Фрагменты автобиографии
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 3, 2010
Перевод Инна Стам
Джулиан Барнс#
Ничего страшного
Фрагменты автобиографии
Перевод с английского Инны Стам
Посвящается П.
В Бога я не верю, но мне Его не хватает. Так я отвечаю на вопрос о вере. Однажды я спросил брата, который преподавал философию в Оксфорде, Сорбонне и Женевском университете, как он расценивает подобное заявление, впрочем, не признавшись, что оно принадлежит мне. Брат ограничился одним словом: "Слюнтяйство".
<…> В нашем доме угасавшая набожность сочеталась со здравым неверием; уже поэтому подростком, восстав против семейных порядков, я легко мог бы впасть в крайнюю религиозность. Хотя ни агностицизм отца, ни атеизм матери ни в чем явно не выражались и уж тем более не ставились мне в пример, а потому не заслуживали бунта. Наверно, подвернись такая возможность, я мог бы стать даже иудеем.
…Стало быть, не имея твердой веры, я не мог ее утратить, мною двигало лишь стремление (представлявшееся мне более геройским, чем было на самом деле) противиться тем нестрогим правилам богопочитания, которые приняты в английской школе: ежеутренним молитвам, урокам Закона Божьего, пению псалмов и ежегодному благодарственному молебну в соборе Св. Павла. Вот, пожалуй, и все, если не считать роли Второй овечки, которую я, будучи учеником младших классов, сыграл в рождественском спектакле. Меня не крестили и не отдавали в воскресную школу. Я ни разу в жизни не присутствовал на церковной службе. Однако регулярно бываю на крестинах, венчаниях и панихидах. В церкви хожу часто, но лишь из интереса к архитектуре, а также из желания понять, как исстари складывался фундамент английского характера и образа жизни.
* * *
Студентом университета я на год уехал во Францию, в Бретань, — работать учителем католической школы. Пожив среди священников, я, к своему удивлению, убедился, что по разнообразию человеческих типов они ничуть не уступают мирянам. Один держал пчел, другой был друидом; третий играл на бегах, четвертый был антисемитом; молодой пастырь беседовал с учениками о мастурбации, старый — запоем смотрел фильмы по телевизору, хотя потом охотно их осуждал: "Пустое и безнравственное зрелище".
Некоторые священники обладали глубоким утонченным умом, другие отличались глупостью и легковерием; одни были весьма благочестивы, другие в своих сомнениях доходили до богохульства. Помню, как язвительный Père[1]Марэ озадачил собравшихся за трапезным столом, когда принялся донимать поклонника друидов PèreКальвара вопросом, на какую из их родных деревень в Троицу нисходит более подлинный Святой Дух. Там же я впервые увидел труп — то было тело молодого PèreРусселя, учителя Закона Божьего, лежавшее в прихожей за парадной дверью; и ученикам, и учителям рекомендовалось проститься с усопшим. Я же лишь поглядел на покойника сквозь двойные стеклянные двери, уверяя себя, что руководствуюсь чувством такта, хотя, вероятнее всего, это был элементарный страх.
Священники относились ко мне дружелюбно, порой поддразнивали, порой не понимали: "А-а, — с застенчивой улыбкой говорили они, придержав меня за локоть в коридоре, — laperfideAlbion[2]". Среди них был некий PfreЮбер де Гесбриан, туповатый, хотя и добродушный малый; свое пышное аристократическое имя он не иначе как выиграл в лотерею — настолько оно ему не подходило. Отцу Юберу едва перевалило за пятьдесят; он был толст, неповоротлив, лыс и глух. Его первейшей усладой в жизни было разыгрывать во время трапез робкого мсье Ломера, секретаря школы: он то украдкой запихивал столовые приборы в карманы Ломера, то пускал сигаретный дым ему в лицо или щекотал шею, то подсовывал под нос горчичницу. Все эти утомительные, ежедневно повторявшиеся проделки секретарь встречал с истинно христианским смирением.
Поначалу Père де Гесбриан норовил при встрече ткнуть меня в бок или дернуть за волосы, но однажды я не сумел отказать себе в удовольствии и обозвал его ублюдком, после чего он свои шуточки прекратил. В войну его ранило в левую ягодицу ("Спасался бегством, Юбер?" — "Нет, мы попали в окружение"), поэтому он пользовался большой скидкой на транспорт и выписывал журнал для AnciensCombattants[3]. Остальные священники относились к нему снисходительно, лишь качали головами. "PauvreHubert"[4] — эти слова частенько слышались за трапезным столом, их бурчали себе под нос или бросали ему прямо в лицо.
Де Гесбриан, незадолго до моего приезда отметившийдвадцатипятилетие своего священнослужения, относился к вере со всей присущей ему непосредственностью. Подслушав однажды мой разговор с PèreМарэ и узнав, что я не крещен, потрясенный PèreЮбер немедленно озаботился моей судьбой и почел своим долгом растолковать, какими пагубными последствиями это мне грозит: без крещения нет ни малейшего шанса попасть в рай. Возможно, именно потому, что я был своего рода изгоем, он время от времени поверял мне разочарования и тяготы жизни пастыря. Однажды он не без некоторых колебаний признался: "Неужели вы думаете, я стал бы все это терпеть, если бы после всех мучений меня не ждало бы царствие небесное?"
В то время столь практичный подход к священническим обязанностям произвел на меня довольно сильное впечатление; но мысль о том, что целая жизнь пройдет впустую, в одной лишь тщетной надежде на загробное блаженство, приводила меня в ужас. Однако расчеты отца де Гесбриана имеют славную предысторию; в них можно разглядеть расхожую версию знаменитого Паскалева пари. На первый взгляд, логика вполне проста. Если ты веришь в Бога и оказывается, что Он есть, ты выиграл. Если же ты веришь в Бога, а Его, оказывается, нет, ты проиграл, однако не так жестоко, как в случае неверия, — ведь когда ты убедишься, что Бог все-таки существует, будет уже поздно. Это, пожалуй, не столько аргументация, сколько достойный французского дипломатического корпуса образчик выбора наиболее выигрышной позиции. Впрочем, исходный постулат, в котором ставка делается на существование Бога, одновременно сильно зависит от другого допущения: от характера Господа. Что, если Бог вовсе не таков, каким Его воображают? Что, если Он, к примеру, неодобрительно относится к любителям азартных игр, особенно к тем, кто утверждает, будто вера в Него держится на логике наперсточников? И кому решать, кто победил? Уж точно не нам; Бог вполне может предпочесть добросовестного скептика азартному подхалиму.
Эхо Паскалева пари сквозь века докатилось и до нашего времени — всегда находятся желающие сделать ставку. Вот вам крайний случай. В июне 2006 года один мужчина, человек действия, явившись в Киевский зоопарк, спустился по веревке на окруженный рвом с водой остров, где содержат львов и тигров. Спускаясь, он выкрикивал что-то толпившимся вокруг зевакам. Один из очевидцев потом воспроизвел его слова: "Того, кто верует в Бога, львы не тронут"; по свидетельству другого, смельчак не без вызова крикнул: "Если Господь существует, Он меня спасет". Provocateur[5]-метафизик сошел на землю, снял туфли и босиком направился к животным; тут одна свирепая львица сбила пришельца с ног и перекусила ему сонную артерию. Доказывает ли это: а) что храбрец был безумен; б) что Бога нет; в) что Бог есть, но Он на такие дешевые уловки не купится и играть в открытую не станет; г) что Бог на самом деле существует и минуту назад дал ясно понять, какой Он большой насмешник; д) что все вышесказанное неверно?
А вот вам пари, которое и на пари-то не похоже: "Верьте себе на здоровье! Вреда от этого не будет". Сей вариант, похожий на жидкий чай или на шепот измученного метафизической головной болью человека, обнаружен в записках Витгенштейна[6]. Будь вы на месте Всевышнего, такая чуть тепленькая поддержка, возможно, не произвела бы на вас особого впечатления. Но ведь случаются времена, когда "вреда от этого" и в самом деле "не будет" — если закрыть глаза на то, что это утверждение не раз оказывалось ложным; последнее обстоятельство некоторые могут расценить как непоправимый и безусловный вред.
Вот пример. Лет за двадцать до того, как Витгенштейн сделал эту запись, он какое-то время учительствовал в глухих деревушках Нижней Австрии. Местные жители пришли к заключению, что наставник он суровый и чудаковатый, зато искренне любит своих воспитанников; к тому же, несмотря на терзавшие его богоотступнические мысли, он неизменно начинал и завершал день молитвой "Отче наш". Работая в Траттенбахе, он устраивал для учеников экскурсии в Вену. До Глогница, ближайшей железнодорожной станции, было двенадцать миль через лес, и экскурсия начиналась с пешего похода, во время которого учитель требовал, чтобы дети опознавали и правильно называли растения и минералы, которые изучали на уроках. В Вене экскурсанты проводили два дня в таких же занятиях, только применительно к архитектуре и технике, после чего отправлялись в обратный путь. Поезд доезжал до Глогница к ночи, и школьникам вновь предстоял двенадцатимильный переход. Понимая, что многих детей пугает ночная прогулка через лесные заросли, Витгенштейн обходил воспитанников и тихонько говорил каждому: "Тебе страшно? Тогда думай только о Боге". Вокруг темный лес в прямом смысле слова. Так верь себе на здоровье! Вреда не будет. Судя по всему, вреда и на самом деле не было. Несуществующий Бог, по крайней мере, убережет вас от несуществующих эльфов, водяных и леших, если уж не от волков, медведей (и львиц).
Один исследователь Витгенштейна полагает, что, хотя философ и не был "человеком верующим", он "в известном смысле допускал возможность веры"; впрочем, в его представлении это была не столько вера в Творца, сколько чувство греха и желание справедливого суда. Он считал, что "жизнь может привить человеку веру в Бога" — такова одна из его последних записей. Размышляя над вопросом о том, ждет ли его жизнь после смерти или нет, он сам себе отвечал, что наверное сказать не может, но не по тем причинам, на которые сослались бы мы с вами, а потому, что, "произнося фразу ‘мое существование бесконечно’, я сам не до конца понимаю смысл сказанного". Думаю, мало кто из нас до конца понимает этот самый смысл, разве что фанатики, добровольно сжигающие себя заживо в надежде на особое воздаяние. Хотя "смысл сказанного", в отличие от смысла скрытого, безусловно доступен нашему пониманию.
* * *
Мой брат с недоверием относится к воспоминаниям — сомневается в их правдивости; я же с недоверием отношусь к тому, как мы их расцвечиваем: каждый в своих излюбленных тонах, щедро используя дешевые, заказанные по почте краски. Так, вспоминая бабушку, я аттестовал ее как женщину "миниатюрную и ригористичную". Мой брат, отвечая на вопрос о ней же, вынимает кисть и рисует иной портрет бабушки — свой: "Властная коротышка". А о поездке нашего семейства в составе трех поколений на остров Ланди[7] альбом его памяти хранит куда больше снимков, чем мой. Дело было в начале пятидесятых годов, тогда в такие путешествия пускались редко; почти наверняка бабушка выехала за пределы Англии первый и единственный раз в жизни, а дедушка — впервые после возвращения из Франции в 1917 году. Море в тот день было неспокойным, бабушка сильно страдала морской болезнью; когда судно подошло к Ланди, нам сказали, что при таком волнении сойти на берег не удастся. Мои воспоминания о поездке — сплошь цвета поблекшей от времени сепии, а у брата они нестерпимо ярки до сих пор. Он подробно живописует бабушкины страдания: всю поездку она провела в трюме, где ее то и дело рвало в пластмассовые емкости. А дедушка в надвинутой на глаза кепке, получив от нее очередной до краев полный сосуд, вместо того чтобы быстренько от него избавиться, упрямо ставил его на полку рядом с такими же, будто хотел устыдить жену. По-моему, у брата это любимое воспоминание детства.
* * *
Студентом Оксфорда я впервые прочел Монтеня. Только с него и начинается современное осмысление смерти; он выступает связующим звеном между образцами античной мудрости и нашими попытками найти новый, нерелигиозный способ по-взрослому принять свой неизбежный конец.Philosopher, c’est apprendre à mourir. Философствовать — значит учиться умирать. Здесь Монтень цитирует Цицерона, который, в свою очередь, ссылается на Сократа. Посвященные смерти страницы знаменитых глубоких эссе полны стоицизма, учености, пикантных историй, афоризмов; они даруют утешение (во всяком случае, по замыслу автора); кроме того, они написаны с большой силой. Как заметила моя мать, в прежние времена человеческая жизнь была по меньшей мере вдвое короче, чем теперь. Дожил до сорока — уже прекрасно, учитывая чуму и войны, да и лекарь мог с одинаковой вероятностью вылечить или убить больного. Смерть от "истощения жизненных сил по причине крайней старости" во времена Монтеня полагали "редкой, необычной и удивительной". Теперь же мы воспринимаем ее как нечто само собой разумеющееся.
Филипп Арьес[8] заметил, что, когда смерти страшишься всерьез, о ней перестаешь говорить. Увеличение продолжительности жизни только усугубило ситуацию, поскольку вопрос вроде бы уже не требует срочного рассмотрения; стало чрезвычайно дурным тоном даже заводить речь о кончине. Наше стремление всячески оттягивать необходимость думать о ней напоминает мне извечную пенсионную рекламу страховой компании "Перл", которую мы с братом любили цитировать друг другу. Подобно искусственной челюсти и услугам мозольного оператора, пенсия маячит где-то в будущем, таком отдаленном, что кажется лишь поводом для шуток. Этот тезис подкреплялся простенькими контурными рисунками человеческого лица, которое выражало постепенно нарастающую тревогу. В двадцать пять лет оно лучилось самодовольной улыбкой: "Говорят, моя работа не дает права на пенсию". К тридцати пяти годам физиономия омрачалась тенью сомнения: "На моей работе пенсия не положена". И так далее, причем слово "пенсия" неизменно возникало в овале серого, не сулящего добра цвета. Наконец, герой доживает до шестидесяти пяти: "Не представляю, как я буду жить без пенсии". Да, сказал бы Монтень, вам несомненно следовало бы пораньше задуматься о смерти.
В его времена вопрос расставания с жизнью стоял перед каждым постоянно, если только человек не прибегал к излюбленному, по мнению Монтеня, средству простонародья — делать вид, что такого вопроса нет. Но философы и люди пытливого ума, размышляя, какая смерть достойнее, обращались к истории, прежде всего к авторитетам античности. В нынешнюю эпоху наши притязания куда скромнее. В своей великой поэме смерти "Предутренняя песня" Ларкин[9] писал: "Быть храбрым — значит не пугать других". Во времена Монтеня уж точно умели не пугать. И даже больше: умели показать другим, как умереть мудро, достойно и не изменяя себе.
Здесь ключевой для Монтеня является история Помпония Аттика, с которым переписывался Цицерон. Когда Аттик заболел и попытки лекарей продлить ему жизнь лишь продлевали его страдания, он решил, что лучший выход — уморить себя голодом. В те времена не было нужды подавать прошение в суд, ссылаясь на предельное ухудшение "качества жизни". Будучи Свободным Гражданином Древнего Рима, Аттик лишь известил друзей и родственников о своем решении, затем перестал есть и стал ждать конца. Но его планам не суждено было сбыться. Воздержание от пищи оказалось лучшим лекарством от (неизвестной) хвори, и вскоре больной чудесным образом пошел на поправку. То-то было ликования и радости; быть может, лекари даже не стали брать деньги за врачевание. Но Аттик прервал всеобщее веселье и заявил: коли все мы должны однажды умереть и мною уже пройден немалый путь в этом направлении, я совершенно не желаю поворачивать обратно и начинать все заново. Словом, к смятению и восхищению окружающих, Аттик по-прежнему отказывался от пищи и в конце концов достойно принял смерть.
Монтень полагал, что, поскольку мы не в силах одолеть смерть, лучший способ противодействия — ежеминутно помнить о ней: споткнется ли под вами конь, упадет ли с крыши черепица — думайте о смерти. Во рту всегда должен быть привкус смерти, а на губах ее имя. Такое ожидание смерти освобождает вас от ее власти. Более того, если вы учите человека умирать, вы тем самым учите его жить. Постоянные думы о смерти не наводят на Монтеня тоску; скорее, развивают у него склонность к мечтательности, к причудливым грезам. Он надеется, что смерть, его постоянный спутник, его товарищ, в последний раз явится к нему, когда он будет увлечен каким-нибудь обыденным делом, вроде посадки капусты.
Монтень рассказывает поучительную историю о том, как к цезарю обратился немощный дряхлый римский солдат. Когда-то старец служил под его началом и теперь просил у цезаря разрешения покончить с постылой жизнью. Цезарь оглядел старого служаку с головы до ног и с грубоватым остроумием, свойственным военачальникам, спросил: "Так ты, оказывается, мнишь себя живым?" С точки зрения Монтеня, смерть юности, которая часто наступает незаметно, куда более мучительна; а то, что мы привычно называем смертью, — это лишь смерть старости (лет в сорок или около того в давние времена, в семьдесят с лишком ныне). Перешагнуть из еле живой дряхлости в небытие гораздо легче, чем из бесшабашной юности незаметно соскользнуть в ворчливый, исполненный сожалений преклонный возраст.
Но Монтень неистощим в доказательствах. Если данный аргумент вас не убеждает, у него в запасе множество других. К примеру, вы прожили хорошую жизнь, взяв от нее все возможное; стало быть, вы с радостью с нею расстанетесь; если же вы дурно обошлись с собственной жизнью и считаете свою судьбу злосчастной, ее конец не вызовет у вас сожаления. (Мне кажется, этот тезис вполне можно истолковать в обратном смысле: счастливцы из первой группы могут пожелать, чтобы их райская жизнь длилась бесконечно, а представители второй группы предпочтут надеяться на перемену к лучшему.) Или другой пример: если вы хотя бы день прожили полноценной жизнью в самом прямом смысле этого слова, значит, вы уже всё познали. (Нет!) Ну, тогда, если вы пожили всласть целый год, то уж точно всё познали. (Опять же — нет.) Так или иначе, нужно освободить место на земле для других, освободили же другие место для вас. (Да, но я их об этом не просил.) И к чему пенять на то, что вас забирают в мир иной? Всех ведь забирают. Представьте, сколько народу умрет в один день с вами. (Верно, и многие будут этим огорчены ничуть не меньше моего.) И наконец: чего именно вы добиваетесь, сетуя на смерть? Уж не бессмертия ли на этой земле, в нынешних условиях и обстоятельствах? (Довод убедительный, но хоть немножко бессмертия можно? А половину? Ладно, согласен на четверть.)
Далее см. бумажную версию.