Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 3, 2010
Сергей Гандлевский[1]
Общее место
Пленка между жизнью и смертью до ужаса тонка, но абсолютно непроницаема. И, по насмешливому замечанию классика, попытки “первых учеников нашего герметически закрытого учебного заведения” описывать его окрестности вправе вызывать недоверие, а изредка даже неловкость. Например, один мой знакомый, человек вообще-то недюжинный и интересный, почему-то считает себя большим специалистом по загробному существованию и с ревнивым оживлением вмешивается во всякий разговор о смерти, будто смерть — какой-нибудь Подольск, исхоженный этим краеведом вдоль и поперек, и ему невыносимы домыслы и слухи о хорошо знакомой местности. А доводы моего знакомого в пользу бессмертия души — все сплошь истории вроде той, как его покойный отец-профессор, расшалившись в годовщину собственной кончины, обнаружил свое присутствие падением сковород с полок. Стоило умирать, чтобы грохотать ночами кухонной утварью!
Лет тридцать назад по Москве ходила книга РеймондаМуди “Жизнь после жизни” (ее поминает Людмила Улицкая в своем вступлении к эссе венгра Петера Надаша). Автор, американский медик, будто бы записал потусторонние воспоминания людей, перенесших клиническую смерть, и будто бы из рассказов этих следует, что религия права — жизнь продолжается и после жизни. Уверен, что не я один прочел книгу залпом: и тема, скажем прямо, захватывающая, а “тайны гроба” в молодости завораживают и пугают больше, чем в дальнейшем. Есть такой парадокс.
Одна моя приятельница тоже перенесла клиническую смерть. Надо сказать, что человек она на редкость неэкзальтированный и немногословный, так что мне, утоляя метафизическое любопытство, пришлось выуживать из нее сведения по крохам. Сперва, рассказывала она, начался подъем в абсолютную темноту, абсолютную тишину и, главное, в абсолютный покой. Приятельница оговаривается, что слова “темнота”, “тишина”, “покой” — самые приблизительные здешние обозначения тех Темноты, Тишины и Покоя, которые ее окружали. И когда я спросил, вспоминала ли она своих близких, грустила ли по ним, она в ответ отрешенно покачала головой и сказала, что я все-таки не вполне понял, что имеется в виду: тот невообразимый покой в принципе исключал возможность каких-либо чувств еще. Врачи между тем делали свое дело, и душа ее встрепенулась для возвращения. И тогда моей приятельнице пришлось мучительно припоминать устройство этого мира, причем в подробностях, — чтобы вернуться именно туда, откуда она родом: наружный вид дерева — корни, ствол, ветви, листва; внешность человеческого существа — руки, ноги, туловище, голова. И т. п. Так, складывая пазл, методом проб и ошибок добиваются знакомых очертаний.
Всякий, кто прочтет рассказ Петера Надаша “Собственная смерть”, наверняка заметит, как разнятся показания моей приятельницы и героя эссе. Если относиться ктакого рода опыту всерьез (если!), то его разнообразие может объясняться — почему бы нет? — множественностью способов потустороннего существования.
Возражения против подобных свидетельств понятны и лежат на поверхности. Очевидцы, к счастью, остались в живых, а значит, эксперимент нечист. Ни на чем не настаивая, воспользуюсь этими историями для кое-каких предположений, на которых, разумеется, тоже не настаиваю: больно уж темен предмет разговора.
Даже если жизнь после жизни существует, тамошние эмоции, вполне возможно, имеют мало общего со здешними переживаниями, а значит, одна из главных надежд человека — на загробную счастливую встречу и покаянное объяснение — может не состояться… просто за ненадобностью.
И второе: отсюда, изнутри, наш мир выглядит единственным и всеобъемлющим, но оттуда, извне, в него, по воспоминаниям моей знакомой, не так-то просто вернуться: надо хорошенько вспомнить устройство “вселенной назначения”, иначе можно угодить в совсем незнакомое место вроде как шахматной фигуре на футбольное поле… Кажется, это предположение не противоречит гипотезам некоторых современных физиков.
Уже давно в так называемом цивилизованном мире метафизика пущена на самотек: свобода совести — один из столпов демократического общества. Каждый выбирает вероисповедание, бога и способ загробного существования по своему вкусу. Многие вообще предпочитают не верить ни в бога, ни в черта. (В молодости я думал, что религиозность необходима человеку, особенно творческой профессии, хотя бы как свидетельство силы его воображения.Сейчас я думаю, что ответственный атеизм требует воображения не меньшего.)
В нынешней метафизической вольнице что-то есть. Но не только хорошее. За свободу веры (или неверия) люди расплачиваются полным одиночеством с его отчаянием, но чаще — инфантилизмом до седых волос. Человеку вообще свойственно откладывать мысли о персональной смерти “на потом”. Но в развитых странах, где немало сил и средств вкладывается в облегчение и облагоображивание старости и смерти, вплоть до эвтаназии, а идею личного бессмертия потеснил культ опрятного и дееспособного долголетия, безмятежное отношение к собственной гибели подпитывается и поощряется самим положением вещей. Вот как характеризует уважаемый современный автор такое мироощущение: “Цивилизованный мир живет не страстями. Для страстей существуют специально отведенные места вроде искусства, спорта и экстремального туризма… Он хочет спокойствия, и он спокойствия заслуживает”[2]. Я там не жил по-настоящему и не мне судить. Но убожество и бытовая теснота советской жизни (в какой-то мере и нынешней, российской) против воли рано и неплохо вразумляли: на наших глазах старились и умирали соседи, бабушки и дедушки, родители. Трагедия не стеснялась и не прикидывалась исключением из правила, печальным недоразумением. Похоронный оркестр не реже раза в месяц оглашал окрестные дворы хриплым воем “mementomori”, только по-русски. Речь не об ущемлении прав трагедии: она с эпическим размахом и равнодушием, будь то Швейцария или Северная Корея, “топит в пропасти забвенья народы, царства и царей” и каждого прибирает к рукам в свой срок, — речь о нас, об осознании “размера потери”, который, по словам И. Бродского, только и “делает смертного равным Богу”.
Я, понятное дело, боюсь смерти, но люблю кладбища. Осень, элегически шуршит листва, короткий ясный день клонится к закату. Бродишь один-одинешенек, бормочешь вопиющие банальности, вроде “все там будем”, но чувства испытываешь самые нешуточные… Можно не принадлежать ни к какой конфессии или вообще быть атеистом, но священные тексты лучше всего выражают эти нешуточные чувства, точно и возвышенно формулируют общие места расхожей кладбищенской риторики: “Мы умрём и будем как вода, вылитая на землю, которую нельзя собрать…” (Вторая книги Царств. 14:14).
В конце-то концов, главный вопрос загробного существования души — вопрос непрерывности индивидуальной памяти. Ведь если душа не умирает, но начисто забывает о своей прошлой земной жизни, чем это не бесповоротная личная смерть?!
Один довод в пользу смерти (будто она нуждается в чьей-либо защите!). Человек, таков, каков он есть на сегодняшний день, не рассчитан на вечную жизнь — и не только физически, но и духовно. Мы несовершенны: наши способности к развитию конечны, и наше внутреннее содержание небезгранично. Кто когда, но рано или поздно все мы ловим себя на повторах: мыслей, чувств, жизненных ситуаций. Короткий человеческий век предохраняет нас от пресыщения и, в итоге, от отвращения: сперва, по слабости нашей и эгоизму — к другим людям и собственно к жизни, а потом, по честном размышлении — к самим себе. В нашем нынешнем духовном состоянии бессмертие стало бы для нас мукой мученической. Даже чрезмерно долгий век бывает для человека наказанием, о чем и сказал поэт Петр Вяземский:
Жизнь так противна мне, я так страдал и стражду,
Что страшно вновь иметь за гробом жизнь в виду;
Покоя твоего, ничтожество! я жажду:
От смерти только смерти жду.
Вот бы нам уходить, как библейский Иов, “насытясь днями”, а после — исчезать навсегда, или претерпевать духовное обновление, без которого жизнь после жизни не в радость…
Какие-то художественные догадки о смерти кажутся особенно удачными. На меня сильное впечатление производит абзац из “Подлинной жизни Себастьяна Найта” Набокова: “Самый неподатливый узел — это только перевитая веревка <…> Глаза развязывают его, пока кровоточат неловкие пальцы. Он (умирающий) и был этим узлом, он развязался бы сразу, сумей он увидеть и выследить нить. И не только он сам, распутано было бы все — все, что он мог представить в наших детских терминах “пространство и время”, которые оба — загадка, так и выдуманные человеком, как загадки, и в этом виде возвращающиеся к нам: бумеранги бессмыслицы….Теперь он уловил нечто подлинное, ничего не имевшее общего с какими бы то ни было мыслями, ощущеньями, опытом — со всем, чем обладал он в детском саду жизни…”[3]
Заветная мечта многих: занавес жизни опускается, и мы, томясь и ликуя, постигаем смысл и пафос оконченной “пьесы” и назначение сыгранной нами “роли”… Но все это — лишь “угадайка”, более или менее талантливая, игра ума и сотрясение воздуха для достаточно здоровых людей. Перед лицом настоящей смерти во всем ее кромешном одиночестве, ужасе и безобразии, как она описана на соседних страницах ФилипомРотом и СвеномДельбланком, лучше всего умолкнуть, хотя бы на ритуальную минуту. Чтобы потом снова взяться за домыслы и гадания. Природа наделила нас бесценным даром — легкомыслием, чтобы нам все-таки жить-поживать, а не цепенеть ежеминутно от ужаса.
Как бы высоко кто-нибудь ни мнил о себе, но, если он не вовсе болван или безумец, его нет-нет, да посещает вроде бы безнадежная мысль, что мир, со всеми его концами и началами, не умещается в его черепной коробке. (Я бы и врагу не пожелал один-единственный денек пожить в мире, смысл и устройство которого в ладу с моим разумением: наглядные причинно-следственные связи, казарменные симметрия и справедливость — и прочие унылые прелести…) Мысль о маломощности человеческого рассудка только с виду грустна и безнадежна: она — залог самых невероятных упований… в том числе и на смерть.
В автобиографии Джулиана Барнса, фрагменты которой напечатаны в нынешнем номере, я натолкнулся на необычное и глубокое определение храбрости: Быть храбрым — значит не пугать других. Хорошо бы и впрямь не запугивать друг друга, а по мере сил поддерживать в себе и окружающих бодрость духа.