Стихи. Перевод и вступление Натальи Ванханен
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 10, 2010
Перевод Наталья Ванханен
Хуан Хельман#
Звезда и жизнь аргентинского поэта
Стихи
Вступление Натальи Ванханен
Один из самых известных поэтов мира, Хуан Хельман родился в Аргентине, сейчас живет в Мексике, и на вопрос “Почему?” отвечает: “Потому что я влюблен в свою жену, она из Мексики — вот и все”. Ответ четкий и вполне достойный поэта — любовь и этим все сказано. Да и зачем снова о горестном: о репрессиях, изгнании, тяготах эмиграции, испытаниях и потерях? Пусть в этом разбираются биографы, если охота. А сам он о многом сказал в стихах, хоть и не напрямую — поэты вообще редко высказываются напрямую.
Аргентина страна эмигрантов, Буэнос-Айрес — столица мировой эмиграции. Тут с ним посоперничает разве что Париж, и неизвестно еще, чья возьмет. Кого только ни встретишь на здешних улицах: итальянцев, немцев, испанцев, чехов, поляков, украинцев, русских, евреев со всех концов света. Так уж вышло, так написалась история. Аргентина почти всегда принимала желающих — богатые невозделанные земли остро нуждались в рабочих руках. В последний раз на нашей памяти эта страна открывала двери для выходцев из России в девяностые годы минувшего столетия: россиянам, растерявшимся в дни крушения СССР, давалась возможность переехать на край земли и заняться крестьянским трудом.
Родители Хуана Хельмана — наши соотечественники. Его отец принимал активное участие в революции 1905 года в России. После ее поражения вынужден был скрываться и в конце концов оказался в Аргентине. Когда произошла большевистская революция 1917 года, он с воодушевлением бросился назад, на родину, — строить свободное общество и… ужаснулся происходящему. Один Бог знает, как и с каким трудом выбирался он назад из страны своей мечты, но в двадцать восьмом году он вновь возвращается в Аргентину. Здесь, в Буэнос-Айресе, в густонаселенном районе ВильяКреспо, 3 мая 1930 года у него появляется третий ребенок. Хуан Хельман в краткой биографии писал: “Я единственный аргентинец в нашей семье: родители и старшие братья родились на Украине”. Мать поэта в юности изучала медицину. Она была дочерью раввина из небольшого местечка.
Еврейская семья не была ортодоксальной. Хуан Хельман признавался, что никакого религиозного воспитания он не получил вовсе. Зато унаследовал от отца острую жажду социальной справедливости, а на примере брата Бориса рано обнаружил, как сладостно быть читателем. В восемь лет Хуан прочитал “Униженных и оскорбленных” Достоевского, да и поэзией увлекся совсем ребенком. В одиннадцать юный стихотворец напечатал свое первое стихотворение в журнале “Рохо и негро”.
С ранних лет пришлось ему зарабатывать на жизнь. Водил грузовик, работал на металлургическом заводе, пробовал себя в журналистике — эта работа осталась на всю жизнь: Хуан Хельман-журналист почти так же знаменит, как Хуан Хельман-поэт. В молодые годы он входил в разные поэтические группы, был членом бунтарского литературного объединения “Эль пан дуро” (“Черствый хлеб”).
Честного человека, которого вдобавок угораздило родиться поэтом, к бунту подталкивало многое из того, что происходило в стране. К бунту или к уходу в себя. Хуан Хельман, впрочем, оказался скорее бунтарем, чем отшельником.
Юность его пришлась на правление Перона, воспитанника итальянских фашистов. В народе царил истерический культ его молоденькой хорошенькой жены, посредственной актрисы ЭвыПерон. Влюбленные домохозяйки — немаловажная часть местного электората, — нежно сюсюкая, называли ее Эвитой. Ранняя смерть этой невероятно популярной женщины позолотила пьедестал, на который народные массы ее возвели при жизни, закрыв глаза на чудовищную коррупцию, царившую в стране в годы правления ее фашиствующего супруга. Именно Перону, этому открытому поклоннику Гитлера, многие нацистские преступники обязаны жизнью — это он после разгрома Германии обеспечил им гостеприимный приют в Аргентине. Надо ли объяснять, что для еврейской семьи с левыми убеждениями обстановка была не самой уютной. Однако худшее было еще впереди. В шестидесятых годах, после отставки Перона, молодой Хуан Хельман попадает под арест за свои левые убеждения. А после военного переворота 1976 года он, уже известный поэт и не менее известный журналист, сотрудничающий в столичных журналах “Панорама” и “Кризис”, и вовсе вынужден покинуть Аргентину. Изгнание растянулось на двенадцать лет. Все это время он пытался разыскать своего сына и его жену, арестованных новыми военными властями. Сыну к моменту задержания исполнилось двадцать, невестке — девятнадцать лет; она была на седьмом месяце беременности. Девятнадцатилетнюю дочь Хельмана тоже арестовывали, но ей повезло — она вернулась домой. А вот найти сына и невестку поэту было не суждено: они оказались в числе тридцати тысяч тех, кого в Аргентине называют desaparecidos — исчезнувшие, пополнив длинный список расстрелянных, замученных и сгноенных в тюрьмах и лагерях между 1975-м и 1983-м, в эпоху, которая в Аргентине получила название “Грязной войны”.
В годы изгнания Хуан Хельман жил в Европе. Разыскивая сына и невестку, он выяснил, что в тюрьме у него родилась внучка. Однако лишь много лет спустя ему удалось отыскать ее в Уругвае, уже взрослой девушкой. Это было настоящим чудом.
В этом году поэту исполнилось восемьдесят. Уже тридцать лет назад в предисловиях к стихам Хуана Хельмана говорилось о разливанном море его поэзии. Сегодня количество изданных им книг с трудом поддается подсчету, а вот сам он говорит о себе: “Честно говоря, не думаю, что в моем случае речь идет о множестве книг. Я полагаю, поэт всю жизнь пишет одну единственную книгу. Или, если хотите, говорит о двух-трех вещах, разве не так? О том, что его волнует: о поэзии, любви, революции”.
Революция понимается им широко — не как победа какой-нибудь левой партии, а как необходимое обретение человечеством чувства справедливости, братства и взаимопонимания, как вечная жажда сострадания и сочувствия. Его гражданская и социальная поэзия не головное построение, а сердечный порыв. Чуть ли не основная особенность мироощущения поэта — неистребимая детскость восприятия. Невинность и непосредственность ребенка — лучшее оружие против ощетинившейся дулами машины зла. И это удивительным образом роднит его, не религиозного, не христианского человека, с любимым им Достоевским и напрямую ведет к Христу с его “не мешайте детям приходить ко мне” и “будьте как дети”.
С первой книги “Скрипка и прочие разности”, вышедшей в 1956 году, Хуан Хельман остается верен поэтике обыденности — вечному вещному миру. Ему чужда усложненная метафорикаОктавио Паса или Хосе Лесамы Лимы, он предпочитает более прямое высказывание, где, тем не менее, “сквозь быт явственно проступает бытие, за обыкновенным таится чудесное”.
Стихи Хуана Хельмана чрезвычайно популярны в Латинской Америке и во всем испаноговорящем мире. Они переведены на четырнадцать языков планеты.
Среди его многочисленных литературных наград Национальная премия Аргентины (1997), премия Хуана Рульфо (Мексика, 2000), премия Пабло Неруды (Чили, 2005), премия королевы Софии (Испания, 2005) и наконец крупнейшая премия, Нобель испаноязычной литературы, — премия Сервантеса (Испания, 2007).
В старинном городке Алькала де Энарес под Мадридом — именно там и родился Сервантес — в легендарном средневековом Университете перед залом, в котором торжественно вручается престижная литературная награда, есть небольшой вестибюль. В нем на беленой каменной стене маленькие серебристые звездочки и возле каждой — фамилия лауреата. В этом блестящем причудливом созвездии ярко сияет и звезда Хуана Хельмана.
Иногда
Без намёка, без упрёка
в день воскресный, день погожий
город счастлив одиноко
и на что ему прохожий?
И такая стать и сила —
этой улицы начало,
что и горечь отпустила,
даже память замолчала.
Верно, тут и буду жить я:
добираться до причала
и откладывать отплытье.
Кинжал
Марко Антонио Кампосу
Марокканский кинжал знал
вкус человечьей крови, но внове
ему, что точит забвенья ржа
сверкавшее в лучах остриё.
Он в ножнах зачах, но её —
великую сушь пустыни — не взять у него, ей-ей,
а также её коней — они заодно навеки.
Вечность, не ты ли шлешь
фурий, грызущих нож?
Кому же ещё их слать?
Не ты ли
следишь, как рана смежает веки? Или
с беззвучным стоном обнимаешь — как мать?
Дитя
Дремлет дитя
у древесных корней. Набегая,
воздух сияет, светя —
словно жизнь, но другая.
Ветром кружимо,
веселье воздушное бродит,
и по щекам без нажима
тропинки проводит.
Осень приходит сторонкой,
и осень, похоже,
любит ребёнка,
что дремлет у ветра в изножье.
Страхи отступят, затихнут шаги молчаливо,
и никому не слыхать ни шагов, ни прилива.
Вопрос
Вопрос без ответа
становится ивой плакучей,
зеленой-зеленой. И в ней
и вокруг нее — пенье.
В груди ее — ветер,
и воды, и луны былого.
Оплакало время
упругие гибкие ветви,
и вот они меркнут.
Под ними укрылись собаки.
“Увы!” — только некому выдохнуть это “увы!”
Там
Не видеться — это смотреть на дерево,
забывшее нас. Кто сказал, что в забвении
ничего не растёт? А как же
ростки несбывшегося, там,
в нашептанном мире,
в пустынных безднах,
где в темном уголке, вдали от солнца,
стоит пианино,
на котором никто не играет.
Другой
Багряный конь, как тень
слепого слова,
и неизменный ваш вопрос:
“Скажите, вы это написали?” Нет, не я.
Я по утрам тащусь за хлебом в лавку,
покорно пью какие-то таблетки,
сто раз на дню, чтоб оттянуть конец.
А конь себе летит, покуда слово
взбирается на дерево апреля
и там с вершины воспевает женщин,
на веточке качаясь. Вы сказали,
я это написал? Но где, когда?
И как я мог? Я ежедневно бреюсь
и собственному зеркалу наскучил.
Что вы спросили? О коне багряном?
Кого? Меня?
Вот этого — меня?
Не по нутру
Если вам не по нутру
слово “сердце”,
пора сходить к кардиологу.
О, поэты, вечно витающие в облаках,
какое отношение имеет
это слово — его упрямый, назойливый стук —
к нищему попрошайке
с маленьким ребёнком на руках, в лохмотьях беды.
Ну, глядите, глядите же,
что там, в уличных подворотнях,
где маячит всеми покинутая тень
нашей совести.
Поспешим
Поэзия, давай поторопимся,
пока всех нас окончательно не поглотила тьма.
Наше кровавое извращенное время
так нуждается в глотке света, капле ясности,
наконец, в мужестве, встающем в полный рост
навстречу опасности
против древней
изношенной машины зла.
Надо повернуть жизнь лицом к ней самой,
прекратить эту погоню невесть за чем,
уводящую прочь от смысла.
Надо поспе…
Эпитафия
Птица жила во мне.
Цветок расцветал в душе.
Скрипка пела в груди.
Любил, не любил. Порой
Бывал любим. Но всегда
Радовался весне,
Сплетенным крепко рукам.
Всегда говорил: человек, будь счастлив,
Будь счастлив, друг!
(Прохожий, под камнем сим
скрипка,
птица,
цветок.)
Яблоко
Яблоко на дне фонтана.
Что оно делает там — одно, без рая? Никому
не видны его раны.
Может, оно спрашивает:
да знает ли еще хоть кто-нибудь,
каково это — биться в наглухо закрытые двери,
уходя туда, в распахнутый плотный закат.
И ещё — грезить.
Грезить и грезить,
и Бог с ним, с утраченным?..
Там, в тиши,
тенью листьев играет ветер.
Дикая утка
Хорхе Бокканеру
Над безлюдьем,
над величьем мира
пролетает перелётная утка.
Так летит —
словно пламенем пишет,
ставит огненно-незримые вехи.
И такие на пути перегоны,
что печальное
становится жалким,
с высоты полёта — неприметным.
Ave, птица, иже
в поднебесье,
не случившегося луч небывалый,
под сияньем безучастного солнца.
Нищие
Монета катится вниз,
как страна, не сберёгшая душу.
Школьники старательно выводят гимн,
но внутри он пуст — необитаем;
наша слава в прошлом, далёко.
Власть, закоченевшая в своем величии,
выхолащивает всё, до последнего звука,
в каждом из нас, во всех до единого.
Где взять свою порцию радости,
если всё вокруг — сон?
Сон — разновидность труда, где земля
сливается с небом.
Мы смотрим на свои руки, как на чужие:
вот эти самые пальцы
могли бы коснуться осени — светлой осени,
той, что еще настанет. Счастье
куда-то спряталось, и — ни слова.
О поэзии
Пару слов я б сказал о ней. Во-первых,
что ее немногие читают.
Во-вторых, что немногих этих мало.
И вообще экономический кризис
плюс потребность ежедневная в пище.
Почему-то на этом самом месте
вспомнил я про дядю Хуана,
умиравшего от голода кротко,
со словами: Я сыт, не беспокойтесь!
Но пришлось побеспокоиться позже,
когда денег на гроб не хватило,
и приехал фургон муниципальный,
чтобы дядю погрузить, а тот — как птичка.
И чиновники муниципалитета
были дядею страшно недовольны.
Мы, сказали, люди и привыкли
хоронить людей, а не пичужек.
А и то, дядя был оригиналом:
всю дорогу в крематорий чирикал.
Чик-чирик — это ж чистое глумленье,
если вас за казенный счет хоронят.
Уж ему давали подзатыльник,
чтобы он немножечко заткнулся,
но мой дядя Хуан не из таковских:
чик-чирик — никакого нету сладу.
Он и раньше любил попеть, при жизни,
и, должно быть, смерть ему казалась
недостаточно веским основаньем,
чтоб оставить любимую привычку.
Он и в печь-то спустился, напевая.
Что-то пискнул его прах прямо в урне.
А чиновники краснели, насупясь:
до того им за него было стыдно.
Но вернемся к поэзии. Поэты
времена переживают не из лучших,
потому что их немногие любят,
да и этих немногих очень мало.
Весь престиж стихоплётство растеряло,
и поэту с каждым днем труднее
что любви от красавицы добиться,
что пройти кандидатом в президенты.
Бакалейщик в долг дает им со скрипом,
воин к подвигу подходит с прохладцей —
где ж поэту посвистать про геройство?
Короли пошли какие-то скряги —
нет, чтоб шапку золотых за куплетик!
А уж как это всё получилось,
не берусь вам объяснить. Может, просто
короли перевелись и герои,
бакалейщики тоже в дефиците,
и красавиц на улице не встретишь?
Может, просто нет хороших поэтов?
Ничего я этого не знаю,
даже голову ломать неохота.
Все же счастье, если кто-то способен
зачирикать вдруг неадекватно,
как мой дядя в том казенном фургоне,
я — сейчас, чтобы вы нас полюбили.
Друзья
иржи волькер аттила йожеф и я иже с ними
вот были бы друзья не разлей водой
иржи рассказывал бы о Праге
о своем слепом кочегаре что по-прежнему
провожает нас невидящим взглядом
йожеф славил бы Флору и Революцию
и ни-ни — ни тебе поездов чтобы броситься
ни тебе больничной койки чтобы испустить дух
как вам это? иржийожеф и я иже с ними
трое неутомимых мы бы шлялись себе
по странам пабам и бабам
выпивали сочиняли замечательные стихи
мир был бы бескрайним — нашим! — за душой ничего
а в душе всё — такова молодость
нас ждал бы блестящий конец как мы всегда мечтали —
на баррикаде
иржи йожеф и я ух как здорово мы бы насвистывали
напоследок
вручая вечности свои немощные мощи
иржи умер в больнице
йожеф под колесами поезда
жаль! как лихо мы бы выдали на троих
последний наш геройский мотивчик.