет, живая ты или мертвая. Что всем в деревне наплевать на всех, кроме самих себя, любой дурак тебе это растолкует, и он же, дурак, знает, что нету в Ирландии такой семьи, какой не в чем было бы стыдиться.
Можно было бы выписывать любые другие абзацы, и, когда бы у рассказов и фрагментов романа сегодняшней подборки не было сюжета, а только этот общий вступительный быт, герои скоро смешались бы, став семьей с простыми тревогами. И мы бы снова убедились, что “в вечной тяжбе с небом (как говорил в Нобелевской лекции Уильям Фолкнер) земля на стороне людей” и она легко делает их братьями. И эти бедные повести окликнули бы другие книги, в свое время так же рассказывавшие о своих деревнях, крестьянах, фермерах и своих малых городах с их воскресными базарами и бедной расчетливой торговлей. И показалось бы, что жизнь по-прежнему проста, как песок, и неизменна, как смена времен года, и различна разве только одеждой и речью героев с одинаково натруженными руками и бедными заботами о хлебе насущном. И наши “срок” и “поклон” не были бы последними.
Но в том-то и дело, что сюжет во всех сочинениях есть, и он и есть время, которое протискивается в жизнь этой плохо прикрытой дверью. И пока сюжет еще привычен как тысячелетний быт и состоит в том, на чем всегда держалась литература, — на любви и предательстве, которые всегда таинственно связаны, словно носят семена друг друга, то мир еще надежен и при печали происходящего все равно успокаивает сердце. Как успокаивают его рассказы ирландца Макгахерна, где и зло, вольное и невольное, словно вынуто из старых сундуков, так что, выслушав истории грубого Эдди Мака и доброго Уильяма Кирквуда, можно только сказать, что так было всегда. Что и сто, и двести лет назад люди причиняли друг другу страдание своей корыстью и желанием жить получше. Можно было найти эти рассказы на старых книжных развалах и пережить с тем же чувством печали и покоя — вот, значит, как еще бывает на свете и, выходит, люди всегда были таковы.
Но, вслушавшись в самые как будто консервативные в нашем контексте рассказы Макгахернаповнимательнее, все-таки с внутренней трещиной отметишь, что и в этом ирландском незыблемом быте и мире вдруг потянуло сквозняком новизны. Зло как будто полегчало. Ну что же, думают герои, раз нельзя сделать так, чтобы зла не было, пусть уж будет как будет, авось как-нибудь все разойдется. Только чьи-то сердца сожмутся в беззащитности, но это уж будет после точки, мы уж этого не увидим, и еще можно обмануть себя, что все и вправду обойдется. И покоен-то выйдешь из рассказов, покоен, а ноги-то все-таки от сквозняка подожмешь.
И если бы публикация открылась этими рассказами, мы были бы вернее приготовлены к тому, что случится в венгерском городке и в иранской деревне. А там уж случится совершенно нынешнее, наше — уже “переехавшее”. В городке совершится спокойное, почти “интеллектуальное” убийство, а в деревне однажды остановится поезд с вагоном, который будет лететь за составом сам по себе, и из него вынесут то, что наши недавние хроники звали “груз 200”, — тело голубоглазого мальчика, чья душа осталась на вечно длящейся войне, под которую читатель волен подставить свою страну, свои годы и своего врага, потому что война стала повсеместна — иранская, афганская, чеченская, палестинская…
Жизнь та же, те же небеса и та же, разве более истощенная историей земля, еще помнящая согласие с человеком и умеющая ответить ему, как отвечает мальчику по кратком возращении с войны (“…И воробьи на абрикосовом дереве вдруг зачирикали; и коровы в хлеву громко замычали, и няня Рабабе побежала за курильницей и рутой, а мать паренька вдруг так пронзительно вскрикнула, что воробьи и коровы замолчали”). Или как ответит барышне из романа Силади утро, еще не успевшее узнать, что свершилось (“Пока она стояла на крыльце, звуки раннего утра: петушиное кукареканье, поросячий голодный визг, бряканье подойников и ведер, скрежет открывающихся ворот, собачий лай — все горедонские шумы, звучавшие или лишь собирающиеся звучать, двинулись к ней…”).
Но мы уже не поверим этому согласию и вчера несомненному союзничеству земли и человека.
Мы с возрастающим изумлением будем вслушиваться в диалог еще молодых и земных героев романа Иштвана Силади, в разматывающуюся на наших глазах психологическую паутину. Где, когда они нажили эту метафизическую тонкость, которая особенно в еще косноязычном лепете деревенского виноградаря только мучительнее? Герой бежит в Америку не за заработком, как его товарищи, а чтобы преодолеть свою призрачность в любовном романе с городской барышней, которая вроде и с ним, но никогда не будет его, словно она всегда обнимает ветер. Да и она, кажется, убивает его, чтобы самой перестать быть тенью. Поневоле померещится, что Америка тут не страна, а какая-то метафора другого порядка жизни, что именно с ее появлением на карте мира явился и соблазн своеволия. И земля потеряла власть над человеком даже там, где человек не поднимает глаз в вечной работе.
Небо отделилось от земли, и человек оказался наедине с собой без вековечной защиты традиции. Не зря в самом начале венгерского романа “бесшумно сомкнулись тяжелые двери” пролога — они сомкнулись над навсегда ушедшим днем. И вагон с грузом гробов, покрытых трехцветными флагами, не зря неотделим от поездов, летящих по железным дорогам мира. Смерть торопится утвердиться в равноправной повседневности и притвориться естественной.
И дело, конечно, не в сюжетах, как бы они ни казались жестоки и как бы ни протаскивали молодую бесчеловечность времени, от которого не укрыться и в самом глухом углу мира. А в том, как авторы пишут это время, с каким уже явно ощутимым художественным остранением. Уж они не сорвутся в публицистику, как наши “деревенщики”, которые, когда сердце не выдерживало происходящего, легко забывали в себе художников для прямого суда. И даже не станут, как Фолкнер или Маркес, из сочинения в сочинение чертить свои Йокнапатофы и Маконды, чтобы мы сами по внушенному нам устойчивому духовному порядку мира догадались, где изломалась жизнь.
Они, как Макгахерн, будут писать “как ни в чем не бывало”, словно не замечая увечья дней. Или, как Иштван Силади, тайно наслаждаться драматизмом перемен в быте “людей пусты” (так назывался лучший из “деревенских романов” Венгрии, с медлительной нежностью написанный ДюлойИйешем), потому что вторгшееся в покой мира время даст ему повод быть прекрасным художником, умеющим остановить полет паутины. Или, как Мазинани, — соткать ковер еще не очень крепкой руки с хорошей памятью об узорах Востока. Хотя узор будет непрочен, может быть, и не от молодости автора, а оттого, что рисунок поврежден ввезенным чужой цивилизацией вагоном мертвых, который с неотвратимой настойчивостью преследует поезда живых, пока смерть не накроет трехцветным флагом злой идеи или веры, и людей, и птиц, и цветущие деревья, пока солнце не станет черным.
Сердце медленно потемнеет после чтения и, как ни обманывает себя, что вот не у нас только, а во всем мире так, не будет утешено даже милыми новеллами КазимежаОрлося, на минуту вернувшими нам воспоминание о дивных цветах деревенской прозы Юрия Куранова, Георгия Семенова или Юрия Казакова.
Так вот, значит, куда поворачивает мир. Он медленно становится “текстом”. Я как-то прочитал у Борхеса, что “всякий язык представляет собой алфавит символов, употребление которых предполагает некоторое общее с собеседником прошлое”. Мы обнимаемся этим прошлым, воскресаем из дроби разделяющих дней памятью времен, когда “земля была на нашей стороне” и нам легко было протянуть руку через сеть символов, чтобы встретить другое сердце, которое выросло в том же порядке человеческих работ, рассветов и полдней, дождей и зноя, любви и веры. И астафьевская Овсянка была родной сестрой Маконды, так что, когда опасно заболевал писатель в одной части мира, его товарищ из другой — мог прокричать через океан “Маркес, не умирай!”, и Маркес слышал Астафьева и восставал для жизни.
А сегодня я все острей вижу, что символы сами торопятся стать “общим прошедшим”. И мы братаемся уже не самой землей, не плотью бедных святых трудов, от века диктуемых временем года, порядком сева и жатвы, рождением детей, сменой свадеб и похорон, а литературой об этих трудах и днях. И еще тоскуем по райскому единству и цельности мира, но глядим уже не на родных стариков и слушаем не листву родных садов и щебет ласточек под стрехой, а отражение их у Вергилия и Толстого, Ийеша и Сарамаго, Вежинова и Распутина. Незаметно по словечку нашим домом становится слово, литература, текст. И печаль о чужой судьбе сменяется удовлетворением от прочтения страницы об этой судьбе.
Это давно стало так в городской интеллектуальной литературе, от которой мы еще так недавно укрывались в сопротивляющемся мире “деревенской”. Теперь пришла и ее пора. Жизнь все чаще глядится в зеркало слова. И я уж и не знаю, не обманываю ли себя, но все ухватываюсь за мысль, что в деревне и малом городе жизнь все-таки еще греется медленно на глазах уходящим, но дотягивающимся до нашего сердца земным теплом. Солнце и там уже закатное, но оно еще солнце. И земля и память еще не сдались окончательно, и мы не вовсе забыли их голос, чему лучшее свидетельство сошедшиеся в этом номере авторы, чьи герои еще могут заплакать и улыбнуться над судьбой друг друга. И слово еще подождет торжествовать окончательную победу.
Но тревоге уже не уйти.
Псков