Роман
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 4, 2010
Перевод Светлана Силакова
Дон Делилло#
Падающий
Роман
Перевод с английского С. Силаковой
Часть первая Билл Аден
1
Улица была уже не улица, а чужая планета, пространство-время, где пепел падал, как снег, и сгущалась ночь. Он шел в северном направлении по грязи и крошеву, другие бежали, прикрывая лица полотенцами, головы — пиджаками. Прижимали носовые платки ко рту. Обувь свою несли в руках, одна женщина — в каждой руке по туфле. Они бежали и падали — не все падали, некоторые, — растерянные, неуклюжие, а вокруг сыпались обломки. Кое-кто прятался под автомобили.
Грохот все еще висел в воздухе. Грохот, означавший: “накренилось и рухнуло”. Вот каков теперь его мир. Дым и пепел несутся по улицам, заворачивают за углы зданий, заволакивают углы, цунами из дыма, и тут же летят бумаги, листы А4 с острыми как бритва краями, фр-р — мимо, нездешние какие-то, в утренней дымке.
Он шел: в деловом костюме, с портфелем. В волосах, на щеках — осколки стекла: сверкающие кровавые ростки. У вывески “Завтраки: специальное предложение” навстречу попались они — полицейские и охранники: бежали ТУДА, придерживая револьверы на поясе.
Внутри — там, где полагалось быть его “я”, — все обмерло, отступило вдаль. А вокруг что-то происходит: под горой обломков еле заметен автомобиль, окна — вдребезги, наружу выплескивается шум: радиоголоса силятся выбраться из-под руин. Он видел, как мокрые люди отряхиваются на бегу, — система пожаротушения сработала, облила водой лица, волосы, одежду. На мостовой валялись ботинки, сумочки, ноутбуки, на тротуаре сидел мужчина и харкал кровью. Мимо скакали бумажные стаканчики, вприпрыжку — странно…
И вот что еще происходит теперь в мире: на тысячефутовой высоте в окнах мелькают фигуры и валятся в пустоту, и пахнет горящим керосином, и сирены размеренно пилят воздух. Всюду, куда ни сунься, залежи шума: звуки стекаются со всех сторон, наслаиваются; пытаясь отдалиться от шума, снова погружаешься в его толщу.
И одновременно — другое, в отрыве от всего остального, чуждое всему, отрешенное. Он видел, как ЭТО падало. Рубашка: вылетела из клубов дыма в высоте, закружилась, подхваченная ветром, в полумраке, поднялась повыше, снова начала снижаться: ее сносило к реке.
Люди бежали, а некоторые, не все, останавливались — стояли пошатываясь, пытаясь набрать в грудь воздуха, а воздух пылал, в воздухе скапливались отрывистые заполошные вскрики, заблудившиеся оклики вперемешку с бумагами, пролетали мимо контракты и сводки, уцелевшие в неприкосновенности фрагменты деловой жизни — раз, и упорхнули.
Он шел себе, шел дальше. Вот те, кто бежали, а потом остановились, вот другие, бегущие, сворачивают на боковые улицы. Некоторые идут спиной вперед, уставившись ТУДА, глядя, как там, позади, столько жизней бьется в агонии, а сверху всё падают и падают какие-то штуки, опаленные, с огненными шлейфами.
Он увидел, как две женщины шли пятясь и рыдая, глядя мимо него. Обе в спортивных шортах. Лица искажены страданием.
Он увидел группу, которая занималась тайцзи в соседнем парке: эти люди развели руки и застыли, словно пытаясь ввести все, включая себя, в латентное состояние.
Из закусочной кто-то вышел, попытался всучить ему бутылку с водой. Женщина: в маске от пыли, на голове бейсболка. Отдернула бутылку, отвинтила пробку и снова протянула. Он поставил портфель, чтобы взять бутылку, смутно сознавая: левая рука не слушается, если бы не отпустил ручку портфеля, так бутылку бы и не взял. С боковой улицы выскочили, заложив крутой вираж, три полицейских фургона и, завывая сиренами, умчались туда, откуда он шел. Он зажмурился, сделал глоток, почувствовал, как вода проникает в тело, увлекая за собой пыль и копоть. Женщина смотрела на него. Что-то сказала — он не расслышал. Вернул ей бутылку, подхватил портфель. В воде ощущался привкус крови.
Он снова зашагал. На тротуаре — пустая магазинная тележка, поставленная на попа. За тележкой, лицом к нему, стояла женщина. Ее голова была обкручена желтой полицейской лентой, лентой с надписью “осторожно”, которой огораживают место преступления. Глаза — узкие проблески, мертвенно-белые на фоне яркой маски; вцепившись в ручку коляски, женщина стояла, уставившись в клубы дыма.
Прошло еще какое-то время, и он услышал, как рухнула вторая. Пересек Кэнэл-стрит; теперь он все видел в каком-то ином свете. Казалось, все утратило привычный смысл: и булыжная мостовая, и чугунное литье на фасадах. Вещи вокруг него лишились какого-то главного свойства. Все было “незавершенное” — что бы это слово ни значило. “Никем не видимое” — что бы под этим ни подразумевалось.
Витрины, пандусы складов, разводы краски на стенах. Возможно, так выглядит мир, когда его некому увидеть.
Звук второго падения он услышал или ощутил в содроганиях воздуха; северная рухнула, тихие голоса вдалеке, ропот благоговейного ужаса. Он сам рухнул с северной башней.
Здесь небо было светлее, дышалось легче. За ним шли другие, тысячи людей чуть позади, людские массы, движущиеся почти что строем, выходящие из клубов дыма. Он шел и шел, пока не остановился, поневоле. Вдруг как-то сразу понял: больше невмочь.
Попытался сказать себе: “Я жив”, но эта мысль была совершенно непостижима, в голове не укладывалась. Не видно ни одного такси. Вообще почти нет движения — ни такси, ни других машин. Потом — старый фургон, на кузове: “Лонг-Айленд-Сити. Электротехнические работы”, притормозил рядом, и водитель, высунувшись из правой дверцы, вгляделся в то, что перед ним предстало, — в человека в чешуе из пепла, в чешуе из мира, растоптанного в пыль, — и спросил, куда ему ехать. И только забравшись в кабину и прикрыв за собой дверцу, он понял, куда шел все это время.
2
Это ощущение появлялось не только в постели, хотя в постели они проводили, кажется, целые ночи и дни. Нет, поначалу секс был во всем: в словах, фразах, незавершенных жестах, в самом банальном; так действует близость на окружающее пространство — изменяет его. Она откладывала журнал или книгу, и вокруг мир останавливался. И это был секс. Идя вместе по улице, они замечали свое отражение в пыльной витрине. Лестничный пролет — секс: она придвигалась к стене, а он шел следом, близко-близко, и — неважно, соприкасались они или просто мимолетно задевали друг друга, или прижимались — она чувствовала: он, точно толпа, охватывает ее сзади, кладет руку на бедро, удерживает на месте; и как он пододвигался, протискивался, и как она цеплялась за его запястье. И когда она сдвигала солнечные очки, оборачиваясь, оглядываясь на него — или тот фильм по телевизору, когда женщина входит в пустую комнату и уже неважно, что делает: поднимает ли телефонную трубку, снимает ли с себя юбку — лишь бы в одиночестве, а они бы за ней наблюдали. Арендовали дом у моря — тоже секс: ночью, после долгого пути на машине, входишь в дверь, тело затекло, суставы словно бы заварены наглухо, и тут — тихий шорох прибоя за дюнами: плюхнется и отхлынет, и этот звук — веха, шум где-то в темноте, задающий крови земной, плотский ритм.
Теперь она сидела и думала об этом. Мысли текли беспорядочно, то и дело возвращаясь к началу. К тому, что было восемь лет назад и в итоге перешло в затяжной мрак — их супружескую жизнь. На коленях у нее лежала сегодняшняя почта. Надо бы заняться делами; на фоне того, что случилось, ее мысли ничего не значат; но она все смотрит и смотрит мимо лампы на стену, где словно бы спроецированы они вдвоем: мужчина и женщина, тела видны не целиком, но явственно, реально.
От забытья пробудила открытка — на самом верху растрепанной кипы счетов за электричество и прочей корреспонденции. Текст она проглядела по диагонали, — стандартный, нацарапанный каракулями привет из Рима, от приятельницы, которая сейчас там, — снова перевернула открытку лицевой стороной, всмотрелась. Репродукция книжной обложки: Перси Биши Шелли, поэма в двенадцати песнях, первое издание. Называется “Восстание ислама”. Даже в уменьшенном формате, на открытке, чувствовалось, что работа изящная — буквица с арабесками, напоминающими живых существ: голова барана, небывалая рыба с бивнями и хоботом. “Восстание ислама”. Издано мемориальным музеем Китса и Шелли на площади Испании; в первые же секунды, сквозь оторопь, она смекнула, что отправлена открытка неделю-две назад, не позже. Обычное совпадение — но нет, необычайное: это ж надо, чтобы открытка, на которой значится именно это название, пришла именно сегодня.
Вот и все: несколько минут, попусту потраченные в пятницу на долгой, как жизнь, неделе, спустя три недели после самолетов.
Она сказала матери:
— Невероятно: восстал из мертвых, смотрю — в дверях он. Повезло, что Джастин как раз был у тебя. Страшно подумать: увидел бы отца в таком виде. Серая сажа с головы до пят — ох, даже не знаю, — точно столб дыма, стоял передо мной, лицо и одежда в крови.
— А мы паззл собрали, паззл с животными: лошади на поле.
Ее мать жила неподалеку от Пятой авеню. На стенах — картины, развешенные с досконально выверенными интервалами, на столиках и книжных полках — небольшие бронзовые скульптуры. Но сегодня в гостиной царил безмятежный беспорядок: игрушки Джастина, разбросанные по полу, нарушили дух комнаты, ощущение существования вне времени (вот и славно, подумала Лианна, иначе атмосфера заставляла бы перейти на шепот).
— Я не знала, что делать. Телефоны не работали. В итоге мы пошли пешком в больницу. Я вела его, как ребенка, шажок, еще шажок.
— Почему он вообще туда пошел — к тебе домой?
— Не знаю.
— Почему сразу не пошел в больницу? Там у себя, в своем районе. Почему он не пошел к друзьям?
Под “друзьями” подразумевалась женщина: мать, как всегда, не удержалась от колкостей.
— Я не знаю.
— Ты с ним об этом не заговаривала. Где он теперь?
— С ним все в порядке. Врачи его пока отпустили.
— О чем вы разговаривали?
— Ничего серьезного — в смысле, физически не очень пострадал.
— О чем вы разговаривали? — повторила мать.
Ее мать, Нина Бартос, преподавала в университетах: в Калифорнии, в Нью-Йорке. Два года как на пенсии. Госпожа Такая-То, Профессор Того-Сего, как выразился однажды Кейт. Бледная, исхудавшая — последствия операции: протезирования коленного сустава. Мать состарилась, решительно и окончательно, и, казалось, добровольно: вздумала превратиться в усталую старуху, отдаться старости, увязнуть в ней, войти во вкус. Трости, лекарства, послеобеденный сон, особая диета, походы по врачам.
— О чем сейчас разговаривать? Ему надо от всего отрешиться, и от разговоров тоже.
— Не пускает к себе в душу.
— Ты же знаешь Кейта.
— Меня в нем всегда это восхищало. В нем чувствуется потаенная глубина: не только походы и лыжи, не только игра в карты. Но что там у него в глубинах, а?
— Альпинизм. Не забывай.
— Ты ходила с ним в горы. Да, я как-то запамятовала.
Мать, сидящая в кресле, пошевелилась; ноги закинуты на пуфик, подобранный под тон кресла; скоро полдень, а она все еще в халате; ей дико хочется курить.
— Его замкнутость, или как там ее назвать, мне нравится, — сказала она. — Но ты лучше остерегайся.
— Это он при тебе замыкается — или раньше замыкался, в те редкие моменты, когда вы общались по-настоящему.
— Будь осторожнее. Знаю: он подвергался большой опасности. Там были его друзья — тоже знаю, — сказала мать. — Но ты позволила состраданию и милосердию возобладать над разумом.
А еще — беседы с приятелями и бывшими коллегами о протезировании коленных суставов и переломах шейки бедра, о жестокостях склероза и долгосрочных полисах медицинского страхования. Все это столь не вязалось с представлениями Лианны о матери, что закрадывалось подозрение: Нина разыгрывает комедию. Пытается адаптироваться к невыдуманным атакам старости: драматизирует, слегка отстраняется, оставляет люфт для иронии.
— А Джастин? В доме снова есть отец.
— С ним все нормально. Иди-пойми, что у мальчика в голове. Все у него нормально, опять в школу ходит, — сказала она. — Занятия снова начались.
— Но ты волнуешься. Я-то знаю. Любишь растравлять в себе страх.
— Что теперь на очереди? Разве ты не задумываешься? На очереди — не через месяц. В ближайшие годы.
— Что на очереди? Ничего. Нет никакой очереди. Это случилось, и очередь кончилась. Восемь лет назад в одну из башен подложили бомбу. Тогда никто не спрашивал: “Что на очереди?” А на очереди было вот это. Бояться надо тогда, когда нет оснований. Теперь — поздно.
Лианна подошла к окну:
— Но когда башни рухнули…
— Я знаю.
— Когда это случилось.
— Я знаю.
— Я думала, что он погиб.
— И я так думала, — сказала Нина. — Столько людей наблюдало.
— И все думали: он погиб, она погибла.
— Знаю.
— Смотрели, как падают здания.
— Сначала первое, потом второе. Знаю, — сказала ее мать.
Тростей у нее было несколько — выбирай любую, и иногда, когда выдавалось время или лил дождь, она ходила пешком за несколько кварталов в “Метрополитэн”, в залы живописи. За полтора часа — три или четыре полотна. Смотрела на неисчерпаемое. Она любила большие залы, старых мастеров, все, что непременно воздействует на глаз и душу, на память и личность. Потом возвращалась домой, раскрывала какую-нибудь книгу. Немножко почитает, немножко подремлет.
— Конечно, ребенок — это счастье, но в остальном — ты лучше меня знаешь — ты совершила большую ошибку, став его женой. И ведь сама пожелала, сама напросилась. Выбрала стиль жизни, не считаясь с последствиями. Ты четко знала, чего хочешь, и подумала: Кейт — это оно.
— И чего же я хотела?
— Ты думала, Кейт даст тебе это.
— И чего же я хотела?
— Почувствовать опасный пульс жизни. То, что ассоциировалось у тебя с отцом. Но тут иной случай. В глубине души твой отец был человек осмотрительный. А твой сын — прелестный и тонко чувствующий ребенок, — сказала она. — Но в остальном…
Честно говоря, она — Лианна — любила эту комнату прибранной, когда игрушки не валялись где попало. В этой квартире мать поселилась лишь несколько лет назад, и Лианна обычно осматривалась здесь глазами гостьи: спокойное, без тени неуверенности пространство, — и не страшно, что оно невольно сковывает. Больше всего ей нравились два натюрморта на северной стене — работы Джорджо Моранди. Мать занималась его творчеством, писала о нем. Изображены расставленные рядами бутылки, кувшины, жестяные банки с печеньем — только и всего, но в мазках была какая-то тайна, которую не назвать словами; то ли в мазках, то ли в кривых очертаниях ваз и банок. Картины бередили душу чем-то трогательным, ускользающим от анализа, не зависящим от светотени и колорита. Natura morta. Итальянский термин, к которому восходит слово “натюрморт”, казался слишком уж образным, даже зловещим, но этой мыслью она с матерью не делилась. Пусть подтексты порхают себе на ветру, не отягощенные комментариями авторитетов.
— В детстве ты была почемучкой. Упорно расспрашивала. Но тебя интересовали неподходящие вещи.
— Мои вещи, не твои.
— Кейт искал женщину, которая с его подначки выкинула бы какой-то фортель, а потом раскаялась. Это в его духе: подбивать женщин на поступки, о которых потом жалеют. А ты затеяла связь не на одну ночь, не на уик-энд. Он — мужчина для уик-эндов. А ты что сделала?
— Сейчас не время.
— Вышла за него замуж.
— А потом выгнала. У меня к нему были серьезные претензии. Со временем накопились. Тебя в нем коробит совсем другое: он не ученый, не художник. Ни картин, ни стихов не пишет. Если бы писал, ты бы ему любые фокусы спустила. Он был бы неистовый творец. Ему было бы позволительно творить такое, что и назвать стыдно. Скажи-ка мне…
— На сей раз ты можешь потерять нечто большее — потерять уважение к себе. Подумай об этом.
— Скажи-ка, каким художникам позволительнее безобразничать — реалистам или абстракционистам?
И, услышав звонок, шагнула к динамику домофона, чтобы лучше расслышать консьержа. Впрочем, она и так знала, кто это пришел. Мартин, любовник ее матери, уже поднимается в лифте.
3
Подписал какую-то бумагу. Потом еще одну. Люди на каталках, люди в инвалидных колясках; тех, что в колясках, совсем немного. Писать свое имя трудно, завязывать на спине тесемки больничного халата — еще труднее. Рядом была Лианна, помогла. Потом она куда-то пропала, а санитар усадил его в коляску и повез по коридору, в один кабинет, в другой, в третий. Приходилось ждать — экстренные больные шли вне очереди.
Врачи в хирургических костюмах и масках проверили проходимость дыхательных путей и измерили давление. Их интересовало, может ли его травма привести к летальному исходу из-за кровотечения или обезвоживания. Определили содержание кислорода в крови, внимательно изучили ушибы, заглянули в глаза и уши. Сделали ему кардиограмму. За открытой дверью в коридоре проплывали капельницы — он видел. Проверили, может ли он сжать в руке какой-то предмет, сделали рентген. Говорили что-то, чего он так и не смог понять, о связках и сухожилиях, разрывах и растяжениях.
Один извлек осколки стекла, торчавшие из его щек и лба. Пока длилась операция, врач говорил без умолку, а сам орудовал инструментом, который назвал кохером, предназначенным для мелких, неглубоко засевших стеклышек. Врач сказал, что самые тяжелые в основном находятся в больницах на Среднем Манхэттене или в травматологическом центре на пирсе. И что уцелевших поступает меньше, чем ожидалось. Взбудораженный событиями, врач все говорил и говорил, не мог остановиться. Врачи и добровольцы сидят без дела, сказал он, ведь люди, которых они дожидаются, в большинстве своем так и остались под руинами. Он сказал, что осколки, которые засели поглубже, будут вытаскивать корнцангом.
— Когда террористы-смертники себя взрывают… Или вам об этом слушать неприятно?
— Даже не знаю.
— Когда это случается, у уцелевших — тех, кто отделался ранениями, — иногда, через несколько месяцев, вырастают на теле, попросту говоря, шишки. И, как вы думаете, от чего? Мелкие, крохотные ошметки террориста — вот причина. Его разносит вдребезги, буквально вдребезги, частицы мяса и костей разлетаются с такой скоростью, что вонзаются в каждого, кто окажется рядом, вонзаются и застревают. Верите, нет? Студентка сидит в кафе. И тут теракт. Студентка уцелела. А впоследствии, спустя много месяцев, врачи обнаруживают этакие малюсенькие уплотнения — брызги мяса, человеческого мяса, засевшие под кожей. “Органическая шрапнель” называется.
Он выдернул пинцетом из щеки Кейта еще один кусок стекла.
— Но это, полагаю, не ваш случай, — заметил он.
Лучшие друзья Джастина, брат и сестра, жили в небоскребе в десяти кварталах от его дома. Первое время Лианна никак не могла запомнить их имена и называла их “брат с сестрой”. Прозвище прилипло. Джастин говорил: “Да их так и вправду зовут”, и она думала: а мальчик-то умеет острить, когда хочет.
Она встретила на улице Изабель, мать Брата-с-Сестрой. Они остановились поговорить на углу.
— Конечно, дети есть дети, но скажу вам честно: я уже начинаю волноваться.
— Значит, у них что-то вроде заговора.
— Да, они разговаривают на своем тайном языке и подолгу стоят у окна в комнате Кэти, прикрыв дверь.
— Вы знаете, что они у окна.
— Мне же слышно, как они разговаривают, когда я прохожу по коридору. Именно что у окна. Стоят у окна и разговаривают на каком-то тайном языке. Вам Джастин случайно не рассказывал?
— Да вроде нет.
— Понимаете, все-таки немножко странно, честно вам скажу, они все время то жмутся друг к другу, то, как бы это сказать… по-своему, по-тарабарски шушукаются — конечно, дети есть дети, но все-таки.
Лианна не могла понять, что тут плохого. Трое детей, собравшись вместе, ведут себя по-детски.
— Джастин заинтересовался погодой. По-моему, они сейчас в школе облака проходят, — сказала она, сознавая всю вымученность объяснения.
— Они не об облаках шепчутся.
— Ах вот как.
— Это как-то связано с тем человеком.
— Что за человек?
— Имя. Вы же слышали имя.
— Имя? — переспросила Лианна.
— Они ведь постоянно одно и то же имя бормочут, верно? Мои наотрез отказываются говорить на эту тему. Кэти уперлась. И брата прямо застращала. Я думала, может, вы что-то знаете.
— Ума не приложу.
— Значит, Джастин об этом ни гу-гу?
— Нет. А чье имя? Кто этот человек?
— Кто он? Я бы сама хотела знать, — сказала Изабель.
Высокий, коротко остриженный; похож на солдата, думала она, на кадрового военного; он все еще в хорошей форме и смахивает на бывалого вояку, только закалили его не бои, не кровопролитие, а суровость нынешнего образа жизни: фактический развод, жизнь без семьи, отцовство на расстоянии.
Сейчас он лежал в постели и смотрел, как она, в нескольких футах от него, застегивает блузку. Спали они на одной кровати: во-первых, не могла же она ему сказать: “Иди-ка на диван”, во-вторых, ей нравилось, что он здесь, рядом. Казалось, он вообще не смыкает глаз. Лежит на спине и говорит, но в основном слушает, и ничего дурного в этом не было. Ей уже не требовалось выяснять, какого мнения мужчина о том-то или о сем-то, — отпала необходимость выяснять, во всяком случае, у этого мужчины. Ей нравилось, как он преображает пространство. Нравилось одеваться у него на глазах. Она знала: настанет момент, и он прижмет ее к стене прежде, чем она успеет полностью одеться. Встанет с постели, посмотрит на нее, и она замрет, будет ждать, пока он подойдет и прижмет ее к стене.
Он лежал в наглухо закрытом тоннеле аппарата на узком длинном столе. Под коленями подушка, над головой — пара точечных светильников. Пытался слушать музыку. Окутанный громоподобным шумом, сосредотачивался на инструментах, выделял из оркестра какую-нибудь группу: струнные, деревянные духовые, медные. А аппарат выбивал неистовое стаккато, лязгал: будто находишься в фантастическом фильме, в сердце космического города, который вот-вот развалится на части.
Ощущение беспомощности в заточении напомнило ему об одной фразе врача-радиолога; это оказалась русская женщина, и ее акцент успокаивал: русские — люди серьезные, знающие цену каждому слову; может быть, поэтому он сказал: “Классическую музыку”, когда она спросила, что он будет слушать. И вот теперь он услышал в наушниках ее голос, сообщающий, что теперь аппарат будет шуметь три минуты, и, когда музыка снова зазвучала, он подумал о Нэнси Диннерстайн, которая держала в Бостоне клинику сна. Убаюкивала людей за деньги. А та, другая Нэнси — как там ее, мимолетные воспоминания о случайных соитиях, — это уже Портленд, штат Орегон, Нэнси без фамилии. У города была фамилия, у женщины — нет.
Шум был невыносимый: то что-то падало и разбивалось вдребезги, то нестройно наигрывал, на ходу меняя тональности, синтезатор. Он пытался слушать музыку и вспоминал слова радиолога: как только исследование закончится — сказано было с русским акцентом, — все ощущения моментально забудутся, так что ничего страшного; так сказала врач, а он подумал: она словно бы описывает смерть. Но смерть — это все-таки другое, и шум другой, и в ящик засовывают насовсем. Он слушал музыку. Очень старался расслышать флейты и отличить их от кларнетов, если в оркестре вообще были кларнеты, но ничего не получалось, и спасала только пьяная Нэнси Диннерстайн в Бостоне; ее образ вызвал у него дурацкую, непрошеную эрекцию: Нэнси в его гостиничном номере, где из окна дуло, а за стеклом виднелся кусочек реки.
В наушниках послышался голос, известивший, что теперь аппарат будет шуметь семь минут.
Она увидела в газете лицо, лицо человека с рейса номер одиннадцать. Видимо, на тот момент лицо было только у одного из девятнадцати: смотрит с фотокарточки пристально, желваки играют, суровые глаза какие-то слишком всеведущие — таким глазам не место на удостоверении личности.
Ей позвонила Кэрол Шоуп. Кэрол возглавляла отдел в крупном издательстве и иногда подбрасывала ей работу: Лианна редактировала книги, внештатно, на дому или, при необходимости, в читальных залах.
Это Кэрол прислала открытку из Рима, из музея Китса и Шелли; кстати, Кэрол из тех, кто по возвращении из поездки непременно спрашивает певуче: “Ну как, открытку мою получила?”
И в интонации непременно звучит фатальная неуверенность в себе вперемешку с затаенной обидой.
Но об открытке Кэрол не упомянула. Спросила тихо:
— Я тебя отрываю?
После того как он переступил ее порог и молва разнеслась, ей все звонят и спрашивают: “Я тебя отрываю?”
Разумеется, подразумевается: ты занята? наверно, ты занята, наверно, тут масса всего происходит, мне лучше перезвонить? я чем-нибудь могу помочь? как он? он надолго останется? и наконец: может быть, поужинаем вчетвером, в каком-нибудь тихом местечке?
Удивительно, как это ее раздражало. Она отделывалась общими словами, возненавидела вечный зачин, который ничего не значил, а просто повторялся, множился. Начисто утратила доверие к этим голосам, столь непринужденно-похоронным.
— Если что, — сказала Кэрол, — можем отложить разговор до другого раза.
Ей не хотелось думать, что она оберегает его из эгоистических соображений, потому что жаждет сохранить за собой эксклюзивные права. Он сам предпочитает оставаться здесь, вдали от цунами лиц и голосов, от Бога и страны, сидеть один в безмолвных комнатах рядом с теми, кто ему дорог.
— А кстати, — сказала Кэрол, — ты получила открытку, которую я тебе послала?
Она услышала музыку, доносившуюся откуда-то от соседей, с нижнего этажа, и сделала два шага к двери; и, отставив трубку от уха, приоткрыла дверь. Застыла, вслушиваясь.
И вот, встав в изножье кровати, глядя на него, распростертого, поздно вечером, доделав работу, она наконец-то спокойно спросила:
— Почему ты пришел сюда?
— Вот в чем вопрос, значит?
— Ради Джастина, верно?
Ей хотелось услышать в ответ: “Да, ради Джастина”. Самое логичное объяснение.
— Чтобы он увидел, что ты жив, — сказала она.
Но то было лишь пол-ответа, и она осознала, что этого недостаточно: ей требовалось дознаться до глубоких мотивов его поступка, или бессознательного порыва, или что там это было.
Он надолго задумался.
— Трудно вспомнить. Не знаю, что творилось у меня в голове. Подъехал один на фургоне — водопроводчик, кажется, — и отвез меня сюда. Радио у него украли. По сиренам он понял: что-то стряслось, но что именно, не знал. Выехал на место, откуда ему ничто не заслоняло Нижний Манхэттен, но увидел только одну башню. Подумал: одна башня загораживает от него другую, или клубы дыма мешают. Дым-то виднелся. Он отъехал в восточном направлении и поглядел снова: опять одна. Одна башня вместо двух — чушь какая-то. Он свернул, поехал в Верхний Манхэттен — туда он с самого начала и направлялся — и в итоге увидел меня и подобрал. К тому времени второй башни тоже не стало. Восемь радиоприемников за три года, он сказал. Все украли. Кажется, он электрик. У него была бутылка воды, он мне все ее совал.
— А твоя квартира? Ты сообразил, что не можешь пойти к себе.
— Я понимал, дом слишком близко от башен. Может, понимал, что туда нельзя, а может, даже не задумывался. В любом случае, я не поэтому сюда пришел. К этому не сводится.
У нее полегчало на душе.
— Он меня в больницу хотел отвезти — тот парень на фургоне, но я сказал, пусть везет сюда.
Он посмотрел на нее.
— Я дал ему этот адрес, — сказал он со значением, и ей стало еще легче.
Ничего особенного: госпитализации не требуется, просто небольшая операция, то ли на связке, то ли на сухожилии, — и в приемном покое дожидалась Лианна, чтобы отвезти назад к себе. На столе он подумал о своем приятеле Ромси, мимолетно, сразу перед тем, как лишиться чувств, либо сразу после. Врач, анестезиолог, вколол ему то ли сильнодействующее снотворное, то ли какой-то еще препарат, вещество, отшибающее память; или было два препарата, два укола? — но вот он, Ромси, в своем кресле у окна, а значит, память не отшибло или препарат пока не подействовал, сон, явственная галлюцинация, какая разница, Ромси в дыму, падающие предметы.
Она вышла на улицу, думая о простых вещах: ужин, химчистка, банкомат, — вот и славно, иди домой.
Надо тщательно вычитать рукопись, которую она редактирует для одного университетского издательства, — о древних алфавитах, скоро сдавать. Да, это, безусловно, главное.
Интересно, как понравится мальчику чатни[1] из манго, которое она купила; или он его уже, кажется, пробовал, попробовал и скривился, у Брата-с-Сестрой; Кэти что-то такое говорила, или не Кэти.
Автор — болгарин, пишет по-английски.
И вот еще что: шеренга такси, три или четыре машины мчатся в ее сторону с соседнего перекрестка, на зеленый, а она, замявшись посреди перехода, размышляет о своей судьбе.
В Санта-Фе ей попалась на глаза табличка в витрине: “Этнические шампуни”. Она путешествовала по Нью-Мексико с мужчиной, с которым встречалась после того, как рассталась с мужем; он был большой человек на телевидении, козырял своей начитанностью, зубы у него были отбелены безупречно — казалось, известью; этот мужчина любил ее длинноватое лицо, лениво-гибкое тело, любил, как он выразился, “до последнего дюйма” ее голенастые руки и ноги; а как он ее изучал, проводя пальцем по грядам и неровностям, которым давал прозвища в честь геологических эр, полтора дня смешил ее каждую минуту — или все объяснялось тем, что они трахались высоко-высоко, на горном плато под самыми небесами.
Теперь она бежала к бровке, чувствуя себя юбкой и блузкой без тела — о, как славно укрываться за пластиковым мерцанием длинного чехла из химчистки! — чехол она держала на отлете, между собой и такси, защищаясь.
Она вообразила глаза таксистов, сосредоточенные, полузакрытые, и как таксисты сидят, подавшись вперед к баранке; все та же проблема: нельзя допускать, чтобы события ее подавляли, так посоветовал Мартин, любовник ее матери.
Да, не склоняться, так-то. И еще одна картинка, Кейт под душем сегодня утром: оцепеневший в потоке воды, словно его в плексиглас запаяли, почти неразличимая тусклая фигура.
Но каким ветром навеяло это воспоминание — “Этнические шампуни” — посреди Третьей авеню? Вряд ли ей ответит книга о древних алфавитах (дотошные дешифровки, надписи на глиняных табличках, которые потом обжигают, на древесной коре, камнях, костях, листьях хвоща). Юмор — злая насмешка над редактором — в том, что текст напечатан на дряхлой пишущей машинке, а поверх вписаны авторские поправки и дополнения вдохновенным неразборчивым почерком.
Первый полицейский велел ему пойти на КПП в соседнем квартале, к востоку отсюда, и он пошел, и увидел людей из военной полиции, и джипы с солдатами, и колонну мусоровозов и уборочных машин, которая направлялась в южные кварталы. Заграждения в виде козел раздвинули, пропуская колонну. Он показал справку с места жительства и удостоверение личности с фотографией, и второй полицейский отправил его на следующий КПП, еще восточнее, и он пошел туда, и увидел посреди Бродвея сетчатый забор, который патрулировали солдаты в противогазах. Полицейскому на КПП он сказал, что должен накормить кошку: если она умрет, ребенок будет безутешен, и полицейский сочувственно кивнул, но велел попытать счастья на следующем КПП. Пожарные машины и машины “скорой помощи”, полицейские фургоны, выделенные штатом Нью-Йорк, тягачи с платформами без бортов, автовышки — все они ехали за ограждение, туда, где простирался саван из щебня и пепла.
Очередному полицейскому он показал справку с места жительства и удостоверение личности с фотографией и сказал, что должен накормить кошек, трех кошек, если они умрут, дети будут безутешны, и показал гипсовую лангетку на левой руке. Тут пришлось посторониться: баррикады раздвинули, пропустив вереницу гигантских бульдозеров и канавокопателей, которая издавала адский, нарастающий грохот. Он снова принялся убеждать полицейского, опять показал лангетку на запястье, пообещал обернуться за пятнадцать минут: зайдет в квартиру, накормит кошек и вернется на Верхний Манхэттен, в гостиницу, туда с животными не пускают, и успокоит детей.
Ладно, сказал полицейский, но, если вас там остановят, скажете, что прошли через КПП на Бродвее, не через этот.
Он пробирался по зоне оледенения на юго-запад, проходя через КПП поменьше, огибая другие. Взвод национальных гвардейцев в бронежилетах, с револьверами, кое-где одиночки в респираторах — то мужчина, то женщина, — неприметные, движутся воровато — единственные штатские тут, кроме него. Асфальт и автомобили припорошены пеплом, у бровки и у стен сложены высокими штабелями мешки с мусором. Он шел медленно, высматривая сам не зная что. Все было серое, вялое, пришибленное, витрины скрыты за ржавыми железными ставнями — город в какой-то чужой стране, навечно осажденный врагами, зловонный воздух разъедает кожу.
Он стоял у барьера с надписью “Прокат заборов” и вглядывался в дымку, видел кривые бриды железного кружева — последнее, что еще не рухнуло, скелет башни, где он проработал десять лет. Мертвецы были повсюду: в воздухе, среди обломков, на соседних крышах, в ветре с реки. Как и пепел, облепили все поверхности, осели моросью на окна, на его волосы, на его одежду.
Почувствовал, что рядом с ним у забора кто-то остановился — мужчина в респираторе, безмолвствующий с умыслом, безмолвствующий только для того, чтобы потом вдруг прервать молчание.
— Посмотрите-ка, — заговорил наконец мужчина. — Я себя убеждаю: я стою на этом самом месте. Трудно поверить, что я здесь, что я это вижу.
Респиратор приглушал слова.
— Когда это случилось, я дошел пешком до Бруклина, — продолжал он. — Я не там живу. Я живу в Верхнем, далеко, на Вест-Сайд, но работаю здесь, в Нижнем, и когда это случилось, все пошли по мосту в Бруклин, и я с ними. Они переходили реку, и я перешел.
Казалось, он косноязычный: говорит нечленораздельно, слова спотыкаются. Достал мобильник, набрал номер.
— Я стою на этом самом месте, — произнес в телефон, а затем повторил, так как абонент его не расслышал. — Я стою на этом самом месте.
Кейт пошел к своему дому. Увидел трех мужчин в касках, в куртках с надписью “УПН”[2], с собаками-ищейками на коротких поводках. Они приблизились к нему, один вопросительно наклонил вбок голову. Кейт сказал ему, куда идет, упомянул о кошках и детях. Полицейский помедлил, чтобы сообщить: “Уан-Либерти-Плаза”, пятьдесят с гаком этажей, неподалеку от места, куда идет Кейт, вот-вот обвалится к едреной бабушке. Другие нетерпеливо топтались, а первый добавил, что здание шатается, заметно шатается. Он кивнул, подождал, пока они уйдут, и снова двинулся в южном направлении, а потом опять повернул на запад по почти безлюдным улицам. У магазина с разбитой витриной стояли два хасида. Казалось, так и стоят последнюю тысячу лет. У своего дома он увидел рабочих в противогазах и защитных костюмах, которые пылесосили тротуар огромным пылесосом.
Двери подъезда были то ли выломаны, то ли выбиты взрывом. Но не мародерами, подумал он. Подумал: когда рухнули башни, люди в отчаянии разбегались, укрывались где попало. В холле воняло: мусор не вывозят, так и лежит в подвале. Он знал, что электричество снова подключили и лифтом можно пользоваться спокойно, но к себе на девятый поднялся по лестнице, с передышками на третьем и седьмом — хотелось постоять на площадках, в конце длинных коридоров. Он стоял и прислушивался. Здание казалось пустым: по звуку, по ощущениям. Войдя в квартиру, он долго стоял, просто осматриваясь. Окна покрылись коростой из песка и пепла, к грязи прилипли обрывки бумаги и один целый лист. Больше в квартире ничего не изменилось с утра вторника, когда он запер дверь и отправился на работу.
Впрочем, тогда, утром, он особо не приглядывался. Здесь он прожил полтора года, с тех самых пор, как съехал от жены; нашел квартиру рядом с офисом, наладил свою жизнь, не заглядывая далеко вперед — ни к чему не приглядываясь придирчиво.
Но теперь он смотрел внимательно. Сквозь стекла, между кляксами грязи, сочился свет. Теперь он видел квартиру другими глазами. Если, переступив порог, взглянуть трезво, в этих двух с половиной комнатах ему ничто не дорого: все тусклое, застывшее, слегка попахивает нежилым. Разве что ломберный стол, обтянутый зеленой материей с начесом — то ли сукном, то ли фетром, — арена еженедельной партии в покер. Один из игроков говорил: это сукно, липовый фетр, — и Кейт не перечил. Лишь единственный раз на неделе, единственный раз в месяц жизнь становилась легка: только партию в покер он предвкушал без кровоточащих, совестливых мыслей о разорванных связях. Уравнивай ставку или сбрасывай карты. Фетр или сукно.
Ему больше никогда не стоять на этом самом месте. Никакой кошки у него нет — только одежда. Кое-что сложил в чемодан: несколько рубашек, несколько пар брюк, альпинистские ботинки из Швейцарии, остальное ему ни к чему. Кой-какие вещи и швейцарские ботинки; ботинки — это важно, и ломберный стол важен, но больше не нужен: два игрока погибли, один тяжело ранен. Один чемодан и паспорт, чековые книжки, свидетельство о рождении и еще кое-какие бумаги, документы, удостоверяющие личность владельца. Он стоял, смотрел, ощущал одиночество — материальное, осязаемое. У окна затрепетал на ветру уцелевший, невредимый лист, и он подошел взглянуть, что на нем написано. Но вместо этого уставился на фасад “Уан-Либерти-Плаза” с заметной трещиной и начал считать этажи, но на середине бросил — надоело, задумался о чем-то еще.
Заглянул в холодильник. Возможно, он думал о том, кто жил здесь прежде: пытался представить себе, что это был за человек, угадать по этикеткам на бутылках, по набору продуктов. На улице зашуршала бумага, и он подхватил чемодан, вышел, запер за собой дверь. Прошел по коридору шагов пятнадцать, отдалился от лестницы и заговорил почти шепотом:
— Я стою на этом самом месте. — И еще раз, громче: — Я стою на этом самом месте.
Будь это экранизация, в здании оказался бы кто-нибудь еще: женщина с измученным лицом или старик-бродяга, — и был бы диалог, и крупные планы.
Сказать по правде, лифта он остерегался. Замечать за собой такие страхи было неприятно, но он осознавал страх, неотступно. В холл спустился по лестнице, с каждой ступенькой все острее ощущая запах мусора. Рабочие с пылесосом уже ушли. Он услышал монотонный грохот и гул тяжелых машин ОТТУДА: землеройная техника, экскаваторы, крошащие бетон; взвыла сирена, возвещая об опасности — возможном обвале здания по соседству. Он замер, и машины замерли. Немного погодя громыхание возобновилось.
Он зашел на почту забрать письма, пришедшие на его имя, но не доставленные на дом, а потом пошел на север к оцеплению и подумал: нелегко, наверно, поймать такси во времена, когда в Нью-Йорке что ни таксист, то Мухаммед.
4
В их жизни порознь была определенная симметричность: оба нашли замену — кучку людей, которой беззаветно хранили верность. У него был покер: шесть игроков, в Нижнем Манхэттене, вечером, раз в неделю. У нее был кружок “Дни нашей жизни” в Восточном Гарлеме, тоже раз в неделю, во второй половине дня, группа из пяти-шести-семи мужчин и женщин с болезнью Альцгеймера в ранней стадии.
Когда рухнули башни, партии в покер прекратились, зато занятия кружка приобрели новую значимость. Кружковцы сидели на складных стульях в комнате с самодельной фанерной дверью, в большом культурном центре. По коридорам, не смолкая, катилось эхо: вечный шум и гам. Носились дети, занимались на курсах взрослые. Играли в пинг-понг и домино. Волонтеры готовили горячие блюда — для доставки престарелым на дом.
Кружок затеял один психоневролог. Он доверил Лианне проводить занятия самостоятельно — как-никак, они должны были просто поддерживать в пациентах стойкость перед лицом болезни. Лианна и кружковцы обсуждали, что случилось в мире и в их собственной жизни, а потом Лианна раздавала разлинованные блокноты и шариковые ручки и предлагала тему или просила выбрать собственную. “Воспоминания о моем отце”, например, или “Моя мечта, которая так и не сбылась”, или “Знают ли мои дети, что я за человек?”
Писали они минут двадцать, а потом каждый по очереди зачитывал написанное вслух. Порой ей становилось жутко: первые симптомы замедленной реакции, сбои, утраченные навыки, мрачные предвестья. Признаки, что в сознании понемногу ослабевает сцепленность составных частей, без которой личность распадется. Это было заметно по строчкам на листках: буквы в слогах переставлены, фразы корявые и не дописаны. По почерку: буквы словно размывались, таяли. Но были и тысячи радостей — минуты упоения, переживаемые кружковцами, когда им удавалось открыть для себя прелести писательства: здорово, когда воспоминание оказывается еще и озарением. На занятиях много и громко смеялись. Набирались мастерства, находя сюжетные линии, которые развиваются словно бы сами собой. Появлялось ощущение, что самое естественное занятие — сидеть и рассказывать всякие истории из своей жизни.
Розэллен С. видела, как вернулся домой ее отец, где-то пропадавший четыре года. Вернулся бородатый, с бритой головой, без одной руки. Когда это случилось, ей было десять, и теперь она описывала это событие, смешав все в одну кучу, без утайки перечисляя четкие детали материального мира и призрачные воспоминания, ничем, казалось бы, между собой не связанные: радиопередачи, двоюродные братья, которых звали Лютерами, два Лютера, и в каком платье мать ходила на чью-то свадьбу, и они слушали, как она зачитывает, полушепотом: “У него одной руки не хватало”, — и Бенни на соседнем стуле, прикрыв глаза, раскачивался до самого конца рассказа. “У нас тут молельня”, — сказал Омар Х. Они вызывали силу, которой нельзя противиться. Никто не знает того, что ведомо им здесь и сейчас, в последний миг ясности ума перед полным коллапсом.
Сочинения было принято подписывать своим именем и первой буквой фамилии. Так предложила Лианна; но теперь она вдруг подумала, что в этом есть какое-то жеманство: имена, как у персонажей европейских романов. Они — персонажи и авторы одновременно, рассказывают, что заблагорассудится, остальное скрывают под завесой молчания. Кармен Г., зачитывая свои рассказы, любила украшать их испанскими фразами, чтобы передать звуковую суть происшествия или чувства. Бенни Т. терпеть не мог писать, зато любил поговорить. На занятия он приносил сладости — какие-то гигантские аппендиксы с джемом, к которым так никто и не притрагивался. Эхо разносило шумы по коридору, дети играли на роялях и барабанах, катались на роликах. Здание полнилось английской речью с разноязыкими оттенками — так изъяснялись, так выговаривали слова взрослые.
Кружковцы писали о тяжелых временах и приятных воспоминаниях, о том, как дочери становились матерями. Анна написала, каково это — писать: целый новый мир открылся. Она думала, двух слов связать не может, а теперь поглядите-ка, что только не изливается на бумагу. Так написала Анна Ч., ширококостная женщина из этого района. Тут почти все были местные, самый старший — Кертис Б., восемьдесят один год, высокий, угрюмый, с тюремным прошлым; в его голосе, когда он читал вслух, слышались отзвуки статей из Британской энциклопедии, прочитанной от корки до корки в библиотеке тюрьмы.
Была одна тема, за которую хотелось взяться всем кружковцам, всем, кроме Омара Х. Омар нервничал, долго мялся, но согласился. Им хотелось написать о самолетах.
См. далее бумажную версию.