Эдмунд Уилсон Визит в Итаку. Владимир Набоков Письмо в “Нью-Йорк таймс бук ревью”. Составление А. Ливерганта. Вступительная статья и комментарии Н. Мельникова
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 1, 2010
Перевод Александр Ливергант
Эпистолярий#
“Хороший писатель — это в первую очередь волшебник… ”
Из переписки Владимира Набокова и Эдмунда Уилсона[1]
Составление и перевод с английского А. Ливерганта
Вступительная статья и комментарии Н. Мельникова
Владимир Набоков — один из тех писателей, чей литературный канон в значительной мере состоит из посмертно изданных произведений. Помимо стихотворений и пьес, полностью собранных и изданных лишь после смерти автора, здесь можно вспомнить и новеллу “Волшебник”, миниатюрную прото-”Лолиту”, написанную по-русски осенью 1939 года и впервые опубликованную по-английски в 1989-м; три тома лекций по литературе, относительно которых в апреле 1972 года, после ревизии материалов, оставшихся от его преподавательской поденщины в американских университетах, Набоков дал категорическое распоряжение: “Мои университетские лекции (Толстой, Кафка, Флобер, Сервантес) слишком сыры и хаотичны и не должны быть опубликованы. Ни одна из них!”; наконец, черновик незаконченного романа “Лаура и ее оригинал”, недавно изданный вопреки воле Мастера — после изощренной рекламной кампании, в ходе которой предприимчивый наследник около года держал в напряжении набокофилов, поливая их контрастным душем противоречивых заявлений, будто бы не решаясь расставить точки в тексте нехитрой арии: СЖЕЧЬ НЕЛЬЗЯ ИЗДАТЬ СЖЕЧЬ НЕЛЬЗЯ ИЗДАТЬ СЖЕЧЬ НЕЛЬЗЯ ИЗДАТЬ СЖЕЧЬ НЕЛЬЗЯ ИЗДАТЬ СЖЕЧЬ НЕЛЬЗЯ ИЗДАТЬ…
Среди этих замогильных публикаций, во многом обязанных своим появлением на книжном рынке желанию лишний раз заработать на громком имени, особое место занимает переписка Набокова с американским критиком Эдмундом Уилсоном (1895-1972). Замысел этого издания возник у Набокова еще в шестидесятые годы, когда отношения между корреспондентами уже разладились. Впервые он упомянул о нем в письме представителю издательства “Боллинген-пресс” (27 августа 1964 года). Сообщив о нежелании видеть Уилсона в роли рецензента готовящегося издания “Евгения Онегина”, Набоков, тем не менее, выразил надежду, что их переписка “когда-нибудь будет опубликована”[2]. Как опытный художник Набоков осознавал, что она таит в себе потенциальные качества интригующего эпистолярного романа — с двумя яркими протагонистами, четкой композицией и драматичной историей о многолетней дружбе-вражде, в которой причудливо переплелись искренняя душевная приязнь и взаимное непонимание, благородный альтруизм и жгучая зависть, общность интересов и принципиальные разногласия едва ли не по всем основным аспектам политики, эстетики, художественного перевода, стиховедения, лингвистики…
* * *
История эта началась в августе 1940 года, когда русский литератор, только что прибывший в США и нуждавшийся в заработке, послал одному из ведущих американских критиков письмо с просьбой о встрече. Во время встречи, состоявшейся 8 октября, влиятельный критик, временно занимавший пост литературного редактора журнала “Нью рипаблик”, заказал незнакомцу несколько рецензий на книги, так или иначе связанные с русской темой, — предложение, за которое тот с радостью ухватился (эти рецензии стали его первыми публикациями в Америке). Незнакомцем, как вы уже догадались, был Владимир Набоков (подозреваю, читатели “ИЛ” знают, кто это такой и почему в мае 1940 года он вместе с семьей бежал из Европы в Америку); заказчиком, естественно, — Эдмунд Уилсон: критик, публицист, драматург, поэт, прозаик, короче говоря, стопроцентный the man of letters, “литератор до мозга костей” (Б. Эпстайн), о котором хотелось бы рассказать чуть более подробно, поскольку без этого не будет ясна прихотливая интрига эпистолярного романа о дружбе-вражде.
Родился он, как и Набоков, в богатой и просвещенной семье. Отец его был преуспевающим адвокатом, он занимал ряд государственных должностей в Нью-Джерси при тогдашнем губернаторе Вудро Вильсоне (будущем президенте США) и рассчитывал со временем стать членом Верховного Суда. Замыслам этим не суждено было сбыться, отчего Эдмунд Уилсон-старший, и без того склонный к меланхолии, впал в депрессию, отгородившись от других членов семьи, которая, увы, не была столь безоблачно счастлива, как набоковская. Той душевной гармонии между сыном и родителями, о которой вспоминал Набоков в “Других берегах”, здесь не было и в помине. Мать Уилсона, судя по его воспоминаниям, была особой недалекой и приземленной. Именно ей он был обязан дурацким прозвищем — приторно сюсюкающим словечком “Bunny”[3]: она называла его так не только дома, но и в школе, что не могли не взять на вооружение ехидные одноклассники. С той поры кличка намертво прилипла к несчастному, и, как он ни боролся с ней, все его близкие знакомые — и в школе, и в Принстонском университете, и позже, когда он был признан “Плутархом Америки” (А. Кейзин), “самым умным и проницательным критиком нашей эпохи” (К. Госс), — величали его Bunny[4].
Как это часто бывает с ранимыми и одинокими детьми, маленький Эдмунд нашел единственную отдушину в запойном чтении и сделался страстным книголюбом, благо отец собрал огромную библиотеку. Вот вам, кстати, еще одна общая черта между будущими корреспондентами. Правда, в отличие от своего русского друга-врага, Эдмунд Уилсон никогда не увлекался спортом. “Рассказывают (это, возможно, апокриф, но весьма правдоподобный), что миссис Уилсон, обеспокоенная чрезмерной любовью сына к книгам, купила ему форму бейсболиста, надеясь, что игра со сверстниками отвлечет мальчика от книг. Эдмунд послушно облекся в бейсбольные доспехи, но через час мать обнаружила его сидящим под деревом — в полной форме и с книгой в руках”[5].
По окончании школы Уилсон, как и было положено молодому человеку его круга, совершил путешествие по Европе и продолжил образование в престижном университете. В Принстоне, где его однокашником был знаменитый в будущем писатель Фрэнсис Скотт Фицджеральд, на Эдмунда Уилсона большое влияние оказал преподаватель французской и итальянской литературы (впоследствии — декан университета) Кристиан Госс, с которым он поддерживал дружеские отношения вплоть до смерти последнего. Своему принстонскому наставнику, приобщившему его к европейской литературе, Уилсон во многом обязан широтой литературных вкусов и впечатляющим диапазоном культурных интересов (от психоанализа и марксизма до русской литературы и Кумранских рукописей), который так поражал собратьев-литераторов, сравнивавших его с гигантской, не перестающей расти секвойей, величественно возвышающейся над ландшафтом американской литературы. Именно от Госса, поклонника Тэна и Ренана, Уилсон, по собственному признанию, воспринял “понимание того, чем должна быть литературная критика — историей человеческих понятий и представлений на фоне условий, определяющих их становление”.
Однако окончательно сформировали характер и мировоззрение будущего “генерального секретаря американской литературы” (так шутливо стали называть Уилсона в шестидесятые) не просторные аудитории и тихие библиотечные залы Принстона, а больничные палаты и операционные американского госпиталя в Лотарингии. В 1917 году, после вступления США в Первую мировую войну, Банни, несмотря на отвращение к армейской службе, записался санитаром в воинскую часть, сражавшуюся во Франции. Он находился далеко от передовой и не подвергался непосредственной опасности, однако, ухаживая за ранеными и перетаскивая тела умерших, на всю жизнь проникся отвращением к войне и причинам, ее породившим. Позже он напишет рассказ, в котором передаст свои впечатления от увиденного главному герою и вложит в его уста клятву: посвятить себя служению “великим человеческим ценностям: Литературе, Истории, созданию Красоты, поискам Истины”.
Этой “аннибаловой клятве” Эдмунд Уилсон старался следовать всю жизнь, полную духовных поисков и метаний, заблуждений и прозрений, пылких увлечений и тягостных разочарований.
После демобилизации Уилсон поселился в нью-йоркском районе Гринич-виллидж, в ту пору считавшемся центром интеллектуальной жизни Америки. Он стал сначала сотрудником, а вскоре и редактором самого модного тогда журнала “Vanity Fair”, в котором печатались его друзья: прозаики Фрэнсис Скотт Фицджеральд и Джон Дос Пассос, поэты Джон Пил Бишоп и Стивен Винсент Бенэ, — и вскоре занял видное место среди нью-йоркских интеллектуалов. Отличаясь независимостью суждений и свободолюбием, в литературных джунглях Америки он держался “волком-одиночкой”, в стороне от группировок и школ: “никогда не был прочно связан ни с одним из университетов, никогда не подчинял свое творчество каким бы то ни было методам и направлениям”[6] (хотя периодически отдавал дань то фрейдизму, то культурно-исторической школе) и благодаря твердому характеру “поставил себя в такое положение, что мог зарабатывать на жизнь, оставаясь свободным критиком и не идя при этом на интеллектуальный компромисс”[7].
Всеобщее признание ему принес сборник эссе “Замок Акселя” (1931), посвященный малоизвестным в тогдашней Америке авторам, которые ныне считаются классиками ХХ века: Полю Валери, Джойсу, Прусту, Йейтсу, Т. С. Элиоту, Гертруде Стайн и др. В книге, утвердившей за Уилсоном репутацию первоклассного критика, был дан глубокий анализ новейших течений европейской словесности и рассмотрены “проклятые” вопросы — о смысле литературного творчества и роли писателя в современном обществе. По твердому убеждению Уилсона, главное качество, присущее настоящему художнику, — “сила, опирающаяся на глубокое знакомство с жизнью, интерес и сочувствие к людям, тесная связь с общественным мнением и участие в общественной жизни через литературу”. Выводы, которые предлагались читателям “Замка Акселя”, не только помогли сформулировать эстетическое кредо Уилсона и определили характер всей его дальнейшей литературно-критической деятельности, но и заложили фундамент для будущих споров и конфликтов с Владимиром Набоковым, который, как мы помним, вставал на дыбы при малейшем упоминании об общественной жизни и неустанно повторял, что “к писанью прозы и стихов не имеют никакого отношения добрые человеческие чувства, или турбины, или религии, или духовные запросы, или ‘отзыв на современность’”.
Будь они знакомы в середине тридцатых, Набоков еще более резко отнесся бы к очередному увлечению Уилсона: марксизму.
Отгремел, отблистал суматошный и беспечный “век джаза”, наступили “новые времена”. Нагрянувшая Великая депрессия, установление в Европе фашистских (Италия, Германия) и авторитарных (Польша времен Пилсудского) режимов, а еще раньше — скандальное дело Сакко и Ванцетти, — всё это заставило изрядно “полеветь” многих американских интеллектуалов, усомнившихся в ценностях буржуазной демократии. Позитивным противовесом “загнивающему Западу” им виделся Советский Союз, в котором под мудрым руководством коммунистической партии созидался “дивный новый мир”, где “так вольно дышит человек”.
В “красные тридцатые” модное поветрие не минуло и Уилсона. Он сблизился с американскими коммунистами, начал активно штудировать работы Маркса и так увлекся красивой теорией, что решил проверить, как она воплотилась на практике в стране победившего сталинизма. В мае 1935 года, получив субсидию от фонда Гуггенхайма, с рекомендательным письмом Дос Пассоса, тогдашнего друга Советского Союза, Уилсон отправился за правдой и идеалами в страну большевиков, где пробыл несколько месяцев: осмотрел стандартный набор достопримечательностей Питера и Москвы, насладился мейерхольдовской постановкой “Пиковой дамы”, поглазел на парад физкультурников и совершил хадж в Ульяновск, к дому-музею В. И. Ленина. Конечно, Уилсон был слишком здравомыслящим человеком, чтобы во время своего паломничества не обратить внимания на уродства сталинского режима. Общаясь с аборигенами, он не мог не почувствовать, что они словно окутаны плотным облаком страха и подозрительности. Едва ли не единственным исключением оказался Дмитрий Святополк-Мирский, потомок Рюриковичей, белоэмигрант, ставший коммунистом и при посредничестве Максима Горького вернувшийся в Советскую Россию. Именно “товарищ князь” (ему оставалось гулять на свободе всего лишь два года) по-настоящему заинтересовал заморского гостя русской литературой и особенно творчеством Пушкина, что, кстати, и предопределило знакомство и многолетнюю дружбу Уилсона и Набокова.
Пожалуй, встреча с Мирским оказалась главнейшим событием в советской эпопее Уилсона[8]. Заниматься в Институте марксизма-ленинизма и изучать по первоисточникам историю русского революционного движения ему, несмотря на рекомендательные письма Дос Пассоса, не разрешили. Зато с той поры Америка получила одного из самых пылких исследователей и пропагандистов русской литературы (роль, которую до него, как правило, играли иммигранты-евреи, еще до революции покинувшие Россию в детском или юношеском возрасте: Александр Каун, Джон Курнос (Коршун), Авраам Ярмолинский).
Всерьез взявшись за изучение русского языка (которым, судя по его письмам Набокову и язвительным шуткам последнего, он овладел лишь пассивно, то есть мог читать, но не умел свободно на нем изъясняться), Уилсон, как никто другой из тогдашних американских интеллектуалов, углубился в русскую литературу и культуру. Уже через год после своего паломничества в СССР он написал прочувствованное эссе о Пушкине, в котором попытался “объяснить англоязычным читателям его роль и значение”. Позже из-под его пера выйдут интересные эссе о Гоголе, Тургеневе и Чехове, а также статьи о неведомых даже культурному американскому читателю русских драматургах: Грибоедове и Сухово-Кобылине. К сожалению, в своем постижении богатств русской литературы он ограничился исследованием ее Золотого века и совершенно пренебрег веком Серебряным — возможно, под влиянием модного среди американских “большевизанов” Льва Троцкого, автора книги “Литература и революция”, едва ли не всю русскую литературу после 1905 года объявившего “упадочной”. Не без влияния работ опального наркомвоенмора Уилсон написал нашумевшую в свое время книгу “К Финляндскому вокзалу” (1940), в которой проследил развитие социалистических идей от их зарождения в трудах итальянского философа Джамбаттисты Вико до их “торжества”, ознаменованного приездом Ленина на Финляндский вокзал и победой Октябрьской революции.
В год издания книги жизнь Уилсона была отмечена двумя событиями: в декабре от сердечного приступа умер его давний приятель Скотт Фицджеральд; а еще раньше, в августе, к нему с просьбой о встрече обратился никому неведомый в Америке русский писатель, с которым ему суждено было подружиться, для которого он на многие годы стал наперсником, корреспондентом, соавтором, проводником в журнально-издательском лабиринте и конечно же вызывающим полемический задор оппонентом.
* * *
Обаятельный экспатриант с труднопроизносимой фамилией “Na-bo-kov” при первой же встрече произвел на Уилсона чарующее впечатление, которое еще больше усилилось, когда он прислал свои остроумные рецензии. В письме к старому другу и наставнику Кристиану Госсу (от 4 ноября 1940 года) Уилсон с восторгом отозвался о новом знакомом: “…Хочу также напомнить тебе о Владимире Набокове, про которого я рассказывал, когда был в Принстоне… Его английский превосходен (он учился в Кембридже). Я поражен великолепным качеством его рецензий. Он отличный малый и считается русскими самым значительным талантом среди эмигрантских писателей после Бунина, который старше его. Некоторые из его романов переведены и изданы у нас. Он хочет прочесть лекцию “Искусство и пропаганда в России” — его уже пригласили в Корнелл иУэллсли. Его воззрения — ни белоэмигрантские, ни коммунистические. Он из семьи либеральных помещиков, представлявших интеллектуальную вершину своего класса. Отец его был знаменитым лидером кадетской партии. Владимир сейчас в довольно сложном положении. У него жена, кажется, полуеврейка; он бежал из Франции, когда туда пришли немцы”[9].
Дальнейшие встречи еще больше усилили взаимную симпатию. За ужином у их общего знакомого, предпринимателя Романа Гринберга, будущего редактора “Опытов” и “Воздушных путей”, лучших послевоенных изданий первой эмиграции, Уилсон предложил Набокову перевести на английский “Моцарта и Сальери”, на что тот с энтузиазмом согласился. К тому времени, когда был опубликован их совместный перевод пушкинского шедевра[10], оба, по свидетельству наблюдавшей за ними Мэри Маккарти, тогдашней жены Уилсона, “просто души не чаяли друг в друге”.
Они сошлись: волна и камень, / Стихи и проза, лед и пламень / Не столь различны… Впрочем, на различия, не замедлившие проявиться при более близком общении, в медовые месяцы их знакомства они почти не обращали внимания — упиваясь интеллектуальной близостью и сходством литературных пристрастий, среди которых первое место занимали идолы европейского модернизма (Кафка, Джойс, Пруст) и классики русской литературы: Пушкин, Гоголь, Толстой, которых только-только открыл для себя любознательный Банни.
Уилсон нашел в Набокове не только остроумного и интересного собеседника, не только знатока русской литературы и талантливого переводчика, но и самобытного писателя, по масштабу равного Джозефу Конраду или Вирджинии Вулф (сравнения, от которых Volodya, наверное, передергивался). Он пришел в восторг от первого англоязычного романа Набокова “Истинная жизнь Себастьяна Найта” и написал к нему хвалебную рекламную аннотацию, что стало лучшей рекомендацией если не для широкого читателя, то для литературной элиты; а в 1944 году откликнулся доброжелательной рецензией на эксцентричную литературоведческую книгу “Николай Гоголь”.
Напомню: по той роли, которую Уилсон играл в американской культуре тридцатых-сороковых годов прошлого века, его смело можно сопоставить с нашим “неистовым Виссарионом”. Писатели с трепетом ждали его критических приговоров, которые могли создать или, наоборот, погубить их репутацию. Для новичков хвалебный отзыв Уилсона был равнозначен признанию в литературных кругах, разносная рецензия — равносильна черной метке. Например, литературные акции Сола Беллоу резко пошли вверх, после того как Уилсон одобрительно отозвался о его дебютном романе “Между небом и землей”[11]. А вот с писательницей Карсон Маккалерс, по воспоминаниям очевидцев, прямо посреди улицы случилась настоящая истерика, когда она купила номер “Нью-Йоркера” и прочла там разгромную рецензию Уилсона на ее роман “Гостья на свадьбе”[12].
“Генеральный секретарь американской литературы” был не только губителем, но и делателем репутаций, открывателем новых имен в отечественной литературе (своим успехом у публики ему во многом были обязаны такие писатели, как Хемингуэй, Дос Пассос и Скотт Фицджеральд); благодаря его советам, его хлопотам, его связям в издательствах и журналах перед никому не известным русским автором открылась дорога в мир большой литературы: художественные произведения и переводы Набокова стали печатать в ведущих американских журналах: “Атлантик”, “Нью рипаблик”, “Нью-Йоркер”. Уилсон выступил не только в качестве внутреннего рецензента и редактора, тактично исправлявшего стилистические погрешности в первых англоязычных творениях Набокова (которые тот поначалу охотно представлял ему на суд), но и в роли своеобразного литературного импресарио: пристраивал рукописи, знакомил с издателями, защищал от мелочных придирок редакторов “Нью-Йоркера”, пекущихся об интеллектуальном комфорте “среднего читателя” и оправдывающих свое существование топорной правкой набоковских текстов. Так, например, 12 ноября 1947 года он послал сердитое письмо литературному редактору “Нью-Йоркера” Кэтрин Уайт, в котором возмущался тем, как ее коллеги обошлись с набоковским рассказом “Знаки и символы”: “Ума не приложу, как кто-то может не понять рассказа, подобно вашим редакторам, или возражать против отдельных подробностей; а тот факт, что по их поводу возникли сомнения, наводит на мысль о поистине тревожном состоянии: редакторском ступоре. Если редакция ‘Нью-Йоркера’ будет утверждать, что рассказ написан как пародия, я рассержусь точно так же, как, по твоим словам, рассердился Набоков (удивляюсь, что он до сих пор никого не вызвал на дуэль). <…> Ужасно, что рассказ Набокова, такой тонкий и ясный, в глазах редакторов ‘Нью-Йоркера’ превратился в заумный психиатрический опус. (Как могут они заявлять о том, что рассказ грешит литературщиной?) Он может показаться таким по сравнению с теми бессмысленными и пустоватыми анекдотами, которые выходят из-под механического пресса ‘Нью-Йоркера’ и о которых читатель забывает две минуты спустя после прочтения”[13].
Разумеется, не стоит закрывать глаза и на серьезные расхождения между новыми друзьями, которые выявились почти сразу же после знакомства и постепенно, исподволь стали подтачивать их дружескую идиллию.
“Большевизан” Уилсон, несмотря на антипатию к Сталину, еще не изживший многие розовые иллюзии[14], и стойкий антикоммунист Набоков не могли не разойтись на политической почве. Поводом стала уилсоновская книга “К Финляндскому вокзалу”, не свободная от сентиментальной идеализации Ленина и “старых большевиков”. Одолев ее, Набоков отправил автору пространное письмо (по сути, отповедь), в котором попытался разрушить розовый “Замок Эдмунда” и покусился на святая святых всех западных “левых”: светлый лик вождя мирового пролетариата и его учение: “…Чудовищный парадокс ленинизма заключается в том, что эти материалисты считали возможным пожертвовать жизнью миллионов конкретных людей ради гипотетических миллионов, которые когда-нибудь будут счастливы”[15].
Вежливые возражения и оправдания Уилсона (в письме от 19 декабря 1940 года): мол, к Ленину Набоков пристрастен, поскольку видит в нем только чудовище, а не человека; в изображении Ленина “я пытался уйти от официальных стереотипов” и опирался на надежные источники: семейные мемуары, сочинения Троцкого, воспоминания Горького и Клары Цеткин — и вообще, “я не верю, что Горький, столь серьезно расходясь во мнениях с Лениным, мог бы дружить с человеком, которого Вы себе воображаете”[16], — эти и другие, по выражению Бориса Парамонова, “благоглупости высокопросвещенного западного интеллектуала” (например, уверенность в том, что Ленин был “великодушным гуманистом, свободолюбивым демократом и чутким критиком литературы и искусства”) еще больше раззадоривали “аполитичного” Набокова и провоцировали его на новые публицистические атаки и разоблачения.
Помимо расхождений в политических вопросах, у корреспондентов все чаще стали выявляться противоположные взгляды на литературу и искусство. Уилсону, видевшему в литературе прежде всего “наиболее важное свидетельство человеческих дерзаний и борьбы”, претил догматичный эстетизм Набокова, твердо убежденного в том, “что значимо в литературе только одно: (более или менее иррациональное) shamanstvo книги”, что “хороший писатель — это в первую очередь шаман, волшебник”. Постепенно выяснилось, что добровольному импресарио и литературному агенту, так помогавшему “дорогому Володе” освоиться в литературном мире Америки, не пришлись по душе многие его творения. Да, ему понравились “Истинная жизнь Себастьяна Найта”, и, с оговорками, “Николай Гоголь”, и англоязычная версия “Камеры обскуры” “Смех во тьме” (как позже — “Пнин” и “Убедительное доказательство”); однако он не оценил по достоинству один из лучших русскоязычных романов Набокова “Отчаяние” и не осилил “Приглашение на казнь”, как и другой набоковский шедевр: “Дар”. Первый американский роман Набокова “Под знаком незаконнорожденных” его и вовсе разочаровал, о чем он честно написал в пространном письме, представляющем собой въедливую рецензию (надо полагать, она уязвила самолюбие автора).
Со своей стороны, Набоков, известный чудовищным эгоцентризмом[17] и нелюбовью едва ли не к большинству общепризнанных литературных авторитетов (как классиков, так современников), не раз и не два расхолаживал “дорогого Банни” язвительными отзывами о его любимых писателях. Человек увлекающийся, привыкший щедро делиться с друзьями литературными впечатлениями и открытиями новых имен, Уилсон пытался приобщить Набокова к творчеству Фолкнера, Мальро, Томаса Манна, Т. С. Элиота и других именитых авторов, которых тот неизменно третировал как посредственностей, “банальных баловней буржуазии”, представителей ненавистной ему литературы “Больших идей”. (Столь же неприязненно отзывался Набоков и о многих классиках: Филдинге, Стендале, Достоевском, Тургеневе, Генри Джеймсе… Пожалуй, только в случае с Джейн Остин Уилсону удалось переубедить капризного приятеля, который, поворчав, все же включил ее произведения в свой университетский курс). Впрочем, восторженные эпитеты, которыми Уилсон награждал очередного фаворита (вроде того, что Мальро — “крупнейший современный писатель”, или Фолкнер — “это самый замечательный современный американский прозаик”), не могли не казаться бестактными “самоупоенному виртуозу”[18], который хорошо знал, кто на самом деле “крупнейший современный писатель”.
Не могли не раздражать Набокова самонадеянность и упрямство, которые его американский друг проявлял в тех вопросах, в которых был мало компетентен. Чего стоят, например, мягко говоря, странные теории Уилсона об особенностях русской версификации или трактовка пушкинского “романа в стихах”, согласно которой главный герой злонамеренно убил своего юного приятеля. Поначалу Набоков, как мог, терпеливо разъяснял Уилсону его ошибки, посылая ему целые трактаты о русском стихосложении (письмо от 24 августа 1942 года) или включая в свои эпистолы мини-эссе о неписаных правилах русских поединков (письмо от 4 января 1949-го). Однако у того появлялись все новые вопросы и замечания — по поводу этимологии и произношения тех или иных слов, по поводу “нелепых отклонений от нормы, которыми так богата русская грамматика”; он даже пытался писать по-русски — “А у нея по шейку паук”[19]; “Ну, завозы боку держали дам”[20], — комично перевирая слова, коверкая грамматику, путая латиницу и кириллицу, вместо “Бог” получая “Вог”, что вряд ли всегда вызывало умиление у “глубокоуважаемого Вовы”. И если в посланиях “дорогому Банни” он старался воздерживаться от чересчур резкой критики, то в письмах к общим знакомым порой недвусмысленно высказывал свое отношение к нему как к специалисту по русскому языку и литературе: “Прочел Эдмундову книжицу. Есть кое-что милое; <…> но все, что касается России, так вздорно, так с кондачка, так неправильно” (из письма Роману Гринбергу от 5 октября 1952 года)[21].
Вряд ли случайно, что так и не был осуществлен проект их совместной книги о русской литературе, которую они обсуждали на протяжении нескольких лет (и за которую даже получили аванс от издательства “Даблдей”); вряд ли случайно, что после сдержанно-уважительной рецензии на “Николая Гоголя” Уилсон не откликнулся в печати ни на одну из набоковских книг, вышедших в сороковые-пятидесятые, хотя порой грозился прочесть все сочинения приятеля и написать “эссе, которое, боюсь, разозлит его”[22].
В конце концов, даже любимый обоими Пушкин стал для них яблоком раздора: все чаще разговоры о нем выливались в ожесточенные прения относительно того, знал ли он английский язык и как правильнее перевести ту или иную строчку из “Евгения Онегина”.
К середине 50-х напряжение между друзьями нарастает, в некогда прочном здании их дружбы появляется все больше трещин; письма все гуще щетинятся колкостями и упреками; за дежурными комплиментами в них то и дело сквозит холодок взаимного раздражения и непонимания.
Вероятно, по мере того, как Набоков обретал репутацию крупнейшего мастера англоязычной прозы, оставляя в тени своего друга и благодетеля и всё обиднее подтрунивая над ним в письмах, в чувства Уилсона к “дорогому Володе” стали примешиваться писательская ревность и элементарная зависть[23].
Взаимное охлаждение усилилось после того, как Уилсон, проницательный критик и, кстати, автор сборника новелл “Воспоминания об округе Геката”, запрещенного за “аморальность”, счел “Лолиту”, любимое детище Набокова, самым слабым его романом[24]. Феноменальный успех “Лолиты”, принесшей своему создателю богатство и славу, ознаменовал начало конца их многолетней дружбы. Уилсон не простил Набокову его триумфа. Тот, в свою очередь, был недоволен восторженной уилсоновской статьей о “Докторе Живаго”. Уилсон имел наглость назвать “одним из величайших явлений в истории человеческой литературы и нравственности”[25] роман, который вытеснил “бедную американскую девочку” с первого места книжного хит-парада за 1959 год и по поводу которого “мистер-’Лолита’” (как окрестили Набокова журналисты) неустанно изливал желчь в письмах и интервью: “Доктор Живаго — произведение удручающее, тяжеловесное и мелодраматичное, с шаблонными ситуациями, бродячими разбойниками и тривиальными совпадениями”[26]; “неуклюжая и глупая книга, мелодраматическая дрянь, фальшивая исторически, психологически и мистически, полная пошлейших приемчиков…”[27]; “среднего качества мелодрама с троцкистской тенденцией”[28] — и т. д.
После переезда Набокова в Европу влиятельный критик и прославленный романист формально поддерживали приятельские отношения: изредка обменивались письмами и поздравительными открытками, в которых, однако, не осталось и следа от интеллектуального блеска и сердечного тепла, согревавшего послания “ранней, светозарной эры” их отношений. Некогда бурный поток их переписки мельчает и вырождается в хилый ручеек.
В январе 1964-го Уилсон навестил Набокова в его шикарной швейцарской резиденции “Монтрё-палас”, и это свидание, казалось бы, воскресило былую приязнь, однако последовавшее вскоре “L’affaire Onеguine” поставило крест на их дружбе.
* * *
Набоков и Уилсон уже давно ломали копья по поводу пушкинского “романа в стихах”, но одно дело — приватные споры где-нибудь на крылечке загородного коттеджа, за бутылкой шампанского, другое — публикация придирчивой статьи, в которой объявлялось, что как переводчик и комментатор “Евгения Онегина” Набоков потерпел сокрушительное фиаско[29].
Разгромная рецензия Уилсона на “абсолютно буквальный” набоковский перевод “Онегина” вызвала раздраженный ответ уязвленного переводчика. Защищая “своего бедного монстра”, он выразил недовольство “странным тоном статьи”, назвал ее “смесью напыщенного апломба и брюзгливого невежества”[30] и с легкостью уличил рецензента в нескольких языковых ошибках, сведя дискуссию к тому, что тот плохо знал русский язык (последнее было верно, хотя и не делало менее ухабистой ту “честную дорожную прозу”, в которую ради чистоты буквалистской теории был превращен поэтический шедевр Пушкина). “Охочий до журнальной драки” Кролик показал волчьи зубы и вступил в полемику, которая вскоре перекинулась со страниц “Нью-Йорк ревью оф букс” на другие англоязычные издания и чем дальше, тем больше напоминала “Шоу Щекотки и Царапки”, а не те “жаркие, блещущие остроумием споры”, которые лет двадцать назад “лишь вдохновляли этих двух упрямых, воинственных и яростно независимых интеллектуалов”[31].
Разгоревшаяся в англо-американской прессе литературная война (в которой многие авторитетные литературоведы встали на сторону Уилсона) Набокова явно не вдохновляла. Статью Уилсона (скажем откровенно, несмотря на ошибки в частностях, справедливую в целом) он воспринял как предательство и личное оскорбление — в то время как тот искренне “считал свою рецензию здоровой и честной критикой, а вовсе не злобным поклепом”[32]. Сказался ли тут “феноменальный эгоцентризм”[33] Набокова, или здесь особенно ярко проявились принципиальные различия в том, как относятся к литературной критике западные и русские литераторы, — это уже не важно. Главное, что после тех оплеух, которыми противники обменялись в ходе “Онегинской” контроверзы, их дружба приказала долго жить. Вместе с перепиской…
Правда, Уилсон довольно неуклюже попытался помириться и пару раз одарил оппонента рождественскими открытками, в которых выражал сожаление по поводу завершения полемики, доставившей ему “столько наслаждения”. Набоков, оказавшийся более тонкокожим, чем, вероятно, рассчитывал Уилсон, “ответил с натянутой вежливостью: ‘Хотя мне наша “полемика” отнюдь не доставила того наслаждения, которое, как ты говоришь, она доставляла тебе, я хотел бы поблагодарить тебя за поздравление с Рождеством’”[34]. Когда же упрямый Банни через их общего приятеля Романа Гринберга обратил внимание обиженного пушкиниста на обстоятельную (и куда более критичную, чем уилсоновская) рецензию гарвардского профессора Александра Гершенкрона[35], развенчавшего буквалистскую теорию Набокова и раздраконившего его перевод “Онегина”, тот прочитал “статейку” и ответил, отбросив всякую вежливость: “…а Уилсону, подсунувшему ее тебе, передай, что он прохвост”[36].
На несколько лет экс-друзья прекратили всякие контакты. Набоков, ставший международной знаменитостью, одно за другим издавал по-английски свои довоенные произведения и все прочнее утверждался на литературном Олимпе в статусе живого классика. Уилсон, поостывший к русской литературе, да и к изящной словесности вообще, все так же был по-кроличьи плодовит и много печатался, но обращался преимущественно к социокультурным и общественно-политическим темам. Кстати, в области политики они по-прежнему занимали прямо противоположные позиции. Уилсон, всегда питавший антипатию к американскому истеблишменту, горячо протестовал против вьетнамской авантюры США и, не стесняясь в выражениях, отказался от предложения Линдона Джонсона участвовать в официальной встрече. Напротив, Набоков, лишь два раза выбравшийся из своего монтрёйского убежища в США, исправно играл роль американского патриота в многочисленных интервью, выражая недоверие к вьетнамским репортажам Мэри Маккарти[37] и сожалея о “позиции недалеких и бесчестных людей, которые смехотворным образом сравнивают <…> Освенцим с атомной бомбой и безжалостный империализм СССР с прямой и бескорыстной помощью, оказываемой США бедствующим странам”[38]. В октябре 1965 года он даже послал верноподданническую телеграмму заболевшему Линдону Джонсону с пожеланием “полного выздоровления и скорейшего возвращения к той восхитительной работе, которую Вы делаете” (автор послания не уточнил, имеет ли он в виду бомбежки Северного Вьетнама или интервенцию в Доминиканскую республику)[39].
* * *
После долгой паузы Набоков, видимо, оправившийся от болезненной перепалки по поводу “Евгения Онегина”, попытался возобновить переписку и, что называется, протянул Уилсону руку дружбы: в марте 1971 года он послал ему любезное письмо, на которое тот откликнулся столь же теплым посланием. Казалось бы, согласие между двумя незаурядными личностями восстановится и после бурных перипетий сюжет их долгого эпистолярного романа разрешится благополучной развязкой. Увы, этого не произошло. “Контрастно-тематическая” фуга их переписки, в которой два голоса на равных вели свои партии, увенчалась не гармоничным синтезом, а зловещим диссонансом. Дневниковый отрывок из книги Уилсона “На севере штата Нью-Йорк. Записки и воспоминания” (1971), в котором он описал визит к Набоковым в мае 1957 года и дал нелицеприятную характеристику своему злейшему другу в терминах фрейдовского психоанализа, сделал примирение невозможным. Монтрёйский небожитель, болезненно реагировавший на любые попытки копаться в его сокровенном “я”, обрушился на непрошеного психоаналитика в гневном письме, напечатанном в “Нью-Йорк таймс бук ревью”. Как и в середине 60-х, в эпоху “L’affaire Onеguine”, их переписка попала на всеобщее обозрение. Правда, у тяжело больного Уилсона уже не было сил для борьбы, и он ответил кратко (и, на мой взгляд, достойно), процитировав фразу, с которой Дега обратился к англо-американскому художнику Уистлеру: “Ты ведешь себя так, как будто у тебя нет таланта”[40].
Набоков, конечно, не был лишен таланта. Не был он и настолько злопамятным и жестокосердым, чтобы бесконечно питать недоброе чувство к давнему другу и покровителю. Весной 1974 года, спустя два года после смерти Уилсона, он по просьбе вдовы, собиравшей корреспонденцию мужа, перечитал всю многолетнюю переписку, расчувствовался и предложил издать ее отдельным томом. Договорившись с Еленой Уилсон, в 1976 году Набоков обратился в издательство “Макгроу-Хилл” и даже нашел редактора будущей книги, выдающегося литературоведа Саймона (Семена Аркадьевича) Карлинского (1924-2009), автора блистательных эссе о набоковской прозе. Занятый другими проектами, Карлинский отложил работу над изданием и смог приступить к ней лишь после того, как заказчик отступил “в ту область ночи, откуда возвращенья нет” и оба корреспондента наконец-то встретились и, возможно, примирились — хотя бы и по ту сторону “дымчатого занавеса”.
Под присмотром двух вдов, вымаравших наиболее резкие замечания о современниках (в частности, пренебрежительные отзывы Набокова о Солженицыне, Василии Яновском и американском журналисте Солсбери), Карлинский подготовил к печати внушительный том из 264 писем, снабженный вдумчивым предисловием и содержательными примечаниями[41]. Впрочем, этот эпистолярный корпус оказался неполным: после смерти обеих вдов Карлинскому с помощью набоковского биографа Брайана Бойда удалось наскрести по архивным сусекам ни много ни мало еще пятьдесят девять писем, которые были включены в исправленное издание, вышедшее в 2001 году.
“Переписка Набокова-Уилсона” вызвала разноречивые отклики. Некоторые англоязычные рецензенты восприняли ее лишь как любопытную хронику противостояния двух капризных “литературных примадонн”[42], “поле битвы тщеславия, художнического самомнения и педантизма”[43]. Протоирею Александру Шмеману она показалась “неинтересной, поверхностной”, отмеченной чрезмерной “одержимостью литературой”[44]. Не слишком лестно отозвался о ней известный славист Жорж Нива: “Я прочел эти письма сразу по выходе в свет первого английского издания 1979 года, и у меня осталось неприятное впечатление: к самолюбованию корреспондентов вскоре присоединяется глухое взаимное непонимание, которое постоянно усугубляется новыми недоразумениями. Особенно раздражал меня Уилсон: он идиотски пытался учить Набокова русской просодии и <…> так часто оказывался, сам того не желая, в роли высокомерного невежды, что вся переписка показалась мне чем-то на редкость негармоничным”[45].
Тем не менее “Переписка Набокова-Уилсона” прочно вошла в культурный обиход Запада. Она не только была растащена на цитаты профессиональными “набокоедами” и стала незаменимым сырьем для многочисленных диссертаций по творчеству Набокова, но и была инсценирована в нью-йоркском театре, причем роль Владимира Набокова играл его сын.
К сожалению, “Переписка” до сих пор не переведена на русский полностью. Многие годы российские читатели могли судить о ней разве что по пристрастным пересказам набоковских биографов. Хочется верить, что наша публикация станет решающим шагом к полной русификации эпистолярного романа между знаменитыми литераторами, друзьями-антагонистами, которые, несмотря на этнокультурные стереотипы и всплески себялюбия, достаточно долго поддерживали взаимообогащающий диалог и в меру своих сил способствовали перекрестному опылению двух великих культур.
Время приглушило остроту их разногласий по политическим вопросам; их литературные симпатии и антипатии у каждого из нас могут вызвать недоумение, а споры по поводу русской просодии — скуку. Однако для любознательного читателя переписка Набокова-Уилсона представляет несомненный интерес — и как захватывающий рассказ о вживании выдающегося русского писателя в американскую культуру, и как экскурс в интеллектуальную жизнь Америки сороковых-пятидесятых годов прошлого века. К тому же запечатленная в ней драма зарождения, расцвета и угасания дружбы двух незаурядных личностей будет актуальна во все времена и привлечет не одних поклонников Набокова, но каждого, кто хоть один раз в жизни познал хрупкое счастье дружеской приязни и вкусил сладкую горечь ее увядания.