Воспоминания утопленника
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 4, 2010
Carte blanche#
Игорь Померанцев
Czernowitz
Воспоминания утопленника
Связь с Черновцами у меня глубокая, я даже на глазок могу определить ее глубину: около двух метров. На кладбищах этого города похоронены мои тети, моя бабушка, мой отец, мой старший брат. Да и сейчас в городе живут моя невестка, увы, вдова, и мой племянник.
Я уехал из города в 1970 году, когда закончил университет. Одна причина была простая: после окончания английской кафедры факультета романо-германской филологии я не мог найти работу в городе. В те времена Черновцы, как и вся империя, были обнесены железным занавесом. Правда, в городе был кемпинг, куда заезжали иностранные туристы, но у меня уже в молодости не сложились отношения с КГБ, так что к туристам меня не подпускали. Была и другая причина. Я был молодым человеком с большими амбициями, отважно глядел в будущее и без ума любил поэзию. Я верил, что она отвечает мне взаимностью. Мне казалось, что мне по плечу любая столица и что всюду мне будут рукоплескать. Я ошибся. Но город покинул. И вот уже 35 лет не возвращаюсь в него. Просто не могу до него доехать, даже когда приезжаю в Киев. Я знаю, что нужно делать то, чего боишься, идти туда, где тебе страшно, и так преодолевать страх. Может быть, я испытываю не страх, а чувство неловкости? Это все равно что встретиться с женщиной, которую любил, после сорокалетней разлуки. Есть глупые фразы — “привет”, “как дела?” Вот я скажу городу — “Как дела?” Он скептично на меня посмотрит и ответит: “Какие дела? Да без тебя мы тут обошлись”. И впрямь, я не мог бы вслед за провинциалом Плутархом повторить: “Что до меня, то я живу в маленьком городе и, чтобы он не стал еще меньше, охотно в нем остаюсь”. Черновцы так и остались для меня маленькими, как муха в янтаре, застывшими в памяти, притаившимися в истории. Или как любимые детские штанишки с бретельками на кнопках.
Первая встреча с городом была для меня огромным событием. Раннее детство я провел в Забайкалье, в Чите. Это был черно-белый период моей жизни, период тотальных, беспросветных зим. Мой отец работал в военной газете “На боевом посту”. Он часто болел: ему был противопоказан климат Забайкалья. В конце концов отец демобилизовался, и мы уехали в Черновцы, где жили мамины родственники. Так из черно-белого забайкальского фильма я попал в дальнее Средиземноморье. Про эмигрантов говорят, что они переживают культурный шок, но я в эмиграции его не пережил, потому что у меня была прививка Черновцов. Зато после Читы в Черновцах я пережил чувственный шок и — по-своему, по-детски — эротический. Я попал в цветное кино, в мир, где светит слепящее солнце, где ты почти теряешь сознание от запаха белого налива, вишен, морелей — так называют на Буковине абрикосы. Эта чувственная прививка, чувственная батарейка до сих пор меня греет. Наверное, поэтому я люблю возвращаться не в Черновцы, а в места, где те же запахи, тот же воздух, где так же преломляется солнечный луч: на кладбища Стамбула, холмы Тосканы, в мир ближнего Средиземноморья.
В детстве я исколесил весь город на велосипеде “Орленок” и благодаря крутым улицам и “Орленку” понял, что означает словосочетание “сломя голову”. Еще я любил бродить по Черновцам. У меня были свои любимые маршруты. Я жил на улице Лермонтова, которая выходила на улицу Кобылянскую. Если подняться по Лермонтова, пересечь бывшую улицу Ленина и трамвайные пути, пройти сквозь коммерческий центр, который назывался “Пассаж” — наверно, он и сейчас так называется, — пересечь еще две улицы и подойти к актовому залу университета, то можно очутиться на углу моих первых любовных свиданий. Был у меня еще один драматичный маршрут. Если спуститься по Кобылянской на Центральную площадь, после повернуть налево по направлению к бывшей синагоге, которую не уничтожили румынские фашисты, но взорвали большевики, — там теперь кинотеатр — миновать этот кинотеатр и зайти в аптеку на углу… Не знаю, сохранилась ли она. В самом начале 1960-х, когда мой отец перенес первый инфаркт, я бегал в эту аптеку каждый день и возвращался домой с двумя кислородными подушками. Может быть, старожилы еще помнят запыхавшегося мальчика, который вечно бегал по центру города с кислородными подушками. Этот мальчик — я.
Чем Черновцы отличались от других украинских городов? В этом городе в конце 50-х годов еще жила горстка австрийских евреев. Они были ни на кого не похожи и особенно отличались от стиляг. Стиляги носили одинаковую одежду: плащи болонья, белые кепки (батоны) с серыми прожилками. А горстка австрийских евреев носила потертые велюровые темно-синие шляпы, серые в елочку двубортные пальто, стоптанные туфли с узкими носами, запонки с матовым мраморным отливом — и все это было старое, почти древнее, затрапезное, но как же стильно они выглядели! Черновцы так и остались для меня этим самым ископаемым австрийским евреем, заброшенным машиной времени в советский заповедник. Во второй половине ХХ века Черновцы выпали из европейской моды, как эти велюровые шляпы и серые двубортные пальто, но оставались городом стильным, городом легкой походки, хотя и обедневшим.
В советской империи Черновцы были еврейским городом. Впрочем, и в немецкой литературе его всегда называли еврейским. В середине 50-х только пятая часть городского населения были евреями, причем из них меньшая часть — австрийскими, а большая — бессарабскими. Но евреи обладают мощным энергетическим полем. Даже если их всего ничего — три десятка тысяч — они делают погоду в городе. Я уже в детстве знал, что евреи живут в Киеве, в Москве, в Ленинграде, но столичные евреи мне казались сплошь респектабельными, богатыми, процветающими, а вот в Черновцах были всякие — шпана, проститутки, убийцы, валютчики, вундеркинды, по улицам бродили евреи-горбуны, таскавшие на своих горбах контрабандную мацу. Конечно, там была не только еврейская голь — там были, например, знаменитые боксеры и борцы, участвовавшие в Олимпийских играх, в чемпионатах мира. Мне в детстве казалось, что евреи — самые замечательные спортсмены, особенно борцы и боксеры.
В детстве я жил в Израиле. Назывался он Черновцы. Сначала мне об этом сказал отец. На мой вопрос, бывал ли он за границей, он ответил: “Мы живем за границей”. Но не уточнил, за какой именно. О существовании государства Израиль я узнал очень рано. Из Черновцов даже в самые лютые холодные войны в Палестину уезжали навсегда. Я очень сочувствовал Израилю: в 60-е годы туда ехала еврейская нищета — матери-одиночки с сопливыми детьми, инвалиды, которых гноили в чуланах заботливые родичи, рецидивисты, поэты, писавшие на никому не нужном идише. Это был ручеек, который, как мне тогда казалось, может загрязнить чистые водоемы Израиля, созданные в пустыне еврейским гением. Мои юные еврейские друзья в пику люмпенам и неудачникам, закончив школу, уезжали в Сибирь и там в пятнадцать лет становились докторами физико-математических наук. Почему они выбирали Сибирь, я не особенно задумывался. Это было вполне в духе приключенческих романов Жюля Верна, которыми я тогда зачитывался. Но понемногу ручеек наливался, раздавался вширь, пока окончательно не вышел из берегов. Моды на Америку в Черновцах не было. Все ехали в Израиль. Мне казалось, что я чуть ли не лично знаю всех новых израильтян, поскольку родом они из Черновцов. Я так близко стоял к этому потоку, что меня в конце концов тоже смыло и понесло. В Израиле же я впервые побывал, когда мне было уже под сорок. Он оказался огромной страной, населенной огромным народом. И ни одного, ни одного из тех самых черновицких “израильтян”, я не встретил ни на Мертвом море, ни в Иерусалиме, ни в Кфар-Дароме.
Я помню знакомых отца. Он работал в областной украинской газете “РадянськаБуковина”. Отец родился в Одессе, знал три языка — русский, украинский и идиш, который входил в состав одесского воздуха. Я хорошо помню еврейского поэта, писавшего на идише — Меера Хараца, впоследствии ставшего классиком в Израиле. Это был недобиток Холокоста и одновременно недобиток ГУЛАГа — там он тоже отсидел. В конце 50-х этого недобитка хотели добить окончательно. Он опубликовал без ведома начальства несколько стихотворений за границей: в польской еврейской газете. За это ему устроили выволочку в редакции “РадянськойБуковины”. Думаю, мой отец в этом не участвовал, иначе Харац не пришел бы к нам домой сразу после редакционного партсобрания. Недобиток, серый воробышек, сидел у нас за столом и молчал. А потом начал читать стихи на идише. Ни я, ни мать моя, выросшая в Харькове, — ни слова не понимали. Мне было лет двенадцать, для меня идиш был жаргоном голытьбы, полуподвалов, людей, отрезанных от высокой культуры: какой-то вороний грай, а не язык. И вот я услышал, как Меер Харац читает стихи, услышал этот орлиный клекот и понял тогда в первый раз предназначение поэзии: окрылять язык. Этот окрыленный идиш я помню до сих пор.
Мы с отцом часто гуляли по городу, и он мне украдкой показывал талантливых украинских писателей: ВолодимираБабляка, Романа Андрияшика. Я, конечно, пялился на них, хотя отец меня одергивал. До сих пор помню их напряженные лица, как будто они несли какие-то гири. Только потом, в 1972 году, когда я переехал в Киев, замороженный страхом, Киев после украинских зачисток, я понял, какие гири носили Бабляк и Андрияшик и почему они рано умерли. Еще в городе жил великий бандит Хома. Я хорошо знал его младшего брата, олигофрена по кличке Блюм, друга моего старшего брата. Однажды мелкий хулиган Шмок по глупости долбанул Блюмашу между глаз. Долбанув, он понял, на кого поднял руку, и побежал на Кобылянскую извиняться перед Хомой. Хома выслушал Шмока и лениво отправил его в нокаут. После первой отсидки Хома сменил наше местечко на солидный Львов. Ему хватило года, чтобы поставить льва на задние лапы. Затем он укротил Западный Берлин. Хома и Блюм были преданными сыновьями. Заработав первый эмигрантский миллион, они транспортировали отца-инвалида из СССР в ФРГ, но на высоте восьми тысяч метров сердце старика разорвалось, и сыновья встретили труп. Блюм не дожил до сорока: он умер от опухоли мозга. А Хому зарезали в Мюнхене его же пацаны — то ли Тимоха, то ли Тенгиз. Так вся семья без остатка ушла в черновицкие мифы и легенды. Помню и вдохновенную проститутку Фиру по кличке Сосюра. Я мечтал о ней с двенадцати лет. И когда пришла пора осуществить мечту, Фира исчезла: ее унесло эмигрантским ветром в Хайфу на радость тамошним докерам и матросам и на беду местным проституткам. В Хайфе Фира радикально сбила цены, при этом не поступившись качеством услуг.
Я и мои друзья читали книжки взапой, но при этом были варварами. Мы не чуяли под ногами почвы. Мы не знали, какие золотые жилы топчем, по каким бесценным руинам ходим. Конечно, варвары мы были необычные — у нас за плечами была русская литература, американская, французская, но варварство — это отсутствие памяти, памяти исторической, культурной. В этом не было нашей вины. Памяти нас лишили. Я впервые услыхал про ПауляЦелана, когда его имя занесло в Черновцы киевскими ветрами. Только потом я познакомился в Черновцах с людьми, которые учились с Целаном, дружили с ним. Я помню, как зашел в 1972 году к киевскому поэту-модернисту и при этом члену ЦК КПУ Мыколе Бажану, — меня к нему привел другой украинский поэт из Черновцов, Моисей Фишбейн, — и как трогательно, с каким пиететом говорил Бажан о Черновцах и о ПаулеЦелане. Столица знала больше и глубже понимала историю.
Старые Черновцы были перекрестком культур. У Пастернака есть строчка: “воздух криками изрыт”. Воздух Черновцов был изрыт криками, стонами, вздохами на немецком, на идише, на украинском, на венгерском, на румынском, на польском, на русском. Фотографы работают со светом и тенью, композиторы — с чередованием звуков, а писатель работает с языком. Не нужно обладать большой фантазией, чтобы представить себе богатейший языковой фон, языковой ландшафт Черновцов. Я назвал бы его “сквозняком лингв”. Из этой полифонии и рождалась поэзия. Столицы устанавливают классические эталоны, определяют стандарты. А провинция — это столица модернизма. Потому что в глубинке полируют свою кровь юноши-книгочеи. А что еще им остается, кроме отклонения, надлома, кроме курватуры, которая присуща стилю модерн? Эта курватура карнизов и кровель может далеко завести чувствительных юношей. У Гейне есть такая мысль — эпохи заката чреваты субъективизмом. Это сказано скорее неодобрительно. Для меня же эта мысль — просто диагноз. Когда рушится все вокруг — империи, каноны, репутации, — на кого тебе еще положиться, кроме как на самого себя? Так ты становишься “субъективным” и работаешь с собственным “я”, своевольно преломляешь реальность, потому что ты чреват, беременен “субъективизмом”.
Из черновицких авторов мне близок Грегор, он же Гриша. Я бы не рискнул сказать, что он близок мне литературно: он прозаик, а не поэт. Его официальное имя — Грегор, хотя он до гробовой доски, знакомясь, по-детски называл себя Гришей. Это была ирония аристократа. Звали Гришу Грегор фон Реццори. Черновцы в своей прозе он называет Чернополь. Он близок мне стилем жизни. Недавно русский художник Виктор Пивоваров, живущий ныне в Праге, подарил мне расписную тарелку с надписью: “Радостный меланхолик”. Таким он меня видит. Думаю, что Грегор -Гриша — фон Реццори был радостным меланхоликом. Он работал радиожурналистом — я тоже работаю “воздушным гимнастом” уже лет тридцать, — был автором кулинарных рецептов, снимался в кино, ни много ни мало — с БрижитБардо. Он близок мне по стилю и темпераменту, хотя мне, конечно, далеко до “Гриши”. Он предпочел в конце концов Германии Италию: там он жил, там он умер. Это был его маршрут — из дальнего Средиземноморья на ближнее.
У ПауляЦелана мне нравятся паузы и зазоры. Его синтаксис. Он пережил смерть своих родителей в румынском лагере и сам был его узником. Вот тогда-то, я думаю, у него остановилось сердце. Для него зазоры и паузы между словами, между грамматическими конструкциями — это не авангардистская уловка, а паузы между ударами сердца. Он ответил на риторический вопрос ТеодораАдорно “Можно ли писать стихи после Освенцима?” не риторически — своими стихами. И вот еще за что я благодарен Целану. Он был поэтом-невидимкой, поэтом-призраком. Витебск заляпан Шагалом с ног до головы. По Дублину не пройти, не зацепившись, не споткнушись о фразу Джойса. У Целана в даже самых трагических стихах не слышно затрудненного дыхания. Он не оставил после себя никакого скарба, неподъемной мебели, пятен пота и крови.
Еще Черновцы были городом великих врачей. Брафельд, Кляйн, Крошкин — эти имена были на устах всех горожан. Врачи выносили приговор, апеллировали к Богу, своему Богу — Асклепию, добивались пересмотра дела, помилования. Приходил Брафельд — украинцы называли его Брахфельд — и кричал на маму и на папу: “Отворите окна, напустите морозу, иначе ваш сын умрет!” И удалялся. За его плечами хлобыстал алый плащ мага. Никто в Старом и Новом свете не ставил диагнозов точнее. Нашим магам приходилось отращивать особо чувствительные антенны и щупальца, поскольку пределом прогресса на околице империи были кабинет Вильгельма Рентгена да игла Франка. Вспоминая сейчас черновицких магов в атласных плащах, я перестаю быть атеистом. Вера — это пертусинный запах в детской, холод чужих пальцев в подреберье, отпечаток стетоскопа на лопатке. Какой же я атеист, если в моей детской ступала нога Брафельда, Кляйна, Крошкина?
Диссидентами бывают не только люди, но и города. Архитектура Черновцов в советской империи была диссидентской. Проходя мимо домов, живя в них, ты не мог не заразиться их духом. Черновцы — город-диссидент, который дал нам, своим жителям, уроки красоты, свободы, долга. Черновцы — это город-цитата, причем из другой эпохи. И раскавычить ее могут только чуткие исследователи. Это цитата из стихов замечательных австрийских поэтов, живших там между двумя мировыми войнами. Ты идешь по городу, как по цитате. Ты читаешь его. Прежнего города уже нет. Но остались обрывки предложений, осколки слов, которые вошли в сознание, в культурный обиход немецкого и австрийского читателя.
Есть такая детская игра “Замри!” Между войнами Черновцы “замерли”. Они жили своей жизнью, не ожидая, не предвидя Холокоста. Это был город книжных червей, о чем написано много воспоминаний, в том числе Розой Ауслендер. В 1978 году, когда я оказался в Германии, моя подруга, учительница немецкой гимназии, позвонила в Дюссельдорф Розе Ауслендер и сказала: “Мы не знакомы лично, но я вам звоню, потому что ко мне приехал русский поэт из Черновцов и, может быть, вам интересно было бы с ним встретиться”. К тому времени Р. Ауслендер была лауреатом, знаменитостью, классиком. Она ответила: “Я бы охотно встретилась, но я больна”. Она тогда действительно болела тяжелой формой артрита, уже не могла писать, только диктовала стихи, но, думаю, был у нее и другой резон. Она когда-то написала, что Черновцы — “затонувший город”. Это она придумала образ города-Атлантиды. Поэтому, мне кажется, она боялась встретиться с человеком, который жил и сочинял стихи на дне затонувшего города. Оказалось, что ее Атлантиду кто-то заселил. И мое физическое присутствие, разговоры о стихах и то, что я просто их пишу, разрушало хрустальный образ затонувшего города. Она не захотела встретиться с утопленником.
Живя в Черновцах, я почти никогда не писал о Черновцах. Но стоило мне уехать в Киев, как я тотчас увидел их в полный рост:
От автора
Мой городок! Из труб не
дым, а Дымшиц.
Вот он летит с ухмылкой
и слезой.
Сомненья прочь! Читатель
не боится,
читатель любит бритвы острие.
Он был бы счастлив
вместе умереть
со мной у лампы
от разрыва горла.
Я заблуждаюсь? Что ж,
не миновать
ни собственных ошибок,
ни прозрений.
К чему стесненье?! В детстве
городок
мне преподал урок
дурного вкуса:
лишь там, где пафос,
там и красота,
где жизнь и смерть смешались —
там искусство.
Садись на раму. Вот велосипед.
Рывок. Другой. И мы летим.
И лица
родные гаснут. Только стук
в висках
да пиджачок хлобыщет
за спиною.
Держись покрепче. Сорвана
резьба.
Нам никогда уж не остановиться.
Вот сад мелькнул. Там мальчик:
на губах —
вишневый сад, на плечиках —
бретельки.
Вот тополиный пух,
и сквозь него
квартал еврейский, как горбушка
хлеба,
натертый чесноком.
Глаза старух.
Гляди, вдыхай. И ты поймешь,
что страх
с водою вместе хлещет
из колонок.
А шины шелестят. Все круче
скат.
И пух свербит щекотно
в носоглотке.
Вот что-то обожгло. Еще в ушах
звенит: “Любимый!”
Ветер плющит слезы.
И в нем спасение.
Обрывы рук. Откосы. Как раним
веселый воздух хлесткий.
От стрекоз
он стал еще прозрачнее и легче
и пахнет васильками. Далеки
шлагбаумы, вагонная горячка,
досмотр таможенный.
Подсаживает мать
мой друг. Еще, еще одно усилье.
Им не помочь.
Багажник дребезжит.
Летим, читатель! Спицы.
Сухожилья.
Я здесь, с тобой. Я б за собой
повлек
не то что с горки, но по краю
бездны,
когда бы не сомненья…
Черновцы — город с секретом. И тайной. Сначала про секрет. Есть города, которым не просто повезло — они заслужили везение. Я имею в виду города, на которые хотя бы краем глаза посмотрел Бог. Но почему они привлекли его внимание? У культуры — своя логика, свои магнитные поля. Так вот, Бог посмотрел на Черновцы — даже не посмотрел, а послушал их краем уха — и услышал какой-то шелест, перелив дифтонгов и фонем, чересполосицу языков, услышал и удивился: какой маленький пятачок и каким чудным сквознячком оттуда веет. Лингвистическим сквознячком. Ну а что до тайны, то она — в нас самих. Тайна — это работа нашего воображения, это погреба и чердаки нашей памяти, и пока они существуют, до тех пор Черновцы останутся таинственным городом.
В 1975 году я писал о Черновцах: “мой Дублин, мой Витебск, мой городок”. Я невольно сравнивал себя с Джеймсом Джойсом и с Марком Шагалом. Я был слишком самонадеян. Я не дотянул. Сильно не дотянул. Но Черновцы дотянули.
Прага
2008