Фрагменты книги “Линии между звездами”
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 9, 2009
Перевод Мария Людковская
Статьи, эссе#
Кто такой финский швед?
Несколько лет назад мне довелось услышать рассуждения одного еврейского писателя о том, кто такой еврей. Он рассказал, что нашел только одно разумное определение: еврей — это человек, который значительную часть своего времени тратит на размышления о том, кто такой еврей. На мой взгляд, это определение вполне подошло бы и для финских шведов: следовательно, финский швед — это человек, который значительную часть своего времени тратит на размышления о том, кто такой финский швед.
Если найдутся такие люди — в основном, наверное, молодые, — которые по происхождению могли бы считаться финскими шведами, однако не очень охотно относят себя к их числу, то, возможно, они просто предпочитают размышлять о чем-то другом.
Образ типичного еврея, как известно, двояк: с одной стороны, это черненький еврей из гетто, смиренно склонившийся над своей Торой, с другой — высокий, сильный израильский солдат, совсем не обязательно смуглый и темноволосый. Традиционный образ финского шведа тоже двояк: во-первых, это деревенский житель, земледелец, рыбак, который твердо стоит на своей земле или на своем валуне — кому что досталось в наследство от шведских предков; во-вторых, это швед-интеллектуал — буржуазный, высокообразованный, чаще всего двуязычный житель Гельсингфорса или Обу[1]. Эти два стереотипа сформировались во второй половине XIX века, когда шведское население Финляндии стало осознавать себя как языковое и культурное меньшинство, и за этими стереотипами стоят две разные идеологии.
Филолог и политик Аксель Улоф Фрейденталь считал, что в пределах Финляндии существуют две национальные общности — финская и шведская. Он отдавал предпочтение шведскому крестьянству, в связи с чем подчеркивал не только роль языка, близости к Швеции и остальной Скандинавии, но и значение земли, корней, общины.
В первую очередь он хотел освободить выражение “местный патриотизм” от негативных коннотаций.
Историк литературы и искусств Карл Густав Эстландер ратовал за то, чтобы шведоязычное население Финляндии в своей гордости за шведские культурные традиции и правовое наследие не останавливалось на Швеции, но было открытым всей Европе. Национальная общность не должна строиться на общности языка и происхождения, потому что если на фундаменте языка и происхождения возводить барьер, то все, что находится по “нашу” сторону, даже самое грубое и примитивное, a priori будет лучше, чем все чужое. Куда конструктивнее, по мнению Эстландера, рассматривать шведоязычное и финноязычное население как единую нацию — благодаря исторической общности судеб, благодаря тому, что “плывут они на одном корабле, прошли одни и те же шторма и двигаются к одной неведомой цели”.
Главное — не затрагивать национальный вопрос, не взывать к кровным узам: “Когда взывают к кровным узам, эта самая кровь закипает, а потом проливается”.
По крайней мере с этим высказыванием Эстландера трудно поспорить. История XX века, в том числе конца ХХ века — взять хотя бы геноцид в Руанде и распад Югославии, — как нельзя лучше подтверждает его правоту.
Актуально ли сегодня противопоставление шведов-интеллектуалов и шведов-крестьян?
Конечно, актуально. Но к этому мы еще вернемся.
Итак, финские шведы — это меньшинство, но меньшинство привилегированное. Во многих странах выражение “привилегированное меньшинство” звучит парадоксально: к примеру, в США меньшинство — это всегда угнетенная или уязвимая группа населения. “Как получилось, что права финских шведов так хорошо защищены конституцией?” — спросили однажды у финско-шведского писателя и депутата риксдага Класа Андерсона иностранные парламентарии, гостившие в Финляндии.
“Потому что мы сами ее и написали”, — ответил Андерсон.
Это, конечно, шутка, но в этой шутке — немалая доля правды.
Если найдутся такие — в основном, наверное, молодые люди, — которые по своему происхождению могли бы считаться финскими шведами, однако не очень охотно относят себя к их числу, то, возможно, им просто кажется, что принадлежать к меньшинству, вынужденному отстаивать свои права, куда достойнее.
Ну, а я?
Я, конечно же, могла бы объяснить, что я не типичная финская шведка, однако нет ничего типичнее для финского шведа, чем объяснять, что он не типичный финский швед. Почти все мои знакомые финские шведы уверяют, что родились не совсем в той области, говорят не совсем на том диалекте, ходили не в ту школу или состояли не в том студенческом землячестве, и яхта у них не совсем такая, как у финских шведов, или — что, разумеется, еще хуже! — вовсе нет яхты.
Отчасти это объясняется тем, что среди финских шведов существует глубоко укоренившееся представление о некой истинной финско-шведскости, которая царит там, где нас нет. С другой стороны, в глубине души никто не хочет считать себя “типичным”: мы отчаянно ищем общности с другими людьми, но в то же время отстаиваем свою индивидуальность, свое “я”.
А “я” сегодня вполне может быть странным.
Сегодня даже считается довольно изысканным ощущать себя посторонним, иметь неопределенное, странное “я”.
Со мной дело обстоит вот как.
Я выросла в буржуазной семье, но буржуазной не на финско-шведский манер. У нас никогда не пели застольных песен, мы не проводили лето в шхерах, у нас не было яхты.
Мы даже День святой Люсии[2] не праздновали.
Я получила высшее образование, но по-фински говорю плохо. Когда я сообщаю знакомым, что плохо говорю по-фински, они думают, что я скромничаю. Мне это очень даже на руку: мой финский гораздо хуже, чем они могут себе представить.
У меня нет финско-шведской родословной. Когда, поступив в университет, я пришла записываться в Нюландское землячество, элегантный молодой человек посмотрел на мою фамилию, несколько раз повторил, ни к кому не обращаясь: “Шрек? Шрек?”, а потом спросил: “А как девичья фамилия вашей матери”?
“Клеманн”, — ответила я, и молодой человек сдался, так и не разобравшись, каково мое происхождение.
Интересно, что, если бы я тогда, сорок лет назад, сказала “Маццарелла”? Наверное, он бы подумал, как мой отец: звучит так, словно я вышла замуж за итальянскую шарманку.
Отец ходил в финскую школу, и все его родственники по отцовской линии ассимилировались. Об одной моей кузине не без гордости рассказывали, что во время войны, когда ей было года три-четыре, ее отправили в Швецию[3], а через несколько лет она вернулась, не выучив ни слова по-шведски. Когда ее спросили, как она обходилась без шведского, она ответила: “Я научила их говорить по-фински”. А вот моя мать датчанка. Шведский стал нашим семейным языком, в основном, из прагматических соображений: так было проще матери. Язык был для нас средством общения, а не вопросом идеологии. И еще в детстве я узнала, что понять друг друга можно и без языка. Из своей первой зарубежной миссии, в копенгагенском представительстве в начале 1940-х[4], отец привез такую историю.
К нему в канцелярию, держась за руки, пришли двое влюбленных, и девушка, очень симпатичная датчанка, указав на своего кавалера, сказала: “По-моему, он хочет на мне жениться, но я не уверена, потому что он говорит только по-фински”.
Отец живо заинтересовался делом и спросил у юноши — тот оказался моряком, — так ли это.
Юноша кивнул: да, он познакомился с девушкой в прошлую субботу и действительно очень хочет на ней жениться.
Тогда отец спросил девушку, как она к этому относится.
Девушка тоже закивала — и очень энергично.
Уладив с помощью отца бумаги и пригласив его же свидетелем на свадьбу, молодые супруги шагнули в жизнь, так и не найдя языка для общения, но по-прежнему держась за руки.
В нашей семье их иногда вспоминали и гадали, как сложилась их жизнь. В дни, когда отец сердился на мать, он намекал, что им-то уж, наверное, повезло больше, чем ему.
Вообще, это, конечно, громко сказано, что шведский был нашим семейным языком: нашим семейным языком был некий гибрид разных скандинавских языков. В раннем детстве я над этим не задумывалась, так как настоящего шведского почти и не слышала, но как же я стала стесняться, когда пошла в столичную школу. Больше всего я смущалась, если мать заговаривала на шведском в присутствии моих одноклассников — вернее, на том языке, который считала шведским. А поскольку отец в той же мере не одобрял ее финский, то матери приходилось нелегко. Не помню, чтобы в моем детстве когда-либо рассуждали о финских шведах, зато часто говорили об отчизне. Мы читали Топелиуса, и никто не сомневался, что мы, — как и дети в сказке “Звезда и береза”, которых во время войны отправили в Россию, — уехав, будем скучать по дому и, помня о звезде, последуем за птицами, указывающими нам путь. Я была очень тронута, когда много лет спустя в романе Ханса Руина “Домой летом” прочла о том, как его отец Вольдемар, который провел первые годы жизни в России и был, так же как и мы, приучен любить Финляндию, потом, в одиннадцать лет, один совершил путешествие на родину предков. “Да, о чем мы только не мечтаем! — восклицает его сын Ханс и продолжает: — Но перед лицом действительности мы уязвимы. В Гельсингфорсе мальчика поселили в семью, где никто особо не обращал на него внимания и где все было не так, как дома. В банный день в одной из комнат ставили деревянную бадью, и он залезал в ту же воду, где только что плескались другие дети. Чувство дискомфорта перерастало в панику, и скоро родители стали получать душераздирающие письма, в которых мальчик умолял забрать его домой. Мол, пусть мама не пугается, если в одно прекрасное утро, проснувшись, найдет его на полу у своей постели. Он хотел бежать и пешком проделать весь путь до дома”.
Но все-таки — как же так получилось, что мой финский хромает?
Оправданий у меня нет, но, возможно, найдутся объяснения.
Нередко случалось, что если днем у отца что-то не ладилось на работе, то, едва переступив порог и сев за обеденный стол, он восклицал: “Это форменное безобразие, что мои дети не говорят по-фински! Мы немедленно приступаем к занятиям. Немедленно”. И он указывал на разные предметы и спрашивал: “А вы знаете, как по-фински масло? А хлеб? А суп?”
Мать молчала, и даже слуги — китайцы или турки — понимали, что отец не в духе, и старались не попадаться ему на глаза.
Но как только настроение улучшалось, отец забывал про обеденные экзерсисы.
В более спокойные дни он доставал иногда школьные учебники финского, которые раздобыл, наивно надеясь, что с их помощью мы с братом сможем догнать сверстников в Гельсингфорсе. Я помню серые обложки, серые буквы и серые картинки. Помню рассказы о сапожнике по фамилии Тоссавайнен, который каждую субботу садился на велосипед и отправлялся в сауну, о жителях Хёльмёля, известных своей ограниченностью[5], о сумасшедшем Алексисе Киви[6] и о маленьком шведоязычном Пелле, которому предстояло прожить все лето в финской семье и питаться ряпушкой. Это был чужой, малопривлекательный мир, потому что я ненавидела как рыбу, так и сауну. А что малыша Пелле наказали, я, как мне кажется, догадалась сразу — иначе зачем ему ехать в Ювяскюля на поезде третьим классом?
Но если я не выучила финский в детстве, что мне мешало выучить его позже? Ведь в Финляндию приезжают толпы иностранцев, которые овладевают финским всего за какой-нибудь год.
(А потом возвращаются домой и переводят “Калевалу” на свой родной язык.
Я с самого детства представляла себе, что все иностранцы, которые выучивают финский, возвращаются домой и переводят “Калевалу” на родной язык.)
Дело в том, что я, разумеется, пыталась, только ни разу не почувствовала отдачи. Когда я говорю по-фински, мне кажется, что мой собеседник вовсе не радуется: “Ах, как хорошо, что она говорит по-фински!”, а думает: “Могла бы и получше”.
Потому что финский — не какой угодно язык, а государственный, язык, который я вроде как должна знать.
Пытаясь говорить по-фински, я краснею, чувствую неуверенность в себе, мой голос дрожит, жесты делаются робкими. Я не могу претендовать на авторитет. Моя личность оказывается под угрозой.
Поэтому я стараюсь говорить по-фински как можно реже.
Да нет, это, конечно, не оправдание, но как объяснение — любопытно, потому что, возможно, это также объясняет, почему многие финны, наоборот, не очень любят говорить по-шведски. Вместо того чтобы гордиться своими знаниями шведского, им стыдно, что они владеют им недостаточно хорошо. А те, кто вовсе не говорит по-шведски, проявляют нередко эдакое агрессивное упрямство. Ведь шведский — тоже не абы какой язык, а государственный, язык, который они вроде как должны знать. На мой взгляд, это чувство стыда — вполне здравый и весомый аргумент, чтобы отменить обязательный шведский в финских школах. Если бы шведский в финских школах стал предметом факультативным, не было бы ни стыда, ни агрессии. Обратившись в какое-то ведомство по вопросу, который непременно следует рассмотреть по-шведски, мне будет гораздо приятнее подождать, пока позовут кого-то, кто владеет шведским, нежели иметь дело с раздраженным служащим, который по-шведски не говорит, хотя знает, что говорить должен.
Но вообще-то…
Я ни разу в жизни не испытывала враждебного к себе отношения из-за того, что я финская шведка. Да, конечно, я видела надписи в общественных туалетах вроде: “Финским шведам место в Швеции” или даже такое: “Хороший финский швед — мертвый финский швед”. Но лично ко мне враждебно никто не относился. Никто не раздражался на меня за то, что я плохо говорю по-фински. Хотя нет, однажды это все же случилось, но при особых обстоятельствах.
Как-то холодным зимним вечером, часов в одиннадцать, я возвращалась домой. Прямо у моего подъезда на тротуаре лежал мужчина, из раны на его затылке хлестала кровь. Я поднялась к себе, вызвала “скорую”, с грехом пополам — по-фински — объяснив, что произошло. Потом спустилась — заверить пострадавшего, что врач в пути, но тот уже встал и довольно шаткой походкой удалялся прочь. Я умоляла его не уходить, но он либо не понимал меня, либо плевать хотел на мои просьбы. Потом я уже подумала, что надо было просто двинуть ему как следует, потому что, когда приехала “скорая”, он уже скрылся из виду, а водитель посмотрел на меня и в сердцах выкрикнул: “Вы бы сначала хоть финский выучили!”
Ну а кроме этого, мне никто никогда не грубил, никогда. Ведь дело в том, что многие финны с удовольствием говорят по-шведски и даже обижаются, когда финские шведы машинально переходят на финский, будучи уверены, что их финский лучше, чем шведский их собеседника. Лично я никогда не перехожу на финский, если меня, конечно, вообще понимают. Лично я доставила удовольствие многим финнам: наконец-то они повстречали финского шведа, который говорит по-фински хуже, чем они по-шведски. Некоторые уверяли меня, что впервые общаются с финским шведом по-шведски, и добавляли: “И ведь ничего, получилось”. С искренним удивлением.
См. далее бумажную версию.