Роман
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 2, 2010
Перевод Александр Маркин
Томас Бернхард#
Пропащий
Роман
Перевод Александра Маркина
Тщательно продуманное самоубийство, а не спонтанный акт отчаяния, думал я.
И Гленн Гульд, наш друг и величайший пианист столетия, тоже дожил только до пятидесяти одного года, думал я, входя в гостиницу.
Правда, в отличие от Вертхаймера он не покончил с собой, а, как сообщили, умер естественной смертью.
Четыре с половиной месяца в Нью-Йорке — и без конца “Гольдберг-вариации” и “Искусство фуги”, четыре с половиной месяца сплошные клавирные экзерсисы, которые Гленн Гульд всегда называл только по-немецки, Klavierexerzitien, думал я.
Ровно двадцать восемь лет тому назад мы жили в Леопольдскроне и учились у Горовица, и мы (это касалось Вертхаймера и меня, но, естественно, не Гленна Гульда) всего за одно исключительно дождливое лето выучились у Горовица большему, чем за все предыдущие восемь лет в Моцартеуме и в Венской музыкальной академии. Горовиц изничтожил всех наших преподавателей. Правда, эти ужасные преподаватели были необходимы, чтобы понять, кто такой Горовиц. Два с половиной месяца, не переставая, лил дождь, мы заперлись в своих комнатах в Леопольдскроне и работали дни и ночи напролет, и бессонница (Гленна Гульда!) стала нашим привычным состоянием, по ночам мы прорабатывали то, чему Горовиц учил нас днем. Мы почти ничего не ели, а боль в спине, которая нас мучила, когда мы занимались у других преподавателей, исчезала; когда мы занимались в классе у Горовица, боль в спине даже не напоминала о себе, ведь мы занимались с такой интенсивностью, что боли неоткуда было взяться. Как только мы закончили заниматься у Горовица, стало ясно, что Гленн теперь лучше самого Горовица, я сразу понял, что Гленн играет лучше Горовица, и с этого момента Гленн стал для меня самым выдающимся пианистом на свете, и сколько бы пианистов я тогда ни слушал, никто не играл так, как Гленн, даже Рубинштейн, которого я всегда любил, и тот не был лучше. Мы с Вертхаймером играли одинаково хорошо, Вертхаймер тоже все время говорил мне, что Гленн — самый лучший, хотя в те годы мы еще не осмеливались сказать, что он лучший пианист века. Когда Гленн вернулся в Канаду, мы фактически потеряли нашего канадского друга из виду, мы и не думали, что когда-нибудь снова увидимся с ним; он был до такой степени одержим своим искусством, что нам пришлось смириться с мыслью: ему долго так не выдержать и он скоро умрет. Однако через два года после того, как мы закончили класс Горовица, Гленн исполнил на Зальцбургском фестивале “Гольдберг-вариации”, которые за два года до этого он дни и ночи напролет, не давая себе роздыха, разучивал с нами в Моцартеуме. Газеты после концерта написали, что еще ни один пианист не исполнял “Гольдберг-вариации” так искусно, то есть после зальцбургского концерта они написали то, о чем мы твердили и что знали еще два года назад. После концерта мы договорились встретиться с Гленном в “Гансхофе”, в ресторане моей любимой гостиницы в Максглане. Мы пили воду и хранили молчание. Во время этой встречи я, ни секунды не колеблясь, сказал Гленну, что мы, Вертхаймер (который приехал в Зальцбург из Вены) и я, даже не верили в то, что когда-нибудь снова свидимся с ним, с Гленном, мы не сомневались в том, что, вернувшись в Канаду из Зальцбурга, он очень быстро погубит себя своей артистической одержимостью, своим рояльным радикализмом. Я и в самом деле сказал ему: рояльный радикализм. Мой рояльный радикализм, — говорил потом все время Гленн, и я знаю, что он постоянно пользовался этим выражением в Канаде и в Америке. Еще тогда, почти за тридцать лет до своей смерти, он любил Баха так сильно, как не любил никакого другого композитора, на втором месте у него шел Гендель, Бетховена он презирал, и даже Моцарт, которого я любил как никого другого, переставал быть моим любимым композитором, когда о Моцарте говорил он, думал я, входя в гостиницу. Каждый удар по клавишам Гленн сопровождал тихим пением, думал я, ни один другой пианист не имел такой привычки. О своей легочной болезни он говорил так, будто она была его вторым искусством. А ведь тогда мы одновременно болели одной и той же болезнью, и потом опять ею болели, думал я, в конце концов и Вертхаймер подхватил эту самую нашу болезнь. Да вот Гленн-то умер не от этой болезни, думал я. Его убила безысходность, в которую он заигрался за сорок почти лет, думал я. Он не бросил играть, думал я, что естественно, в то время как мы с Вертхаймером забросили игру на рояле, ведь мы не были созданы для этого ужаса, в отличие от Гленна, а он так и не смог выкарабкаться из этого ужаса, у него не было ни малейшего желания выкарабкиваться. Вертхаймер продал свой бёзендорферский рояль с аукциона в Доротеуме, а я, чтобы инструмент больше не терзал меня, подарил свой “Стейнвей” девятилетней дочери учителя из Нойкирхена под Альтмюнстером. Учительский ребенок очень быстро испортил мой “Стейнвей”, но я совершенно не испытывал досады по этому поводу, напротив, я с извращенным удовольствием наблюдал за тупым разрушением инструмента. Вертхаймер, как он сам все время говорил, ушел с головой в гуманитарную науку, меня же постигло увядание. Без музыки, к которой я в одночасье почувствовал отвращение, я стал увядать, разумеется, без практической музыки, теоретическая музыка с самого начала действовала на меня опустошающе. Я в одночасье возненавидел рояль, свой собственный рояль, я больше не мог слышать, как я играю; я больше не хотел терзать собственный инструмент. Поэтому в один прекрасный день я разыскал того самого учителя, чтобы сообщить ему о моем подарке, о “Стейнвее”; я слышал, что ваша дочь обнаружила способности к игре на рояле, сказал я ему и после этого сообщил, что мой “Стейнвей” перевезут к нему домой. Я вовремя убедился, что не подхожу на роль пианиста-виртуоза, сказал я учителю, ведь я во всем стремлюсь лишь к высотам, мне нужно расстаться с моим инструментом, потому что я вдруг осознал, что за роялем не достигну никаких высот, значит, само собой разумеется, я должен отдать рояль вашей талантливой дочери, отныне я вообще никогда не открою крышки рояля, сказал я оторопевшему учителю, простоватому человеку, женатому на еще более простой женщине родом из того же Нойкирхена под Альтмюнстером, откуда и он сам. Разумеется, все расходы по перевозке рояля я беру на себя! — сказал я учителю, с которым был в хороших отношениях и которого знал с самого детства, как знал, впрочем, и его простоту, если не сказать — тупость. Учитель сразу же принял мой подарок, думал я, входя в гостиницу. Я ни секунды не верил в то, что его дочь талантлива; считается, что все дети сельских учителей талантливы и музыкально одарены, но, по правде говоря, все они бесталанны, и даже если эти детишки могут дудеть на флейте, бренчать на цитре или барабанить по клавишам, то это вовсе не является доказательством их таланта. Я знал, что принесу бесценный инструмент в дар абсолютному ничтожеству, и именно поэтому решил отдать рояль учителю. Учительская дочка уничтожила мой инструмент, один из самых лучших, редких, дорогих и пользующихся бешеным спросом инструментов, за короткое время привела его в полную негодность. Как раз такого уничтожения моего любимого “Стейнвея” я и желал. Вертхаймер, как он все время повторял, с головой ушел в гуманитарные науки, а я стал увядать, и отправка рояля в учительский дом наилучшим образом запустила процесс увядания. Вертхаймер, правда, еще много лет играл на рояле после того, как я подарил свой “Стейнвей” дочери учителя, ведь он еще долгие годы надеялся, что сможет стать виртуозным исполнителем. Он играл в общем-то в тысячу раз лучше, чем большинство наших концертирующих пианистов, но ведь он не мог довольствоваться тем, что считался столь же хорошим пианистом, как большинство пианистов-виртуозов в Европе, поэтому забросил игру на фортепьяно и с головой ушел в гуманитарные науки. Я же, как мне казалось, играл даже лучше, чем Вертхаймер, но я никогда бы не смог играть так хорошо, как Гленн, и поэтому (то есть по той же причине, что и Вертхаймер!) я в одночасье забросил свою игру. Мне следовало бы играть даже лучше Гленна, а это невозможно, абсолютно исключено, поэтому я отказался от игры на рояле. Одним апрельским утром, сейчас уже не помню, в какой точно день, я проснулся и сказал себе: я больше не буду играть. И больше я не прикасался к инструменту. Я тотчас же пошел к учителю и сообщил, что ему доставят мой рояль. С этого дня я посвящу себя исключительно философским материям, думал я, направляясь к учителю, хотя я, естественно, не имел о философских материях ни малейшего представления. Я никакой не виртуозный пианист, говорил я себе, я не интерпретатор, я не музыкант, играющий чужую музыку. Я вообще не музыкант. Меня сразу же привлекла гнетущая сила этой мысли. Всю дорогу, пока я шел к учителю, я повторял три слова: вообще не музыкант! вообще не музыкант! вообще не музыкант! Если бы я не познакомился с Гленном Гульдом, я бы, скорее всего, не оставил занятий музыкой и стал виртуозным пианистом, быть может, одним из самых лучших пианистов в мире, думал я, стоя в холле гостиницы. Когда мы встречаем на своем пути первого из первых, нам приходится уступить, думал я. Как ни странно, я познакомился с Гленном на Монашьей горе, на горе моего детства. Я, правда, видел его и раньше, в Моцартеуме, но мы не заговаривали друг с другом до той самой встречи на Монашьей горе, которую еще называют горой самоубийц, потому что она, как никакое другое место, наилучшим образом подходит для самоубийства и каждую неделю по меньшей мере три или четыре человека кидаются оттуда вниз. На лифте, устроенном внутри горы, самоубийцы поднимаются на вершину, делают несколько шагов и бросаются вниз, прямо на городскую улицу. Сколько себя помню, меня всегда завораживали распластавшиеся на улице трупы самоубийц, и я сам (как и Вертхаймер!) часто поднимался на Монашью гору пешком или на лифте с твердым намерением броситься вниз, но так ни разу и не бросился (и Вертхаймер тоже не бросился!). Я (как и Вертхаймер!) много раз готовился к последнему прыжку, но, как и Вертхаймер, так и не спрыгнул вниз. Я разворачивался и уходил. Разумеется, тех, кто развернулся и ушел, до сих пор было больше, чем тех, кто бросился вниз. Я встретил Гленна на Монашьей горе, на так называемой Судейской вершине, откуда открывается лучший вид на Германию. Я первым заговорил с ним, я сказал: мы оба учимся у Горовица. Да, ответил он. Мы посмотрели вдаль, в сторону Германии, и Гленн сразу же заговорил об особенностях “Искусства фуги”. Я познакомился, подумал я, с высокоинтеллигентным человеком, с человеком науки. Я получил Рокфеллеровскую стипендию, сказал Гленн. Мой отец, кстати, состоятельный человек. Шкуры, меха, сказал он; по-немецки он говорил лучше, чем большинство наших сокурсников из австрийской провинции. Какое счастье, что Зальцбург находится здесь, а не на четыре километра дальше, сказал он, в Германию я бы не поехал. С самого первого мгновения это была духовная дружба. Многие, даже самые-самые знаменитые пианисты понятия не имеют о своем искусстве, сказал он. Да ведь так оно в любом виде искусства, сказал я, и в живописи, и в литературе, сказал я, даже философы не имеют никакого представления о своей философии. Большинство художников не осознают своего искусства. У художников совершенно дилетантские представления об искусстве, всю жизнь они цепляются за свой дилетантизм, даже самые-самые знаменитые художники. Мы друг друга сразу поняли, и, надо сказать, нас моментально привлекли друг к другу наши фактически противоположные представления об искусстве. Только через несколько дней после этой встречи на Монашьей горе к нам примкнул Вертхаймер. Первые три недели Гленн, Вертхаймер и я жили порознь, в старой части города, жили в весьма стесненных условиях, и в конце концов мы сняли на время обучения у Горовица дом в Леопольдскроне, где могли делать все что угодно. В Зальцбурге нас угнетало все: воздух был ужасен, люди невыносимы, влажные стены портили нас и наши инструменты. Вообще-то, мы и смогли продолжить обучение у Горовица только потому, что выбрались из города, враждебного искусству и духу настолько, насколько это можно себе представить, выбрались из отупляющего провинциального захолустья с его жителями-идиотами и холодными стенами, где с течением времени всё без исключения поддается отупляющей скуке. Мы собрали вещи и переехали в Леопольдскрон, в этом было наше спасение, там были зеленые луга, на которых паслись коровы и сотни тысяч птиц находили себе пристанище. Сам город Зальцбург — сейчас, заново выкрашенный до последнего уголка, он стал еще более омерзительным, чем двадцать восемь лет тому назад, — был совершенно бесчеловечным местом — таким он и остался, он уничтожает человека, мы поняли это сразу же и сбежали в Леопольдскрон. Жители в Зальцбурге всегда были отвратительны, как и местный климат, и каждый раз, когда я приезжаю в этот город, я не только убеждаюсь в этом вновь и вновь, но и вижу: все стало еще отвратительней. Правда, учиться у Горовица в этом городе, враждебном искусству и духу, было, разумеется, большим преимуществом. Если среда, в которой мы учимся, настроена к нам враждебно, то мы учимся лучше, чем в среде, настроенной к нам дружественно, и учащийся всегда поступает правильно, если выбирает для учебы такое место, где все по отношению к нему враждебно, а не такое, где все — дружественно, потому как дружественная обстановка по большей части отвлекает от учебы, в то время как враждебная обстановка дает возможность учиться на все сто процентов, ведь учащийся, дабы не впасть в отчаяние, вынужден концентрироваться только на учебе; возможно, именно поэтому Зальцбург, как и прочие так называемые красивые города, безусловно стоит рекомендовать для учебы, но, разумеется, только людям с твердым характером, слабохарактерный там неизбежно и очень быстро погибнет. Три дня Гленн был очарован этим городом, а потом вдруг увидел, что очарование Зальцбурга, как говорится, — сплошной обман, что красота этого города отвратительна по своей сути и что люди, живущие в этой отвратительной красоте, омерзительны. Предальпийский климат делает людей душевнобольными, они рано тупеют и со временем становятся злобными, сказал я. Тот, кто здесь живет, если он с собой честен, об этом знает, тот, кто сюда приезжает, очень быстро начинает это понимать, и если он не хочет стать таким же идиотом, как здешние жители, как душевнобольные зальцбуржцы, уничтожающие своим идиотизмом все, что хоть сколько-нибудь непохоже на них самих, то ему следует уехать отсюда как можно скорей: потом будет поздно. Поначалу Гленн даже думал о том, как замечательно было бы провести здесь детство, но на второй, на третий день по приезде ему уже казалось, что родиться, расти, взрослеть здесь — сплошной кошмар. Здешний климат и стены умерщвляют чувствительность, сказал он. Мне нечего было добавить. В Леопольдскроне губительный дух города был не так опасен для нас, думал я, входя в гостиницу. По сути, дело было не в одном только Горовице, который с величайшим усердием обучал меня игре на фортепьяно, но и в ежедневном общении с Гленном Гульдом, пока мы учились у Горовица, думал я. Оба они помогли мне понять, что такое музыка, они дали мне представление о музыке, думал я. До Горовица моим учителем был Вюрер, один из тех педагогов, что подавляют ученика своей посредственностью, о других моих учителях, которые все, в общем-то, были, как говорится, именами выдающимися, я и вспоминать не хочу, все они дают концерты в больших городах и занимают высокооплачиваемые должности в наших прославленных консерваториях, но они — не что иное, как фортепьянные душегубы, не имеющие ни малейшего представления о музыке, думал я. Эти учителя играют везде и засели повсюду, они уничтожают тысячи и сотни тысяч своих учеников, будто главная задача их жизни — душить в зародыше выдающиеся таланты юных музыкантов. Нигде больше не встретишь такую бездну безответственности, как в наших консерваториях, которые с недавних пор стали называться музыкальными университетами, думал я. Лишь один из двадцати тысяч учителей музыки может считаться идеальным. Горовиц был идеальным учителем музыки, думал я. Гленн, посвяти он себя преподаванию, тоже бы стал идеальным учителем музыки. Гленн, как и Горовиц, обладал идеальным тактом и идеальным понимаем того, как учить музыке, как передать самую суть искусства. Ежегодно десять тысяч студентов музыкальных училищ вступают на путь музыкально-училищного идиотизма и уничтожаются неквалифицированными учителями, думал я. Возможно, некоторые из них станут известными, но при этом все равно не будут ни в чем разбираться, думал я, входя в гостиницу. Станут Гульдой или Бренделем[1], и все равно останутся никем. Станут Гилельсом и все равно останутся никем. Вот Вертхаймер, если бы он не повстречал Гленна, точно бы стал одним из самых выдающихся пианистов-виртуозов, думал я, и тогда бы ему, как и мне, не пришлось, так сказать, насиловать философию и гуманитарные науки, ведь Вертхаймер, как и я, десятилетиями насиловавший философию и философские материи, до самого конца насиловал так называемые гуманитарные науки. Ему бы тогда не пришлось исписывать каталожные карточки, думал я, а мне — изводить бумагу на свои рукописи, на преступления против духа, думал я, входя в гостиницу. Мы начинаем виртуозными пианистами, но превращаемся в усердных червей и кротов в области философских материй и гуманитарных наук — и окончательно загниваем. Ведь мы не смогли достичь абсолютных высот и подняться еще выше, думал я, мы сдались, повстречав гения в нашем деле. Впрочем, если честно, то я, конечно, никогда бы не смог стать виртуозным пианистом, ведь, по сути, я никогда не хотел быть виртуозным пианистом, у меня всегда были ужасные предрассудки на этот счет, и я использовал фортепьянную виртуозность, чтобы запустить процесс собственного увядания, с самого начала пианисты вызывали у меня только смех; обольстившись собственным совершенно неординарным талантом, я вколачивал его в фортепьянные клавиши, а потом, после пятнадцати лет самоистязаний, внезапно все бросил, без малейшего сожаления. Не в моих правилах приносить себя в жертву сентиментальности. Я рассмеялся и отправил рояль в учительский дом, и дни напролет забавлялся тем, как смешно мне было, когда перевозили рояль, это правда, я веселился, что вмиг разрушил свою карьеру виртуозного пианиста. И то, что я вмиг разрушил свою карьеру виртуоза, было, возможно, необходимой составляющей моего увядания, думал я, входя в гостиницу. Мы пробуем все на вкус и тут же бросаем, внезапно выбрасываем на свалку целые десятилетия своей жизни. Вертхаймер всегда был медлительным, он был не таким решительным в принятии решений, как я, он выбросил свою фортепьянную виртуозность на свалку лишь годы спустя после того как это сделал я, и, в отличие от меня, он так и не смог этого пережить, он все время жаловался, говорил, что не должен был забрасывать игру на фортепьяно, что должен был продолжать, что в какой-то мере я во всем виноват, я всегда был для него примером, когда дело доходило до важных вопросов или, как он однажды выразился, до судьбоносного выбора, думал я, входя в гостиницу. Для нас с Вертхаймером уроки Горовица были смертельны, зато Гленна они сделали гением. Не Горовиц убил нас с Вертхаймером, в том, что касалось фортепьянной виртуозности, а, по сути, и музыки вообще; нет, убил нас Гленн, думал я. Гленн сделал фортепьянную виртуозность невозможной для нас с Вертхаймером еще в ту пору, когда мы оба твердо верили в нашу фортепьянную виртуозность. Даже годы спустя после того, как мы закончили учиться у Горовица, мы верили в нашу фортепьянную виртуозность, хотя она умерла в тот момент, как мы познакомились с Гленном. Кто знает, быть может, не пойди я учиться к Горовицу, то есть послушайся я своего учителя Вюрера, я был бы сейчас пианистом-виртуозом из тех, кто круглый год разъезжает между Буэнос-Айресом и Веной, демонстрируя свое мастерство. И Вертхаймер — тоже. Я тут же решительно сказал себе нет, потому что с самого начала я ненавидел виртуозность со всеми сопутствующими ей явлениями, больше всего я ненавидел выступать перед толпой и как ничто другое я ненавидел аплодисменты, я их не выносил, долгое время я не знал, что я не выношу больше — спертый воздух в концертных залах, или же аплодисменты, или и то и другое, пока мне не стало ясно, что я не выношу виртуозность саму по себе, и в первую очередь фортепьянную виртуозность. Как ничто другое я ненавидел публику и все с этой публикой связанное, и поэтому виртуозов и виртуозок я тоже ненавидел. Гленн ведь тоже выступал на публике всего лишь два или три года, а потом больше не мог этого выносить и сидел дома, и там, в своем американском доме, стал самым лучшим и значительным из всех пианистов. Когда двенадцать лет назад мы в последний раз навестили его, он уже десять лет как не выступал с концертами. За эти десять лет он стал самым прозорливым из всех помешанных. Он достиг пика своего мастерства, и апоплексический удар явно был ему обеспечен. Вертхаймеру тогда тоже показалось, что Гленну осталось жить недолго, что с ним вот-вот случится удар, и он мне об этом сказал. Две с половиной недели мы гостили в доме Гленна, где он обустроил себе студию. Как и во времена учебы у Горовица в Зальцбурге, он дни и ночи напролет играл на рояле. Многие годы, десять лет подряд. За два года я дал тридцать четыре концерта, этого мне хватило на всю жизнь, сказал Гленн. С двух часов дня до часу ночи мы с Гленном и Вертхаймером играли Брамса. Гленн поставил у своего дома трех охранников, которые никого к нему не подпускали. Сперва мы не хотели оставаться и обременять его, ни на одну ночь, но в итоге пробыли у него две с половиной недели, и нам с Вертхаймером в очередной раз стало ясно, насколько правильным было наше решение отказаться от фортепьянной виртуозности. Мой дорогой Пропащий, приветствовал Гленн Вертхаймера, ибо он с американо-канадским хладнокровием всегда называл Вертхаймера Пропащим, меня же он без затей именовал Философом, но мне было все равно. Вертхаймер, Пропащий, по мнению Гленна, постоянно шел ко дну, опускался все ниже и ниже, я же все время и, вероятно, с невыносимой для Гленна регулярностью произносил слово “философ”, поэтому мы, что совершенно естественно, были для него Пропащим и Философом, думал я, входя в гостиницу. Пропащий и Философ приехали в Америку, чтобы повидаться с виртуозом Гленном, только за этим. И чтобы провести четыре с половиной месяца в Нью-Йорке. По большей части вместе с Гленном. Встречая нас, Гленн сказал, что по Европе он не тоскует. В Европу он больше ни ногой! Он забаррикадировался в своем доме. Пожизненно. Каждый из нас троих хотел бы забаррикадироваться пожизненно. Мы трое были прирожденными фанатиками забаррикадированности. Однако Гленн со своим фанатизмом забаррикадированности зашел дальше всех. В Нью-Йорке мы жили недалеко от отеля “Тафт”, лучшего места для нас нельзя было найти. В одной из задних комнат отеля “Тафт” по просьбе Гленна поставили “Стейнвей”, и он играл каждый день по восемь или десять часов, часто по ночам. Без игры на рояле он не проводил ни дня. Мы с Вертхаймером сразу же полюбили Нью-Йорк. Это самый прекрасный город на свете, и к тому же там самый лучший воздух, твердили мы, лучшим воздухом мы не дышали больше нигде на свете. Гленн подтвердил наши впечатления: Нью-Йорк — это единственный город в мире, где человеку духа дышится свободно, стоит ему только там оказаться. Раз в три недели Гленн заходил за нами, показывал самые укромные уголки Манхеттена. Моцартеум был плохой школой, думал я, входя в гостиницу, с другой стороны, именно для нас он был самой лучшей школой, потому что он нам открыл глаза. Все институты плохи, а тот, в котором мы учимся, вообще самый скверный из всех, особенно если он нам не открывает глаза. Каких мерзких учителей мы были вынуждены терпеть, какие ужасные учителя покушались на наши неокрепшие головы. Гонителями искусства — вот кем были они все, уничтожителями искусства, губителями духа, убийцами студентов. Горовиц был исключением, и еще Маркевич, и Вег[2], думал я. Правда, в одиночку-то Горовиц не может вытянуть на себе целую консерваторию, думал я. Халтурщики заправляли в этом здании, которое было и остается самым знаменитым, как ни одно другое на свете; да скажи я кому, что закончил Моцартеум, — люди тут же прослезятся. Вертхаймер, как и Гленн, был сыном не просто состоятельных, а очень богатых родителей. У меня тоже не было никаких проблем с деньгами. Большое преимущество — дружить с людьми своего круга, имеющими такое же состояние, как у тебя, думал я, входя в гостиницу. Нам в общем-то не нужно было заботиться о деньгах, поэтому мы всецело посвятили себя учебе и отдавались ей настолько радикально, насколько это было возможно, ничего другого у нас в голове и не было, приходилось только постоянно избавляться от тех, кто мешал нам развиваться, от наших ни на что не годных профессоров, от их комплексов неполноценности и от их мерзостей. Моцартеум и сейчас пользуется всемирной славой, но это самая худшая из всех мыслимых высших музыкальных школ, думал я. Хотя, думал я, не поступи я в Моцартеум, я бы никогда не познакомился с Вертхаймером и Гленном, с моими друзьями на всю жизнь. Сегодня я и сказать не могу, почему решил заняться музыкой, все в моей семье сплошь немузыкальны, антихудожественны, ничто в нашей семье не ненавидели всю жизнь так сильно, как искусство и духовность, именно поэтому, возможно, я и заставил себя полюбить рояль, который поначалу только ненавидел, и поменял старый фамильный “Эрбар” на совершенно чудесный “Стейнвей”, чтобы показать ненавистной мне семье, что пойду по пути, которому они с самого начала просто ужасались. Не из-за любви к искусству, музыке или игре на рояле, а лишь для того, чтобы досадить своим близким, думал я. Я ненавидел игру на “Эрбаре”, к чему меня принуждали родители, на нем играли все в нашей семье, “Эрбар” был средоточием их искусства, и на нем играли всё вплоть до последних пьес Брамса и Регера. Я ненавидел это средоточие семейного искусства, но полюбил “Стейнвей”, я вынудил отца купить инструмент, и его с большими трудностями доставили из Парижа. Я пошел учиться в Моцартеум, чтобы досадить семье, я не имел ни малейшего представления о музыке, игра на рояле никогда не была моей страстью, но я использовал учебу как средство против родителей и против всей семьи, использовал против них, и с каждым днем, год за годом, все лучше и лучше, со все большей виртуозностью я овладевал мастерством использовать учебу против родни. Я пошел учиться в Моцартеум, потому что был против них, думал я в гостинице. Наш “Эрбар” стоял в так называемой музыкальной гостиной и был средоточием их искусства, которым они козыряли по субботам. “Стейнвея” они избегали, люди его сторонились, “Стейнвей” положил конец эпохе “Эрбара”. С того дня, как я стал играть на “Стейнвее”, в родительском доме больше не было средоточия искусства. “Стейнвей”, думал я, стоя в холле гостиницы и оглядываясь по сторонам, был направлен против родни. Я пошел учиться в Моцартеум, чтобы отомстить им, других причин не было, чтобы наказать их за преступление против меня. Теперь у них был сын-артист, личность, вызывающая, как они считали, одно отвращение. А я использовал Моцартеум против них, использовал против них абсолютно все средства, которые давал мне Моцартеум. Если бы я стал заниматься их кирпичными заводами и всю жизнь играл бы на их старом “Эрбаре”, то они были бы довольны, вот я и отгородился от них с помощью поставленного в музыкальной гостиной “Стейнвея”, стоившего целое состояние и на самом деле доставленного в наш дом из Парижа. Сначала я настоял на “Стейнвее”, потом, раз уж завелся “Стейнвей”, и на Моцартеуме. Я, нужно сказать, не терпел никаких возражений. Я в одночасье решил стать музыкантом и потребовал от них всего, чего только мог потребовать. Я застал их врасплох, думал я, осматриваясь в холле. “Стейнвей” был моим бастионом против них, против их мира, против семейного и всемирного идиотизма. Я, в отличие от Гленна и, возможно, даже в отличие от Вертхаймера, хотя за последнего я не могу ручаться на все сто процентов, не был прирожденным виртуозным пианистом, но я принуждал себя к тому, чтобы им стать, заставлял себя, учился виртуозной фортепьянной игре, и учился, нужно сказать, с величайшей беспощадностью. “Стейнвей” стал оружием, позволившим мне выступить против них. Испугавшись, что стану таким же, как они, я стал музыкантом, виртуозным пианистом, так было проще всего, я бы хотел, если бы только это было возможно, стать всемирно известным пианистом-виртуозом; ненавистный мне “Эрбар” в музыкальной гостиной натолкнул меня на эту мысль, и вместе с мыслью в моих руках оказалось самое совершенное оружие против них. Правда, у Гленна была такая же история, и у Вертхаймера тоже: искусство, а значит, и музыку, он изучал, насколько я знаю, только для того, чтобы насолить отцу, думал я в гостинице. То, что я учусь игре на рояле, — катастрофа для моего отца, сказал мне Вертхаймер. Гленн сказал еще резче: они ненавидят и меня, и мой инструмент. Стоит мне произнести — Бах, так их чуть ли не тошнить начинает, сказал Гленн. Даже когда он стал знаменит на весь мир, его родители не примирились с музыкой. Однако он не отступался и в итоге, пускай всего за два или три года до своей смерти, смог убедить их в своей гениальности, мы же с Вертхаймером признали правоту своих родителей, потому что не стали виртуозами, потерпели крах, причем потерпели его весьма рано, самым постыдным образом, как часто говаривал мой отец. Правда, меня обстоятельства крушения собственной артистической карьеры угнетали не так сильно, как Вертхаймера, до конца жизни страдавшего от того, что ему пришлось бросить музыку и посвятить себя гуманитарным наукам, хотя и в конце жизни он не имел ни малейшего представления о том, что это такое, — впрочем, и я до сих пор не знаю, что представляют собой философские материи и философия вообще. Гленн — триумфатор, а мы неудачники, думал я в гостинице. Гленн закончил свое существование в единственно правильный момент, думал я. И ведь не сам он прекратил свое существование, он-то не наложил на себя руки, в отличие от Вертхаймера, которому ничего не оставалось, как повеситься, думал я. И смерть Гленна, и смерть Вертхаймера можно было предвидеть. Говорят, удар случился с Гленном, когда он исполнял “Гольдберг-вариации”. Вертхаймер не перенес кончины Гленна. После смерти Гленна он стыдился жить, ему было стыдно оттого, что он, так сказать, пережил гения, насколько я знаю, весь последний год это причиняло ему невыносимые мучения. Через два дня после того, как мы узнали из газеты, что Гленн умер, мы получили телеграмму от его отца, в которой тот сообщал нам о смерти сына. Стоило ему сесть за рояль, он весь словно уходил в себя, думал я, и выглядел как дикий зверь, а если присмотреться — то как калека, но, если присмотреться как следует — как утонченный и прекрасный человек, каким он и был. У своей бабки по материнской линии он, Гленн, выучился немецкому языку, на котором, как я уже намекал, говорил весьма бегло. Его произношение кололо глаза всем нашим австрийским и немецким сокурсникам, которые разговаривали на абсолютно запущенном немецком языке и разговаривали на этом абсолютно запущенном немецком языке с рождения, потому что не чувствовали собственного языка. Артист обязан чувствовать родной язык! — часто говорил Гленн. Из года в год он носил одинаковые, а то и одни и те же брюки, походка у него была легкая, как сказал бы мой отец — благородная. Он любил четкие определения и ненавидел приблизительность. Его любимым словом было слово самодисциплина, он произносил его постоянно, даже, насколько я помню, во время занятий у Горовица. Больше всего он любил гулять по улицам за полночь, в любом случае, ему непременно надо было уйти из дома, я подметил это еще в Леопольдскроне. Нам следует подпитываться свежим воздухом, говорил он, иначе нам не продвинуться, иначе мы застопоримся в своем намерении достичь заоблачных вершин. Он был беспощаднейшим человеком по отношению к самому себе. Он не позволял себе никаких неточностей. Он всегда хорошо обдумывал то, что говорил. Он презирал людей, говоривших необдуманные слова, стало быть, он презирал практически все человечество. От человечества, вызывавшего в нем только презрение, он в итоге изолировал себя на целых двадцать лет. Он был единственным выдающимся пианистом-витруозом, презиравшим публику и, по сути, навсегда изолировавшим себя от презренной публики. Она была ему не нужна. Он купил себе дом в лесу, устроился в нем и занялся самосовершенствованием. Он — с Бахом — прожил в этом доме в Америке до самой смерти. Он был фанатиком порядка. Повсюду в доме был порядок. Когда мы с Вертхаймером в первый раз переступили порог его дома, я еще больше стал задумываться о его, Гленна, представлении о самодисциплине. После того как мы вошли в его дом, он не спросил нас, например, не хотим ли мы чего-нибудь выпить, а сел за “Стейнвей” и сыграл нам те фрагменты из “Гольдберг-вариаций”, которые играл нам в Леопольдскроне за день до своего отъезда в Канаду. Игра его была такой же совершенной, как и тогда. Я сразу понял: так, как он, не играет никто на свете. Он сгорбился и начал играть. Он играл, так сказать, снизу вверх, а не сверху вниз, как другие. В этом была его тайна. Многие годы я мучился вопросом, стоило ли навещать его в Америке. Ужасный вопрос. Вертхаймер поначалу не хотел, но, должно быть, я в конце концов уговорил его. Сестра Вертхаймера была против того, чтобы ее брат навестил всемирно известного, опасного для него, как она считала, Гленна Гульда. В конце концов Вертхаймер сломил сопротивление сестры и поехал со мной в Америку к Гленну. Я все время говорил себе, что это последняя возможность увидеть Гленна. Я на самом деле ждал его смерти и непременно хотел повидать его еще раз, послушать его игру, думал я, стоя в гостинице и вдыхая тяжелые гостиничные запахи, давно мне знакомые.
Далее см. бумажную версию.