Роман. Примечания В. Бошняка
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 8, 2009
Тони Моррисон#
Не бойся. Мой рассказ тебе не повредит, хоть много я чего наворотила; обещаю лежать тихо, затаюсь впотьмах и буду то плакать, то, может, кровь опять увижу, но больше никогда не вскинусь, не растопырю когти. Я просто объясняю. Хочешь, бери за исповедь, но в ней будет много странного, чудоватого, как во снах бывает, — это я о знамениях вроде той струи пара из чайника: как вздунется облаком, как сгустеет, и стала прямо что песья морда. Или вроде той куклы, свернутой из маисовой плевы: только сейчас сидела на полке, вдруг — глядь! — раскорячилась в углу, и всем сразу ясно, чья злая сила ее туда бросила. Да и вдвое горшие вещи происходят вокруг сплошь и рядом. Сам знаешь. Я знаю, что ты это знаешь. Вопрос в том, по чьей вине. Другой вопрос — поймешь ли. Когда какая-нибудь индюшка не желает сидеть на яйцах, я это схватываю мигом, — например, когда увидела, как минья мэй стоит, держа младшенького за руку, а мои туфли оттопыривают карман ее фартука. Другие знаки для понимания требуют времени поболе. Подчас таких предвестий на меня валится неуяснительно много или какая-нибудь вещая картина надвигается не в меру шустро. Тогда я собираю их, а потом припоминаю по чуть-чуть; хотя так, конечно, многие намеки ускользают — как ускользнула от меня догадка, зачем тот ужик сыскал себе погост на крыльце, взял, да и околел у порога. Поэтому начну-ка я с того, что знаю точно.
В самом-пресамом начале были туфли. Маленькой я совсем не могла ходить босая и всегда пыталась выпросить обувку — любую, хоть чью угодно и даже в самую что ни на есть жару. А мамочка (по-нашему минья мэй) хмурилась, даже серчала — тоже мне, дескать, цаца! Только дурные женщины на копытцах ходят. Говорила, что я плохая, что от меня жди беды, но потом отмякла и позволила надевать брошенные на помойку туфли Сеньоры — с острыми носами, один каблук сломан, другой стоптан, сверху пряжка. Поэтому теперь — вот Лина тоже подтвердит — мои ноги мало на что годятся, навсегда останутся больно нежными, по низу нипочем не огрубеют так, чтобы стать крепче подметочной кожи, как то для жизни надобно. Лина зрит в корень. Флоренс, — говорит она, — на дворе 1690 год. У кого в наши дни бывают руки рабыни, а ноги португальской дамы? Для этого, посылая искать тебя, они с Хозяйкой дали мне сапоги Хозяина, которые мужчине еще куда ни шло, но не девушке — тонколодыжной и малорослой. В них напихали сена и масляной маисовой мякины, а письмо велели спрятать в чулок — ну и что, что от сургуча щекотно, терпи. Я, хоть и знаю грамоту, но не читала, что Хозяйкой писано, а Лина и Горемыка — те вовсе не разумеют. Но я знаю, о чем там, и буде кто преткновение учинит, смогу объяснить.
Как вспомню! — в голове сумбур, потому что все пучком: и тебя не могу сколь хочу увидеть, и страшно: ну как заблужусь! Боюсь сего урока отчаянно и в то же время вся в нетерпении пребываю. С самого дня, когда ты сгинул, все мечтала, планы строила. Вот бы вызнать, где ты есть и как туда попасть. Совсем было в бега наладилась — первым делом через рощу (ты не забыл ее? — где у нас буки пополам с белой сосной) на большую дорогу, а потом думаю: дальше-то в ту сторону или в другую? Кто надоумит? И вот еще: что за народ населяет лесную пустыню между тобою и нашей фермой — ино поможет мне иль навредит? И как насчет уловчивых медведей, что шастают по чащобам? Помнишь, ты сказывал? О том, как они, когда всей шкурой встрепещут, кажутся вовсе бескостными, так она на них ходуном ходит. А еще о том, что запахом они противны собственной красе, а глазами зрят в нас тех зверей, коими мы когда-то были тоже. Опасно им поэтому в глаза заглядывать! Ты говорил, что их к нам тянет, и подходят они с любовью, зовут играть, а мы сдуру пугаемся и давай вываливать на них свой страх и злость! А еще там птица строфокамил обитает — великая непомерно, крупней коровы (это уже Лина говорила),да и людишки местные не все вроде меня, так что смотри, мол, в оба. Лину соседи в шутку называют дикаркой-богомолицей, потому что одно время она похаживала в церковь, хоть она и моется каждый день полностью, чего у христиан не заведено. Под одеждой носит яркие синие бусы и втайне пляшет пляски свои в новолуние на рассвете. А пуще косолапых с их любовью и птиц ростом с корову боюсь, когда ночь хоть око на сук. Как же я, скажи на милость, найду тебя в этакой зге? Но теперь, по крайности, путь открыт. Я не тайком, по приказу иду, честь по чести. Увижу твои губы, коснусь тебя рукой. И ты опять уткнешь мне в волосы подбородок, а я буду дышать тебе в плечо — пых-пых, вдох-выдох. Хорошо, что мир раскрывается нам на встретенье, но от новины сей в содрогание прихожу. Чтобы попасть к тебе, приходится покидать единственный свой дом и всех ближних и знаемых. Лина говорит, что, когда я сюда попала, она по моим зубам вызнала возраст — лет то ли семь, то ли восемь. С тех пор мы варили джем из диких слив восемь раз, так что теперь мне должно быть шестнадцать. На старом месте я день-деньской собирала стручки окры и подметала табачные сушильни, а ночи коротала в кухне на полу с минья мэй. Нас крестили, чтобы, когда эта жизнь кончится, мы могли обрести покой и счастье. Так говорил падре. А каждый седьмой день учились чтению и письму. Покидать плантацию нам воспрещалось, поэтому мы вчетвером прятались на краю болота. Мамочка, я, ее меньшой и святой отец. Чтобы он нас учил — это тоже воспрещалось, но он все равно учил, сторонясь злых пришлых пуритан-виргинцев и прочих протестантов, чтобы они его за этим делом не застигли. А то ведь могли и в тюрьму посадить или заставить платить страшной облог, или и то, и другое. У него две книги и грифельная доска. А у нас палочки, чтобы писать на песке, и черепки — выкладывать буквы на большом плоском камне. Когда буквы запомнили, стали выставлять слова. Я в этом деле была посхватчивей мамочки, а ее меньшой и вовсе не в счет. А я зато писала по памяти Никейский символ веры — запросто, вплоть до последней запятой! Хотя исповедь обыкновенно говорят, а не пишут, как я сейчас. Теперь-то уж почти что разучилась. А говорить люблю. Мне что? Могу с Линой, могу на черепках, могу даже с Горемыкой. Но лучше всего с тобой. Сначала, когда меня только привезли сюда, я ни слова сказать не могла. Ведь здесь, что ни услышишь, все не по-нашему — не так, как говорили там, где я была с минья мэй. По-тамошнему Лине что говори, что нет, как об стену горох. Да и Хозяйке тоже. Но все-таки мало-помалу разговаривать я начала, и не только на черепках. Лина объяснила, что место, где меня учили говорить письменно, называется Мэриленд — земля святой Марии, Хозяин туда по делам торговли хаживал. Так что вот, значит, где моя мамочка схоронена и ее меньшой. Или будут схоронены, если они предпочтут упокоиться. А спать с ними на полу кухни вовсе не так было сладко, как с Линой в ломаных санях. Когда холодно, мы наш угол в хлеву отгораживаем досками, зарываемся в шкуры и крепко-накрепко друг к дружке прилаживаемся, сплетясь руками. Вони коровьих лепешек не чуем — лепешки мерзлые, да и дышим мы в глуботе, в мехах. А летом, когда спим в гамаках и донимает гнус, Лина стелет в прохладном месте ложе из пахучих веток. Ты-то всегда не любил гамак, постоянно спал на земле, даже в дождь, когда Хозяин предлагал ночевать на сеновале. Вот и Горемыка больше у очага не спит. А мужчины, что помогали тебе, Уилл и Скалли, ни разу не оставались у нас на ночь: этого не одобряет их господин. Помнишь их, как они не хотели слушать твоих повелений, пока им не приказал Хозяин? Он мог им приказы отдавать, потому что получил их в обмен на землю, которую сдал внаем. Лина говорит, что Хозяин здорово наловчился — получать не давая. Я знаю, так оно и есть, вижу подобное постоянно. Как тогда: я смотрю, мать слушает, младшенький на бедре у ней примостился… Оказывается, Сеньор Хозяину задолжал, а платить-то нечем. И Хозяин запросил взамен женщину, но без дитя мелкого, тогда квиты. А минья мэй давай его упрашивать: мальчонка-де у меня грудной! Возьмите девочку, говорит, дочерь мою возьмите. Меня, значит. Хозяин согласился, скостил долг. И когда табачный лист развесили сушиться, святой отец посадил меня на паром, потом на шкуну, потом на росшиву — впихнул между своими коробами с книгами и съестным. На второй день напал лютый холод, я радовалась, что на мне плащ, хотя тонковат. Святой отец велел сидеть и с места не сходить, а сам пошел в другой конец судна. Тут ко мне подходит какая-то женщина, говорит: встань. Я встала, а она возьми да и сдерни у меня с плеч единственную утепличку. Потом забрала мои помоечные туфли. И ушла. Святой отец аж красный стал, когда узнал, что стряслось. Кинулся узнавать, спрашивать, кто и что, да куда там! В конце концов раздобыл тряпок (там парусиновые лоскуты валялись) и обернул мне ноги. Так я узнала, что, не в пример тем местам, где жили мы у Сеньора, здесь священники не в чести. Когда святой отец обратился за подмогой к кормщику, тот только в море плюнул. А падре добрый человек, я таких за свою жизнь больше и не встречала. Когда сюда приехала, подумала: вот — про это место он и говорил, упреждал. Про смертный холод в аду, предваряющий вечное пламя, на котором грешники бултыхаются в котлах и на противнях жарятся. Но сперва всегда лед, — говорил он. И когда я увидела, как этот лед ножами свешивается с крыш и ветвей, когда почувствовала, как седой воздух обжигает лицо, я точно убедилась, что скоро грядет огонь. Потом Лина, на меня глядя, посмеивалась, укутывая меня для тепла. Хозяйка же смотрела в сторону. Да и Горемыка не очень-то рада была меня видеть. Только рукой мотала у лица, будто ей осы досаждают. Она вообще странная, а Лина сказала, что у нее опять будет ребенок. Причем невесть от кого, и Горемыка тоже не говорит. Уилл и Скалли только хохокают и отнекиваются. Лина склоняется к тому, что это Хозяин постарался. У нее, говорит, есть причина так думать. Когда я спросила, что за причина, она сказала: ну, он же мужик! Хозяйка молчит. Я тем паче. Но мне тревожно. Не для того, что придется работать больше, а просто матери с их вечно голодными детьми меня смущают. Завидущи да бесстыжи больно. Всегда-то они поднимут их, меня покажут и что-то им на ушко шепчут. Сама говорит про меня что-то важное — говорит, а сама рукой мальца своего заслоняет.
В волнах прибоя показался человек, он осторожно переступал с песка на камень, с камня на песок, двигаясь к берегу. Туман, накат Атлантики и вонь гниющих водорослей накрывали бухту и мешали идти. Он слышал, как хлюпает в сапогах, но не видел ни рук своих, ни сумы с поклажей. Когда прибой остался позади и вязнущие в грязи каблуки зачавкали, обернулся махнуть рукой на прощанье морякам с баркаса, но мачта уже растворилась в тумане, так что прибывший не узнал, то ли они остались на якоре, то ли решили рискнуть и пустились дальше, огибая извивы берега и вслепую отыскивая портовые дамбы и пристани. В отличие от английских туманов (к каковым привык он со времен, когда пешком под стол ходил), да и от тех, что бывают здесь, но севернее, где он живет теперь, эта морская хмарь, вся пронизанная солнцем, превращала мир в сплошной дымящийся, горячий слиток золота. Двигаться в ней — все равно что бежать во сне. Но вот грязь сменилась болотными травами, он завернул налево и пошел осторожнее, пока не споткнулся о тесовое измостье, ведущее наверх к селению. Помимо его собственных шагов и дыхания, вокруг не слышалось ни звука. И только когда показались первые вечнозеленые дубы (приземистые, но толстые неохватно), туман, клубясь, приподнялся. Тут мужчина пошел быстрее, увереннее, но насовсем расстаться со слепящим золотом, из коего вышел, было отчего-то жаль.
Все более споро шагая, вступил в пределы ветхой деревушки, дремавшей за крепким бревенчатым палисадом меж двух обширных возделанных полей на речном берегу. Здесь после некоторой заминки трактирщик вынужден был смириться и вместо наличных довольствовался распиской: Джекоб Ваарк. Седло из конюшни вынесли дрянное (на живую нитку пошито), зато лошадь по кличке Регина оказалась ничего, справная. Сев верхом, он совсем взбодрился — беззаботно и даже излишне резво поскакал вдоль береговой излучины. А вот и старая тропа индейцев ленапе. Здесь следовало быть осторожнее, и он попридержал Регину. В этих местах никогда заранее не знаешь, кто встретится — друг или враг. Лет шесть назад целая армия черных, индейцев, белых и полукровок — вольноотпущенных, рабов и крепостных, в многолетней кабале отрабатывавших долг за переплыв по океану в Новый Свет, — затеяла форменную войну с местным благородным сословием, по большей части состоявшим из английских дворян, укоренившихся на новых землях, причем предводители восставших были, как ни странно, из тех же английских дворян. Для них эта “народная война” бесславно окончилась виселицей, но дело свое сделала: помимо того, что целые племена непокорных индейцев были уничтожены, а чужаки-каролинцы изгнаны, появилась запутанная мешанина законов, порядка ради насаждающих хаос. К примеру, запрещалось: давать рабам волю, собираться толпами, а черным — свободно перемещаться и носить при себе оружие. Мало того, любому белому разрешалось убить любого черного по любому поводу, а ежели какой владелец изувечит своего раба или убьет до смерти, то ему по новым установлениям полагается компенсация, так что отныне все белые оказывались под защитой и от всех черных отъединялись навеки. Всякие пробившиеся перед бунтом и во время него ростки равенства в общении работников с их господами-землевладельцами теперь погибли, смятые ударами судейского молотка, служившего исключительно интересам крупных плантаторов. По мнению Джекоба Ваарка, это были беззаконные законы, поощряющие жестокость в ущерб общественному благу, если не общественной нравственности.
Короче говоря, в 1682 году порядка в Виргинии не было. Поди уследи за тем, кто и с кем сейчас схватился насмерть за Бога, короля и новое отечество! Не в каждой, конечно, поездке одинокий странник рисковал головой, но всегда должен был соблюдать осторожность. Да ведь и то сказать: часами трясешься в седле, не встречая никого, кроме диких гусей, стаями летающих над протоками, и вдруг из-за поваленного бурей дерева появится какой-нибудь оголодавший дезертир с пистолетом или — глядь! — неприметная ложбинка вдруг окажется укрывищем семьи беглых, да может ведь и просто вооруженный тать из лесу выскочить! Имея при себе звонкую монету разной чеканки и достоинства, а из оружия только нож, Джекоб Ваарк представлял собой лакомую добычу. С намерением поскорей перебраться из этой колонии в другую, более безопасную, хотя лично для него и менее привлекательную, Джекоб пришпорил лошадь. Дважды спешивался; во второй раз — чтобы освободить щенка енота, застрявшего задней, в кровь ободранной лапкой в предательском расщепе надломленного дерева. Действовать старался со всей возможной нежностью, но и следил при этом, чтобы его ни зубом, ни коготком не зацепил испуганный зверек. Регина же тем временем хрумкала придорожную траву. Все удалось, и енотик захромал прочь — то ли к матери, которой почему-то пришлось его бросить, то ли (что скорее всего) прямиком к кому-нибудь в лапы.
Наверстывая время, Джекоб пустил кобылу в галоп и так вспотел, что соль стала щипать глаза, а волосы облепили плечи. Вот и Регина тоже вся в мыле, храпит, а ведь уже октябрь… Впрочем, — подумал он, — нормальной-то зимы здесь не бывает, это ж прямо Барбадос какой-то! А ведь именно там он одно время, между прочим, подумывал поселиться, хотя уж там жара, говорят, действительно убийственная, со здешней разве сравнишь. Но то было много лет назад, и все равно ему выпало остаться здесь, а в том направлении он не успел ступить ни шагу. Вдруг помер дядюшка, которого он и не встречал-то никогда, не говоря уже, что родственники по той линии его давно, вроде бы, сбросили со счетов, но нет: ему оказалось отписано наследство — сто двадцать акров земли (обычный дар правительства выслужившему пенсион приказчику Вест-Индской компании), и наследник мог ее в любой момент истребовать. Сто двадцать акров, да не в адовой жаре, а там, где, во всяком случае, есть четыре божеских сезона. Вот хоть сегодня: этот туман, эта жаркая, повсюду разлитая гудящая от гнуса влага нимало не подмочила в нем пороху. Несмотря на долгое плавание на трех разных судах по трем разным водным путям, сменившееся утомительной скачкой по старой индейской тропе, путешествию он от души радовался. С каждым вдохом воздух этой страны, пугающе и маняще новой, придавал ему свежих сил. Едва выйдя на берег из вод сонным золотом залитой бухты, он углубился в леса, нетронутые со времен Ноя, и увидел береговые пейзажи столь прекрасные, что на глаза наворачивались слезы, а уж дичи здесь — голыми руками бери! Фальшивые слухи, распространяемые Компанией о том, что всех сюда переселившихся будто бы незамедлительно ждет легкое обогащение, не удивляли его и с толку не сбивали. Его-то как раз трудности, приключения и влекли. Вся его жизнь была тесным переплетением рискованной борьбы с умиротворением. И вот же куда он попал — он, жалкий сирота, стал чуть ли не помещиком и делает теперь из ничего нечто, из подручной окружающей дикости строит благопристойное бытие. Ему даже нравилось, когда не знаешь, что ждет за поворотом дороги, кто вдруг откуда выскочит и с каким намерением. Соображал мгновенно, решительным моментам — в большом и малом — радовался; его вообще радовало, когда обстановка требует находчивости и быстроты действий. Покачиваясь в дурно выделанном и кое-как пошитом седле, головой не вертел, но краем глаза зорко наблюдал за тем, что происходит вокруг. В здешних местах он знал каждый камень — с тех милых времен его юности, когда эти края еще помнили владычество шведов, да и позже он сюда наведывался, уже агентом все той же Компании. И еще позже, когда бразды правления, отобрав у голландцев, снова прочно прибрали к рукам англичане. Как во время, так даже и после разгоревшейся повсюду грызни и дележки, смысла узнавать, кто в данный момент претендует на ту или иную местность, за кем числится тот или иной форпост, в общем-то, не было. Вдобавок к непостоянству некоторых туземных вождей (которым, если разобраться, все здесь и принадлежало), часто не проходило и года, чтобы то та, то другая территория вдруг не потребовалась церкви, подконтрольной той или иной могущественной компании, или не перешла в частную собственность, превратившись в монарший дар сыну либо фавориту. Поскольку претенденты на землю непрестанно менялись, оставляя по себе память только в виде помет на купчей грамоте, чехарде названий городов и фортов Джекоб внимания не уделял, а то ведь в ней и впрямь черт ногу сломит: Форт-Оранж — Форт-Олбени — Форт-Фредерик — Бивервик; Форт-Амстердам — Нью-Амстердам — Нью-Йорк — Нью-Оранж и опять Нью-Йорк… Сам он географию проходил не по названиям, а ногами — следуя путями, ведущими из земель индейцев алгонкинов по реке Саскуэханне и Чесапикскому заливу во владения племен ленапе, причем начал давно, во времена, когда местные черепахи все как одна были старше тутошних городов. На парусном баркасе спускался по Южной реке в залив, на берег которого высаживался, отыскивал деревню, договаривался с индейцами, какой из троп держаться, и ехал дальше верхом, стараясь не наследить в их посевах маиса и с опаской минуя охотничьи угодья; всегда вежливо просил разрешения заходить в деревни — как в большие, так и совсем крохотные. В наперед известном месте поил лошадь и обходил опасные болотины, по краям поросшие сосной. Ориентировался по знакомому пригорку с дубовой рощицей, по брошенной берлоге, а то и по внезапно донесшемуся запаху смолы, ибо все это вещи не просто важные — без них вообще пропадешь. Пусть край дикий, пусть неустроенный, Джекоб всегда знал, в каком месте соснового мелколесья, после какого болота начнется наконец-то Мэриленд, ныне всецело принадлежащий королю.
По поводу хождений своих в эту крепкую, обручем единовластного правления схваченную провинцию он испытывал чувства разнородные и одно к другому притирающиеся со скрипом. За колонии, лежащие на побережье севернее и южнее, то и дело друг с другом спорили и дрались нации-претенденты, вследствие чего обычно и происходило очередное переименование, но перемены положения, при котором промыслы и ремесла там развивались только те, что требуются победившей нации, не происходило, зато в провинции Мэриленд разрешалось все, даже торговля с заграницей. А это для рядового колониста хорошо, для торговца еще лучше, а уж для посредника и финансиста лучше не придумаешь. Но до чего там все пропитано римским духом! Папежские священники напропалую разгуливают по городам, чуть не все площади которых уставили своими помпезными храмами, да и у каждой туземной деревни на задах — глядь, зловеще затаилась католическая миссия. Подмяли под себя все: законодательство, суды, ремесла… Источающие соблазн женщины в туфлях на высоком каблуке разъезжают в повозках, влекомых — кем бы вы думали? — десятилетними негритятами! Ложь, грязь, распущенность, коварство… Папежи — они папежи и есть. Блудницу римскую отринь — не так ли завещал нам сожженный в Смитфилде во времена королевы Марии преподобный Джон Рождерс? В сиротском приюте младшие дети всем классом заучивали по букварю его строки: Из рук ее не пей! / Ее кощунственных святынь / Беги в душе своей. Сие не значит, конечно, что с папежами нельзя торговать; довольно часто Джекобу даже удавалось брать над ними верх, тем более здесь, где табак и рабы так друг с другом повенчаны, сцеплены столь неразрывно, что любая из валют неизбежно тянет за собой другую. То вспышка насилия, то внезапный повальный мор — и все в тоске и печали. Кроме заимодавца.
Но как ни трудно подчас скрывать презрение, его надо уметь отодвинуть в сторону. Прошлую сделку со здешним плантатором Джекоб совершал через кого-то из его работников, сидя на табурете в пивной. Теперь по неясной причине его пригласили — скорее даже вызвали — в господскую усадьбу под названием “Вольница”. И чтоб какого-то торговца вдруг пригласили сюда отобедать с джентльменом? В воскресенье?! Да нет, у них точно что-то стряслось. В конце концов, шлепая комаров и послеживая за кишащими в грязи довольно крупными змеюками, одна из которых успела уже напугать лошадь, он приблизился к широким железным воротам виллы “Вольница” и направил в них Регину. О великолепии этой усадьбы он был наслышан, но все равно к тому, что открылось взору, оказался не готов. Медового цвета каменный дом был поистине сродни дворцам. Вдалеке справа, за обнимающей двор оградой, кованую решетку которой мягко скрадывал туман, маячили ряды хижин — стоят пустые, тихие. Все, видимо, в полях, — сообразил он, — борются с потерей урожая, которою чревата этакая сырость. Успокоительный аромат табачного листа галаадским бальзамом полнил окрестность, напоминая о пылающем очаге и разносящих эль улыбчивых женщинах. Дорожка вывела на небольшую кирпичную площадку, предваряющую величавый проем входа на веранду. Джекоб остановился. Откуда ни возьмись, явился мальчик, которому Джекоб, спрыгнув с лошади на затекшие ноги, вручил повод с напутствием:
— Напоить. Кормить не надо.
— Да, сэр, — с готовностью отозвался мальчик и, развернув кобылу, повел ее прочь, приговаривая: — Хорошая девочка, хорошая, хорошая…
Джекоб Ваарк поднялся на три кирпичные ступени, потом не выдержал, вернулся на площадку, чтобы с отдаления еще раз полюбоваться домом. По сторонам двери два широченных окна, в каждом переплет не менее чем на две дюжины стекол. На обширном втором этаже еще пять окон, отражающих солнце, бьющее сквозь туман. Такого дома он не видывал в жизни. Даже самые богатые из его знакомых не возводили каменных палат; строили из бревен и самое большее обшивали тесом, а такие колонны — великолепием под стать зданию парламента — никому и нужны-то не были. Вот это да! Богато! — подумал он. — Однако, если прикинуть, ничего сложного: в теплом климате такой дом построить нетрудно. Мягкое южное дерево, легкий в обработке камень, щели конопатить не надо — наоборот, все должно как можно лучше продуваться, морозов-то нет! Видимо, длинный коридор, по сторонам гостиные и покои… Подобные палаты соорудить здесь можно запросто, и житие в них получится благостное, но, боже, что за жара!
Он снял шляпу и рукавом вытер пот со лба. Затем, тронув пальцем намокший воротничок, снова взошел по ступеням и опробовал скребок для обуви. Не успел постучать, как дверь отворилась и показался маленький человечек, весь составленный из противоречий: одновременно старый и безвозрастный, почтительный и насмешливый, беловолосый и черный лицом.
— Добрый день, сэр.
— Меня ожидает господин д’Ортега. — Через голову старика Джекоб заглянул в помещение.
— Да, сэр. Вашу шляпу, сэр… Сеньор д’Ортега ждет вас. Благодарю вас, сэр. Пожалуйте сюда, сэр.
Тут послышался голос самого д’Ортеги и его шаги — громкие, стремительные.
— Очень вовремя! Заходите, Джекоб. Заходите. — Он жестом пригласил его в гостиную.
— Добрый день, сэр. Благодарствую, — отвечал Джекоб, дивясь про себя хозяйскому камзолу, шелковым чулкам и затейливому парику. На жаре этакая толстенная шапица должна бы причинять значительные неудобства, но кожа господина д’Ортеги оставалась сухой как пергамент, тогда как Джекоб продолжал обливаться потом. Состояние носового платка, вытащенного из кармана, смущало, как и сама необходимость к нему прибегнуть.
Сидя за небольшим столом, окруженным резными каменными идолами (хорошо хоть окна закрыты, не впускают снаружи парной, банный воздух), он прихлебывал слабенькое красное лавровое пиво и поддакивал хозяину — дескать, погода действительно… ах, перестаньте: что бы мне ни пришлось претерпеть добираясь, — это, как говорится, дело житейское. Покончив со вступлением, д’Ортега, не мешкая, взялся за опись своих затруднений. Произошло, видите ли, несчастье…
Несмотря на то что до Джекоба весть о случившемся докатиться уже успела, он продолжал вежливо и даже сочувственно внимать версии, излагаемой клиентом-должником. Корабль д’Ортеги месяц простоял на расстоянии морской мили от берега, со дня на день ожидая прихода судна, которое должно было восполнить утраченное. Утрачено было немало — от корабельной лихорадки вымерла треть груза. Потом магистрат лорда-владетеля провинции еще и штраф наложил в целых пять тысяч фунтов табака: тела бросали в воду слишком близко к дамбе. Мало того, приказано было всех достать (кого найдут, конечно), а потом сжечь или захоронить. Для этого использовали сети и багры, — пояснил д’Ортега, — причем на одну только закупку упомянутых орудий ушло два фунта и шесть шиллингов. Потом трупы погрузили на две подводы (еще шесть шиллингов) и вывезли в болото, ну а уж там, сами понимаете — аллигаторы и прочая живность дело довершат.
А попытался он уменьшить потери, отправив корабль на Барбадос? — подумал Джекоб. — Ни боже мой! Олух, упорный в заблуждениях как все католики, он еще месяц стоит на рейде, ждет из своего любимого Лижбоа мифический корабль, который будто бы привезет столько живого товара, что он опять сможет битком набить трюмы. За время ожидания корабль дает течь и тонет, так что владелец теряет не только судно, не только первоначальную треть, но и всех остальных (кроме моряков, конечно же, которые прикованы не были) — за исключением четверых уже ни к какой продаже не пригодных ангольцев с глазами, пылающими яростью. И теперь ему нужен новый кредит плюс полугодовая отсрочка в погашении старого.
Неловкость, которую испытывал Джекоб, превращала обед — и без того тоскливый — в мероприятие поистине невыносимое. Грубая одежда простолюдина бросалась в глаза особенно явно рядом с вышитыми шелками и пышными плойчатыми воротниками хозяев. Пальцы, обычно такие ловкие, никак не хотели справляться со столовым серебром. А на руках так даже и следы крови енота остались! Затаенное негодование разрасталось. Такой сонный, такой заурядный день… К чему эта показуха ради единственного гостя, который по положению им не ровня? Все специально, — решил он. — Нарочно устроили представление, чтобы поразить его, заставить униженно пойти на поводу и принять планы д’Ортеги. Трапезу начали с молитвы (шептали на языке ему невнятном — по-латыни конечно), а перед и после молитвы медленно осенили себя крестным знамением. Несмотря на грязные руки и слипшиеся от пота волосы, Джекоб подавил раздражение и предпочел сосредоточиться на еде. Однако не на шутку разыгравшийся аппетит куда-то отступил: блюда были чересчур острыми и пряными — кроме соленых огурцов и редиски все оказалось засушено и пережарено. Вино (разбавленное и на его вкус чересчур сладкое) разочаровало, а уж застольная беседа тем паче. Сыновья хозяина хранили могильное молчание. Жена д’Ортеги, наоборот, стрекотала сорокой, осыпая его никчемными светскими учтивостями. Например, спросила: как вы там выживаете среди снегов? Вклиниваясь с суждениями и вовсе противными здравому смыслу, запросто, не стесняясь мужчин, излагала свои политические воззрения. Возможно, виной тому был акцент хозяев, их ограниченное владение его родным английским, но Джекобу казалось, будто ничто в тягучем разговоре не имеет ни малейшего касательства к реальной жизни. Оба без конца твердили о бремени невероятной, тяжелейшей ответственности, которую возложила на их плечи эта дикая страна; о своей неразрывной связи с делом Божественного провидения и о трудностях, которые они преодолевают во имя Господа. Уже за одно то, — округляла глаза жена д’Ортеги, — как нам приходится лечить ленивых дикарей и заставлять их трудиться, нас давно пора канонизировать.
— А что, мадам, часто болеют? — спросил Джекоб.
— Да нет, больше притворяются, — ответствовала хозяйка. — Мерзавцы все как один. В Португалии им бы такое с рук не сошло.
— Они из Португалии? — удивился Джекоб. А про себя подумал: неужто кухарка не понимает по-английски? Или ее бранят исключительно на португальском?
— Ну, Ангола ведь часть Португалии, — подал голос д’Ортега. — Чудесная, ласковая страна.
— Португалия?
— Ангола. Но Португалия, разумеется, выше всяких сравнений.
— Мы прожили там четыре года, — присовокупила сеньора.
— В Португалии?
— В Анголе. Но детишки наши, прошу заметить, родились не там.
— Стало быть, в Португалии?
— Да нет. В Мэриленде.
— А, то есть в Англии!
Как выяснилось, д’Ортега был третьим сыном скотовода, на родине никаких надежд у него не намечалось. Уехал в Анголу, главный для Португалии источник снабжения рабами, и подвизался на отправке их в Бразилию, но обнаружил, что снискать богатство, по всей вероятности, будет быстрее и легче, отъехав еще дальше за рубеж. Пас одни стада, стал пасти другие, и переход от одних к другим оказался столь же несложен, сколь баснословно выгоден. До поры до времени, — подумал Джекоб. На новом месте д’Ортега последнее время не очень-то преуспевал, однако не сомневался, что постепенно его дела поправятся, в чем застольная беседа и должна была убедить гостя.
У них с женой было шестеро детей; двоим возраст позволял обедать со взрослыми. Мальчики (один тринадцати, другой четырнадцати лет) бессловесно восседали в таких же париках, как у отца, словно присутствуют на официальном приеме или слушают дело в суде. Тут Джекоб поймал себя на том, что злобствует в данном случае не в меру и невпопад, а единственно оттого, что сам потомства не имеет — и даже не только сыновей, а вообще. Теперь, когда дочь Патриция последовала за умершими братьями, нет никого, кто мог бы унаследовать плоды его трудов, пусть нынче скромные, но в будущем обещающие набрать весу. В приюте его научили давить зависть в зародыше, и Джекоб нашел себе иное развлечение — выискивать изъяны брачного союза хозяев. Казалось, они друг дружке хорошо подходят: пустые и сластолюбивые, больше гордятся оловянной столовой утварью и фарфором, нежели сыновьями. Понятно, отчего д’Ортега увяз в долгах. Всю прибыль тратит на побрякушки, расходов не соразмеряет; отсюда шелковые чулки, в пух и прах разодетая жена, горящие среди бела дня свечи; таким манером временный неуспех — будь то затонувший корабль или погибший урожай — легко превратить в постоянный. Наблюдая за четой хозяев, Джекоб заметил, что муж и жена ни разу друг на друга даже не посмотрят, разве что искоса, украдкой, когда другой глядит в сторону. Что означают эти быстрые уколы взглядами исподтишка, он, конечно же, знать не мог, но, давясь несъедобной едой и мучась от невразумительного разговора, забавлялся тем, что воображал худшее. Они не улыбались, а ухмылялись; не смеялись — хихикали. Он представлял себе, как жестоки они со слугами и как лебезят перед священником. В начале обеда очень смущался из-за неизбежных следствий долгого пути — заляпанных глиной сапог, нечистых рук, запаха пота, — но потом неловкость отступила, ее напрочь вытеснили напудренное лицо миссис д’Ортега и густой, тяжелый аромат ее духов. Единственной, если можно так сказать, отдушиной была пахнущая чесночком кухарка, подававшая к столу.
Изредка оказываясь в компании толстосумов с их женами, которые сами меняют наряды ежедневно, а слуг одевают в дерюгу, он вновь и вновь убеждался в том, какой алмаз его Ребекка. Едва увидев, как его будущая невеста, нагруженная постелью, двумя коробами и тяжелым саквояжем, неуклюже спускается по сходням с корабля, он понял, что вытащил счастливый билет. Он бы с готовностью принял и мешок костей или вовсе какую-нибудь страхолюдину — то есть даже ожидал что-нибудь в этом роде: девица, не обиженная внешностью, небось и никуда не уезжая, сто раз сумеет выйти замуж. Однако молодка, отозвавшаяся, когда он выкрикнул в толпе ее имя, оказалась пухленькой, миловидной и, похоже, работящей. Значит, не зря он столько недель потратил на поиски, которые пришлось вести, во-первых, потому, что для вступления в наследство требовалось быть женатым, а во-вторых, ему в любом случае нужна была пара — не чересчур набожная женщина детородного возраста, послушная без униженности, грамотная, но чтоб не шибко, без кичливости; независимая, но при этом заботливая. А вот сварливую он бы не принял. Ребекка подошла ему идеально — смотри, как верно описал ее тот моряк, помощник капитана, ни в чем не обманул! Ни тени строптивости. Никогда не осерчает, не повысит голос. В лепешку для него готова расшибиться, а как она готовит, как печет! Да и в огороде на тяжкие, к тому же непривычные для себя труды так и набросилась — с душой, с выдумкой, веселая как пташка. Н-да, веселая. Была. Потеряв трех подряд детей, умерших во младенчестве, а потом пережив трагедию с Патрицией, их пятилетней малышкой, будешь тут веселой! И бдения на лугу у маленьких могилок не помогают: будто пеплом невидимым вся подернулась — не смоешь его слезами-то, не сотрешь. Но не жалуется, работает по-прежнему. В домашние хлопоты даже еще и с большим рвением окунулась, а когда Джекоб уезжает по делам, как, например, сейчас — с кем-то о чем-то договориться, кому-то дать в долг, с кого-то получить, — он может не сомневаться: дома все будет в лучшем виде. Ребекка с двумя ее помощницами надежна, как ход небесных сфер, и устойчива, как каменная насыпь. Потом, опять-таки, здоровье и возраст пока еще на их стороне. Он уверен: у них еще будут дети, и хоть один — лучше бы мальчик — выживет и преуспеет.
Десерт (пюре из яблок с орехами) оказался получше, так что, когда д’Ортега в принудительном порядке потащил гостя осматривать имение, настроение у того несколько поднялось, позволив ему уже непредвзято восхищаться. Туман рассеялся, и погода давала теперь возможность в деталях оценить качество постройки и состояние телег, табачных сушилен и бочек (в идеальном порядке аккуратно составленных штабелями), ледника для мяса, доильных клетей, прачечной и кухни. Все надворные строения, за исключением кухни, обмазаны глиной и побелены. Размерами чуть поменьше хижин для рабов, зато куда лучше по состоянию и отделке. Существа вопроса, то есть того, зачем, собственно, была условлена эта встреча, разговор все еще не касался. Пока что д’Ортега лишь красочно и подробно описал напасти и несгодья, лишающие его возможности должным образом расплатиться. Но как он собирается возместить кредитору недоплаченное — это все еще не оглашалось. Впрочем, представшие взгляду Джекоба испятнанные, поеденные жучком табачные листья не оставляли сомнений в том, что предложит д’Ортега. Рабов, что же еще.
Джекоб стал отнекиваться. Ферма у него скромная, а торговля добавочных рук не требует. Ему людей и селить-то негде, да и занять нечем.
— Да ну, смешно! — отозвался на это д’Ортега. — Их же продать можно! Вы что, не знаете, почем они на рынке?
Джекоб поморщился. Живой товар не по его части.
Все же по настоянию хозяина потащился за ним следом к низеньким навесам, где работники предавались дневному отдыху, который д’Ортега прервал, приказав им (их там дюжины две собралось, не меньше) выстроиться в шеренгу. В ней оказался и мальчик — тот, что поил Регину. Вдвоем пошли вдоль ряда, стали смотреть. Д’Ортега рассказывал об их дарованиях, сильных и слабых сторонах, однако насчет шрамов и струпьев, которые подобно набухшим венам исполосовали у многих кожу, помалкивал. У одного на лице даже выжжено тавро — так по местным законам полагалось клеймить раба, который вторично поднял руку на белого. Женщины смотрели холодно, обратив взгляды куда-то в иные времена и пределы, как будто их тут и вовсе нет. Мужчины уставились в землю. Лишь изредка, улучив момент, когда, как им казалось, на них не смотрят, постреливали глазами — искоса, хмуро, но, главное, изучающе, и Джекоб понял: они со своей стороны оценивают людей, которые оценивают их.
Внезапно Джекоб почувствовал в желудке что-то странное. Табачный запах, который, когда он приехал, был таким приятным, теперь вызывал тошноту. Или это как-то связано со сладким рисом, с жареной, моченной в патоке свининой? А может, виновато какао — диковинный напиток, которым так гордилась мадам д’Ортега? Что бы то ни было, он больше не способен оставаться здесь в окружении толпы рабов, чье молчание действует как обвал, увиденный издали. Когда при полной тишине ты знаешь, какой там стоит рев, хотя и не можешь его услышать. Пошли, пошли отсюда, — взмолился он, сказав, что предложенное для него неприемлемо: слишком много мороки — их надо куда-то везти, как-то при этом с ними справляться, выставлять на торги… Ведь чем ему его работа нравится? — тем, что он один, ни с кем не связан, сам себе голова и зависит только от собственной сноровки. Деньги, аккредитивы, купчие — все это почти ничего не весит. И умещается в седельной суме.
К дому возвращались через боковую калитку в узорчатой кованой изгороди. По пути д’Ортега все уговаривал. Какие торги? Да он их сам продаст! Вы что предпочитаете — фунты? Испанские соверены? Он и вывоз обеспечит, и надсмотрщика наймет…
Борясь со спазмами в желудке, Джекоб злился. Вот влип! — думал он. Если сейчас с этим не разберусь, затевать тяжбу будет бесполезно: в провинции, где всем заправляют королевские судьи, ничуть не расположенные решать дело в пользу захожего торговца в ущерб местному католику и джентльмену, мой иск на годы ляжет под сукно. Потеря, правда, не слишком-то и велика, но непростительна. А главное, кому поддался! То, как д’Ортега пыжится, показывая свои владения, — это же просто мерзко! Да у него одна физиономия чего стоит: линия подбородка и вялые веки намекают на изнеженность и мягкотелость; сразу ясно, что рукам, привычным лишь к вожжам, хлысту да кружеву, никогда не приходилось сжимать рукояти плуга, не случалось валить дерево топором. Что-то в нем есть даже не просто католическое — нет, хуже: что-то по-настоящему гнусное и гнилое. И как теперь, спрашивается, поступить? За то, что оказался в невыигрышной позиции, Джекоб так себя казнил, словно совершил нечто недостойное, запятнал честь семьи. Не удивительно, что в метрополии давно выкинули папежей из парламента; да он и сам, хотя и не сторонник охоты на них как на врагов и вредителей, иначе чем по денежному делу никогда бы не стал с ними якшаться или даже раскланиваться — ни с малыми из их числа, ни с великими. Едва слушая болтовню д’Ортеги (прямо, по-человечески ничего ведь не скажет, все с какими-то увертками, лжет, лукавит!), Джекоб шел мимо кухни и в дверях ее увидел женщину с двумя детьми. Один пристроился на бедре, другая, прячась за юбками, выглядывала из-за спины. На вид, вроде, ничего тетка, крепенькая, в теле, не то, что некоторые тут. Вдруг, сам того не ожидая, в основном чтобы прекратить словесный понос д’Ортеги (к тому же в полной уверенности, что тот откажет), Джекоб и говорит:
— Вот. Ее! Возьму вот эту.
Поперхнувшись на полуслове, д’Ортега умолк, и лицо его стало растерянным.
— О, нет! Эту никак нельзя. Жена не позволит. Она без нее жить не может. Это же главная наша повариха, самая лучшая!
Джекоб подошел к ней ближе и, уловив все тот же отдающий чесночком здоровый дух, подумал: уж не теряет ли д’Ортега в ее лице и нечто большее, не только кухарку?
— Вы сказали: брать любого. Вот я и выбрал. Если ваше слово ничего не значит, тогда остается только в суд…
Д’Ортега поднял бровь. Одну. Так, будто на ее арке зиждется вся мощь империи. Джекоб понимал, как трудно ему смириться с угрозой, столь дерзко высказанной тем, кто по положению ему не ровня, но д’Ортега помолчал, подумал и решил обуздать себя. Надо было побыстрее с этим делом покончить, и он предпочел держаться избранной линии.
— Все так, — сказал д’Ортега, — но есть и другие женщины. Их много. Вы видели. А эта еще и кормящая.
— Тогда остается в суд, — проговорил Джекоб.
Д’Ортега улыбнулся. В суде он наверняка дело выиграет, да и время, пока будет длиться тяжба, опять же ему на пользу.
— Вот ведь чудак! — пожал плечами он.
Но отступать Джекоб не пожелал.
— Что ж, может быть с новым кредитором у вас отношения сложатся лучше, — сказал он и по тому, как взыграли ноздри противника, понял, что попал в цель. Д’Ортега приобрел уже славу неплательщика, так что далеко бы ему пришлось ехать, чтобы найти, кто даст кредит, — в Мэриленде уж он и друзей порастерял, и местные заимодавцы все до единого ему отказывают в том, что неизбежно потом придется списывать в разряд потерь. В воздухе повисла напряженность.
— Вы, кажется, не ущ кюрошо понимаете, что предлагают. Я долг отдать не уклоняущ. Я чту его. Но ведь цена муштрованной рабыни отменно высока!
— А если мне от них толку нет?
— Как это толку нет? Продайте!
— Я занимаюсь недвижимостью и золотом, сэр, — приосанился Джекоб Ваарк, весь такой из себя купец, почти эсквайр и практически помещик. И уже не сдерживаясь, добавил: — Но я понимаю, как трудно папежу соблюдать кое в чем воздержанность.
Не слишком это я туманно? — подумал Джекоб, но нет, д’Ортега его явно понял: вот — уже шарит рукой у бедра. Джекоб проследил глазами за движением унизанных перстнями пальцев, щупающих ножны. Неужели мог бы? Неужто этот обалдуй, этот заносчивый фат и впрямь способен броситься на кредитора, убить его и, ссылаясь на самозащиту, уйти от наказания, избавившись и от долга, и от общественного гонения, хотя это будет означать окончательную финансовую катастрофу? Да ну, куда ему: кошелек у него пуст, однако и ножны тоже. Изнеженные пальцы еще посуетились, не находя рукояти. Джекоб поднял взгляд и посмотрел д’Ортеге прямо в глаза, в которых увидел страх — трусит, трусит перед мужиком безоружный дворянчик! В этой глуши он живет под охраной наемной стражи, но нынче воскресенье, и никого поблизости не видно. Курам на смех. Где еще, как не в этой дикой стране возможно подобное противостояние? Где еще личная храбрость важнее положения и ранга? Джекоб отвернулся, видом незащищенной спины выражая презрение. Странное дело! Поверх презрения накатила пьянящая волна веселого куража. Ощутил в себе силу. Твердость. Внутри себя из осторожного негоцианта вдруг превратился снова в хулиганистого мальчишку, каким бродил когда-то по городам и весям. Проходя мимо кухонной пристройки, при взгляде на стоящую в дверях чернокожую женщину не попытался даже приглушить смешок.
Тут-то из-за спины матери и выступила девочка, обутая в дамские не по размеру большие туфли. Возможно, как раз это чувство вседозволенности, вновь обретенного дерзостного безрассудства и побудило его рассмеяться при виде тоненьких птичьих ножек, торчащих из разбитых и стоптанных башмаков, — громко, во всю глотку. Что за дурацкая, пустопорожняя комедия весь этот визит! Он еще не отсмеялся, когда женщина с прилепившимся на бедре младенцем сделала шаг вперед. Ее голос прозвучал не громче шепота, но в настоятельности мольбы не могло быть сомнений.
— Пожалуйста, сеньор. Меня не надо. Ее возьмите. Возьмите мою дочь.
С ног дочери Джекоб, все еще смеясь, перевел взгляд на мать и был поражен тем, какой у нее в глазах застыл ужас. Его смех увял, он стоял, качал головой и думал: “Святый Боже, помоги мне справиться с этим подлейшим делом!”
— А, ну конечно! Разумеется, — подал голос д’Ортега, сумев стряхнуть замешательство и пытаясь восстановить поруганное достоинство. — Я отошлю ее к вам. Незамедлительно. — Он расширил глаза, словно подтверждая этим снисходительную улыбку, которой, впрочем, скрыть все еще владеющее им возмущение не получилось.
— Я же сказал, и я от слова не отступаю, — ответил Джекоб, которому не терпелось поскорее от этого недочеловека отделаться. Но тут он подумал, что ведь Ребекке, пожалуй, не помешал бы при доме как раз вот такой ребенок. Эта девочка, шаркающая жуткими огромными туфлищами, примерно тех же лет, что была Патриция, а если ее тоже лягнет в голову кобыла, то эта утрата для Ребекки будет не так тяжела.
— Здесь по соседству есть священник, — продолжил д’Ортега. — Я попрошу, и он отвезет ее к вам. Посажу их на шкуну, и — пожалуйста, встречайте в любом порту по вашему выбору.
— Нет. Я сказал — нет.
Вдруг пахнущая чесноком женщина опустилась на колени и закрыла глаза.
Написали расписки. Не оспаривая того, что девочка стоит двадцать пиастров, — конечно, ведь ей сколько лет еще служить! — в конце концов сумму оставшегося долга скостили, сойдясь на трех хогсхедах табака (то есть больших, каждая весом чуть не в полтонны, бочках) или пятнадцати английских фунтах, но лучше все-таки деньгами. Напряжение спало — видно было, как помягчело лицо д’Ортеги. В нетерпении (хотелось поскорей убраться и на свободе насладиться радостью разрешения кляузного дела) Джекоб наскоро простился с мадам д’Ортега, двумя ее отпрысками и их отцом. На узенькой дорожке, ведущей к воротам, снова развернул Регину, махнул рукой чете хозяев и опять, сам того не желая, позавидовал: какой дом! А чего стоит изгородь! А ворота!
Впервые в жизни он не хитрил, не льстил, не строил козней, но разговаривал с богатым дворянином на равных. И осознал (хотя и не впервые), что только в имуществе, а не в генеалогии, не в породе меж ними разница. Так разве не вельми ласкательно и у себя такую ж городьбу иметь, остенить ею собственного имения краеугольные камни? А однажды — да ведь, поди, не так уж и нескоро — возвести и на своей поляне такие же палаты. Как раз на задах участка есть пригожий взгорок — и на холмы оттуда вид куда краше нынешнего, и на долину речки. Витиеватая роскошь, как у д’Ортеги, нам ни к чему, оно конечно. Его языческим излишествам подражать не будем, но сделаем все как надо. И будет чисто, четко, даже благородно, потому что не проглянет нигде изначальная подлость, как в “Вольнице”. Праздную жизнь д’Ортеге обеспечивает лишь безграничный доступ к даровой рабочей силе. Не используй он сонмищ порабощенных ангольцев — был бы не просто должником, как сейчас. Куда там! Ел бы из собственной ладошки, а не с серебра и фарфора, и спал бы в Африке под кустом, а не в кровати под балдахином. Джекобу претило богатство, основу которого составляет подневольный труд, да к нему ведь подавай вдобавок еще и наемную стражу! Как бы ни был он мало набожен, но остатки протестантизма заставляли его к плеткам, цепям и вооруженным надсмотрщикам испытывать отвращение. Он был полон решимости доказать, что собственными усердными трудами можно разбогатеть и добиться положения в обществе не хуже чем у д’Ортеги, при этом не разменивая на звонкую монету честь и совесть.
Похлопав Регину по холке, Джекоб понудил ее ускорить шаг. Солнце стояло низко, повеяло прохладой. Он торопился: следовало засветло вернуться на виргинский берег в таверну Пёрси, чтобы выспаться в кровати — если все не окажутся заняты, а то ведь там на них, бывает, спят и по трое. В этом случае придется вместе с другими запоздалыми постояльцами искать место на лавке или прямо на полу. Но первым делом надо будет хватануть кружечку-другую эля — это обязательно: чтобы его чистое, горькое послевкусие смыло сладковатый гнилостный привкус порока и порченого табака, отдушкой которого словно весь язык обложен.
Регину Джекоб возвратил в конюшню, расплатился и зашагал к таверне Пёрси, стоявшей ближе к берегу. По пути увидел, что какой-то человек избивает лошадь, у той даже подкосились колени. Собрался на него прикрикнуть, но тут набежали лихие матросы и оттащили мерзавца, самого хорошенько сунув мордой в грязь. Мало что злило Джекоба более, чем жестокое обращение с домашними животными. Против чего восстали моряки, неизвестно, но в нем ярость пробудило не только то, что лошади причиняли боль, но более всего ее беспомощность, немая мольба о пощаде, застывшая в глазах.
По случаю воскресенья постоялый двор Пёрси был закрыт — как он только забыл об этом! — и пришлось ему направиться в заведение, открытое постоянно. Оно конечно — нелегальная корчма, жалкий притон для забубенной голытьбы, но кормят там обильно, и мяса с душком не подают. Ему как раз несли вторую кружку, и тут явились музыканты — скрипач с волынщиком, — пришедшие и поразвлечься, и денег заработать. Пусть Джекоб сам сыграл бы этому волынщику на зависть, но все равно возвеселился духом и вместе со всеми запел:
Мне, руки сложа, отдыхать не с руки:
Дорога поманит с утра.
Конечно, не рай здесь, как мы, дураки,
Поверили было вчера,
Но!
Но верный мушкет и надежный палаш
Скитальцу помогут всегда,
Да!
А в крепость придешь да покрепче поддашь —
Отступит любая беда!
Когда вошли две девки, мужики с хмельной радостью принялись громко выкликать их по именам. Прежде чем выбрать, к кому на колени плюхнуться, гулящие послонялись — эк ведь, выгадчивые! Одна сунулась к Джекобу, тот отстранил ее. Ему довольно: в былые годы он свое отбегал по всяческим борделям и срамным домам, в которых принимали жены ушедших в долгое плавание мореходцев. Мальчишеское безрассудство, охватившее его на плантации “Вольница”, не простиралось настолько, чтобы, как в юности, без зазрения совести пуститься в разгул.
Сидя за столом, запакощенным остатками пищи тех, кто здесь уже отобедал, Джекоб прислушивался к разговорам, которые вращались в основном вокруг сахара или — что то же самое — рома. По цене и спросу ром уже начал обгонять табак, которого напроизводили столько, что рынок по швам трещит. Какой-то ражий детина, с зеленым змием, похоже, крепко повязанный (знал про него все — от несложной механики производства до жутких цен и благотворного воздействия), проповедовал как с амвона, вещал, непререкаемый, будто посланец лорда-владетеля.
Здоровенный, с рябым лицом, он производил впечатление человека, много кое-где побывавшего — особенно прищуром глаз, которые явно не привыкли рассматривать мелочи, лежащие чересчур близко. Звали его Даунз. Питер Даунз. Он подозвал негритенка, тот убежал и возвратился с шестью высокими глиняными кружками, держа за ручки по три в каждой руке. Поставил на стол. Пять его собеседников их расхватали и быстро выхлестали. Даунз свою тоже поднял, отхлебнул, но первую порцию глотать не стал, выплюнул на пол, пояснив приятелям, что это единокупно и жертва, и защита от всякого яда — что острого, что одурного.
— Это как это? — удивился кто-то из них. — Отрава может и на дне таиться!
— Никогда! — как отрезал Даунз. — Яд — он вроде утопленника: всегда всплывет!
Пока вокруг хохотали, Джекоб подсел к компании и стал слушать, зачарованный байками Даунза, который — к особенному, надо сказать, удовольствию присутствующих — повествовал о том, что на Барбадосе женщины ходят голыми, и уморительно показывал руками, как при этом в зависимости от размера по-разному колышутся их груди.
— Когда-то я и сам подумывал о том, чтобы туда переместиться, — сказал Джекоб. — Помимо грудей там, вообще-то, как?
— Да как с блядью. Соблазнился — сдохнешь, — ответствовал Даунз.
— В каком смысле?
Даунз вытер губы рукавом.
— В таком, что в тех краях все цветет пышным цветом, кроме человечьей жизни. Жизнь на Барбадосе погана и коротка. Полгода, полтора и… — он изобразил рукой прощальный взмах.
— Кому же тогда там работать? Представляю, какие у них нелады с работниками!
Джекоб имел в виду контраст между постоянством упорядоченного труда в имении д’Ортеги и нехваткой рук на сахарной плантации.
— Да никаких, — усмехнулся Даунз. — Рабочую силу просто завозят новую. Как дрова взамен сожженных. Притом, не забывай — они ведь еще и рожают! Там просто бешеное кишение мулатов, креолов, метисов, замбо, каких-то чино-латино и прочих дворняг и ублюдков. — Перечисляя виды барбадосских полукровок, он загибал пальцы левой руки ребром ладони правой.
— Однако это весьма рискованно, не так ли? — возразил Джекоб. — Я слышал, бывает, целые селения вымирают от дурного поветрия. Что будет, если источник рабочей силы иссякнет и станет некого завозить?
— Да прямо он иссякнет! Там их — ого! — Даунз развел руками, словно пытаясь охватить корпус судна. — Причем африканцы заинтересованы в продаже рабов голландцам не меньше, чем английские плантаторы в их покупке. Главное, ром давай, и даже все равно, через кого торговля. Законы? Какие, на хрен, законы? Слушай, — продолжил он, — в колонии залива Массачусетс попробовали было принять закон против торговли ромом — куда там! Продажи не уменьшились ни на чекушку. В северные колонии патока по-прежнему прет валом. Доход от этого надежнее, чем от мехов, табака, леса — от чего угодно, кроме, разве что, золота. Пока хватает топлива, котлы кипят и деньги капают. На дьявольское зелье сахара всегда будет мало. Там дела на восемь жизней хватит.
— Все так, — скривился Джекоб, — но это грязное дело. И нелегкое.
— Это кому как. Пушного зверя надо выследить, добыть, ободрать, да еще, не ровен час, с какими-нибудь индейцами за право охоты схватиться. Табак, опять-таки, сперва вырасти, собери, высуши, упакуй, да в перевозке не попорть, но главное — время и без конца все новая почва. А сахар? То бишь, ром. Растет себе тростник и растет. Его даже и не остановишь, и почва никогда не истощается. Только срезай, жми сок, выпаривай и грузи на корабль. — В подтверждение своих слов Даунз хлопнул ладонями по столу.
— Да ну! Так просто?
— Примерно так. Но дело не в том. Главное — нет риска для вложений. Никакого. Вообще. Никаких неурожаев. Никаких тебе неурядиц с исчезновением лисиц или бобров. Опять же, войны не мешают. Тростник — культура изобильная и вечная. Рабы — то же самое. Покупатели? В очереди стоят. Качество продукта? Божественное! За месяц, пока товар идет от стеблерезки до потребителя в Бостоне, пятьдесят монет превращаются в двести пятьдесят. Это же — вдумайся! Каждый божий месяц вложения упятеряются. Даже и не сомневайся!
Джекоб не мог не улыбнуться. Узнал повадку — ловчила посредник, прикидывающийся непредвзятым советчиком, который всем затыкает рот всегда одним и тем же: чудак, разбогатеешь ведь! причем сразу! По одежде Даунза и его явному нежеланию много тратить на выпивку, Джекоб заподозрил, что легкие прибыли, которые он с таким смаком описывает, в его карман почему-то не попали.
Тем не менее решил при случае этой темой поинтересоваться.
Не торопясь, отведал устриц, потом телятины, но тем лишь раззадорил аппетит. На второе съел голубя с зеленью и жирным пудингом, а почувствовав, что силы возвращаются, истребовал себе койку, причем в единоличное пользование (чтоб без непрошенных соседей), засим вышел во двор, думая о том, какой был, в сущности, нелепый день. Ведь все-таки обнизили: заставили принять вместо денег девку! А больше он от д’Ортеги ни фартинга не дождется, это ясно. Когда-нибудь — да уже и скоро, поди, — Стюарты ко всеобщему облегчению утратят трон, и править станут протестанты. Тогда можно будет надеяться на благоприятное решение по его иску к д’Ортеге, и уже никто не сможет принудить его вместо части причитающейся платы брать в собственность рабов. Нет-нет, он не забыл, как оправдывал себя отчасти тем, что Ребекка с радостью за эту девчонку схватится, но где истина, а где самообман — темна вода в облацех. По опыту собственного детства он знал, что беспризорнику — будь то ребенок или щенок — в этом мире нет места, если не попадется ему, по счастью, великодушный незнакомец. Детей отдают, меняют на товар, сдают в ученичество, продают, обольщают, заманивают куском хлеба, заставляют отрабатывать кров, а то и крадут, но даже в этом случае под водительством взрослого шансов выжить больше. Пусть даже такой ребенок для родителя или хозяина значит меньше какой-нибудь телки-летошницы, но без опеки взрослых он куда скорее замерзнет насмерть на паперти, всплывет лицом вниз в канале или будет вынесен волнами на берег или отмель. Насчет своего сиротства Джекоб всякой жалобности чурался, хотя многие годы провел среди детей всех цветов кожи, воруя вместе с ними еду и мелкими услугами ища подачек. Про мать слышал, что она была девушка из простых и померла родами. Отец, портом приписки имевший Амстердам, оставил ему лишь фамилию, да и то дерзостно иностранную, всякого неодолимо побуждающую дразниться. Обида англичан на то, как посрамили их голландцы, сквозила во всем — весь его срок пребывания в работном доме был этим отмечен, пока по счастливой случайности его не взяли на выучку в адвокатскую контору. Там приветствовалась грамотность, и в конце концов его приняли на службу в Компанию. Полученная по наследству земля умерила невзгоды, на которые обрекало темное происхождение вкупе с бедностью. Но до сих пор бродяжки и сироты вызывали у него острую жалость: слишком легко он ставил себя на их место, видя печальные их стайки на рынках, задворках, в переулках и портовых закутах всех тех городов, куда его бросала судьба. Однажды уже был случай, когда, поставленный перед выбором, он решил спасти ничейное, невесть откуда взявшееся дитя. Пару лет назад знакомый владелец лесопилки изъявил желание сбыть с рук угрюмую курчавенькую девчушку, которую нашел полумертвой на речном берегу. Джекоб согласился — с условием, что тот не возьмет с него денег за купленный лес. Но тогда на ферме и впрямь требовались руки. Ребекка ходила на сносях, кроме Патриции предыдущие дети не выжили.
На ферме из ста акров земель было распахано шестьдесят, а двадцать акров его леса лежали в семи милях от поселка пуритан-сепаратистов[1]. Прежде чем ему достаться, земельный надел много лет пропадал втуне; голландцы, когда-то во множестве обитавшие в окрестностях, разбежались (кроме самых сильных и богатых, разумеется) — кто ушел сам, кого выгнали англичане, — и с тех пор землю Ваарка окружало безлюдье, если не считать соседей сепаратистов. Поселившись там, Джекоб вскоре узнал, что здешние пуритане разошлись с единоверцами в трактовке Спасения, а именно: коснется ли оно лишь избранных или будет всеобщим. Его соседи считали, что спасутся избранные, и ушли с берегов в леса — подальше от торговцев пушниной с их лабазами и битвами вокруг. Когда Джекоб, мелкий агент Компании, между делом приторговывавший и пушниной, и лесом, вдруг сделался владельцем недвижимости, он возмечтал стать независимым земледельцем, крепким фермером. С тех пор так и гнул свою линию. Делал, что должно: нашел себе жену, завел для нее помощницу, пахал, строил, производил потомство… Все это в дополнение к другой своей жизни, торговой: иначе пришлось бы тянуть лямку крестьянской оседлости и общаться исключительно с людьми, чьи религиозные воззрения повергают его в оторопь, хотя, конечно, расстояние в семь миль несколько приглушало нестерпимые для слуха отзвуки их бесноверия. Владея землей, он оставался человеком странствующим и хорошо сознавал, что было бы неразумно на время долгих отсутствий оставлять имение на произвол работников мужеского пола. В своем предпочтении работниц-женщин перед плутоватыми мужиками он основывался на собственном опыте, набранном за годы юности. Частые отлучки хозяина это искушение и соблазн — сбежать, ссильничать, ограбить. В качестве временных помощников иногда использовал двоих мужчин, но те опасности не представляли вовсе. А женщины, да в надлежащей обстановке — о, им самой природой уготовано служить началом всяческой надежности. На появление странно обутой девчонки, которую отлучила от себя мать, он смотрел так же, как когда-то на обретение курчавенькой дурочки — той, кого они потом прозвали Горемыкой. Поселение у себя обеих было в каком-то смысле актом милосердия. Одну только Лину он действительно купил — обдуманно и специально, но Лина взрослая женщина, не ребенок.
Дыша теплым ночным воздухом, он шел и шел, стараясь отойти как можно дальше, пока огни таверны не замерцали во тьме, как слабенькие блики самоцветов, а пьяные возгласы не стихли, уступив шелковистому шуршанью прибоя. Совершенно позабыв об утренней огненной мгле, небо украсилось по всему своему темному, как круп Регины, холсту холодными блестками звезд. Полюбовавшись их мельтешением на волнах, Джекоб наклонился и окунул в воду руки. Песок тек у него меж пальцев, мелкая рябь окружила запястья, подмочив обшлага рукавов. Понемногу обрывки дневных неурядиц смывались, исчез и след крови енота. Назад к постоялому двору шел легко. Ни тебе жары (что естественно), ни тумана — ни золотого, ни серого. Кстати, и план в голове кой-какой забрезжил. Признавая за собой недостаточную способность к роли земледельца (уединенное сидение на месте и каждодневная рутина так скучны!), он находил, что коммерция ему сподручнее. А теперь он так и сяк примеривался к идее предприятия куда как превосходнейшего. Идея была сладка как сахар, лежащий в ее основе. Рабы, так неприятно поразившие его в “Вольнице”, и отвлеченное понятие рабочей силы, применяемой на Барбадосе, — это ведь не одно и то же. Верно? Верно, — подумал он, глядя на небо в мелкой денежной россыпи звезд, — так и запишем. Стало быть, серебро, повсюду вокруг разбросанное, не столь уж и недостижимо. Растекшаяся по небу млечная река с искрящимися серебром берегами только его и ждет — припади и пей.
Проклятая жара все же и ночью мучила, сосед по кровати ворочался и метался, но выспаться Джекоб тем не менее сумел. Возможно, помогали сны, в которых виделись чудные просторные палаты, выступающие из тумана на холме.
С тех пор как ты ушел, не простившись, минуло лето, потом осень, а когда стала отступать зима, хвороба явилась опять. Но напала не на Горемыку, как уже было, а на Хозяина. Когда он в этот раз вернулся, он стал будто другой, медлительный и угрюмый. На Хозяйку огрызался. Потел и беспрестанно требовал яблочного сидра, но тогда никто еще не думал, что красноватые пупырушки — это окажется давешняя болезнь Горемыки. Ночью блевал, днем ругался. Потом так ослаб, что прекратилось и то, и другое. Пенял нам, что вот, подмогу выбирал, чтобы все были переболевши корью, и как же теперь самого угораздило! Не мог нашему здоровью не завидовать и сетовал на то, как обмишулился с новой хороминой. А дом, скажу тебе, все так и не готов еще, хотя твоя кованая ограда чудо как хороша. По-прежнему в навершье ворот дивно целуются кобры. Строение стоит важно, ждет только стекольщика. Хозяин восхотел, чтобы его снесли туда, хоть там и нет еще никакой обставки. Хозяйку торопил — дескать, скорей, скорей, и ничего, что мокро, что ненастье, что дождь несменяемый день и ночь. Он и умом тоже повредился из-за болезни, не только лицом. Уилл и Скалли теперь к нам не ходят, и, когда мы, одни женщины, держа каждая за угол одеяла, несли его в дом, такой на него сон нашел, что он и рот открыл — заснул, да так и не проснулся. Ни Хозяйка, ни мы, никто не знает, прожил ли он там хоть минуту, хоть понюхал ли новые вишневые половицы, на которые был положен. Остались мы одни. Некому ни обрядить его, ни оплакать, кроме нас. Копать могилу Уилл и Скалли вынуждены были тайком. Им не велели сюда являться. Да они и сами, думаю, не шибко рвались. Но и владелец запретил — из-за хворобы. Диакон тоже не появлялся, хотя он и друг, да и Горемыка ему нравится. И из прихожан никто не наведывался. А мы этого слова вслух не говорили, пока не похоронили его рядом с детьми. И тут Хозяйка заметила у себя во рту тоже. Два сразу. Тут первый раз мы прошептали: оспа. И как мы сказали это следующим утром, к двум у нее на языке добавились двадцать три на лице. Всего двадцать пять. Она не меньше меня теперь хочет, чтобы ты пришел. Для нее это спасение жизни. Для меня сама жизнь и есть.
Ты, верно, сам не знаешь, до чего красива у тебя спина при любом свете, какой бы ни шел с небес: что луна, что солнце. Я таю от ее благовидности. Вся млею — от глаз это нисходит к губам, к рукам, и на все-все. В первый раз ощутила такое, когда ты качал мехи, раздувая огонь. Стекая по твоей спине, влага блестела, и я сама себя устрашилась — до чего захотелось ее слизнуть. Тогда я убежала в коровник, чтобы происходящее у меня внутри унялось. Но нет. Не остановить. Есть только ты. В тебе всё, ничего вне тебя. Не пищею живот мой держится теперь, но лицезрением. Гляжу не нагляжусь, как ты ходишь. Как подымается твоя рука ударить по железу. Как ты становишься на колено. Как нагибаешься. А вот ты воду льешь — сперва на железо, потом в рот. Ты и не знал еще, что есть такая вот я на свете, а уже поразил меня смертно. Губы мои отверсты, ноги слабнут и сердце ширится, вот-вот лопнет.
А ночь придет, краду свечку. И уголек в горшке, чтоб зажечь. И опять смотреть на тебя. Зажгу и заслоняю ладонью пламя. Смотрю на тебя спящего. Слишком долго смотрю. Неосторожная. Пламенем до мяса ладонь спалила. Думаю, вдруг ты проснешься, увидишь, что я смотрю, ведь умру тогда. Убегаю и не знаю даже, вдруг ты подсмотрел, как я смотрела. А когда, наконец, наши глаза столкнулись, вдруг — раз! — и не умерла. Наоборот, стала живая.
Лина, вертячая как рыба на крючке, ждала со мной вместе в деревне. А фургон братьев Ней все не идет и не идет. Час за часом маялись там, потом сели при дороге. Мимо прошел паренек со стадом коз. Приподнял шляпу. Впервые в жизни мужчина так меня приветил. Мне понравилось. Добрый знак, — подумала я, но Лина беспокоится, поучает, дескать, то, сё, а главное — не застану тебя на месте, так чтобы попусту там не околачивалась. Сразу бы возвращалась. Поскольку с лошадью, мол, управляться не обучена, то постарайся вернуться в телеге, на которой каждый день возят на рынок яйцо свежее и молоко. Мимо нас проходили люди, смотрели, но никто не заговорил. Видят, женщины сидят, чего бояться? Да и знают, кто Лина и кто я, но смотрят так, будто мы тут пришлые. Сидели мы там сидели, ждали столь долго, что не смогла я всю снедь сберечь — и хлеб, и треску. Треску съела. Лина сидит — лбом в ладонь, локоть на колене. От нее тревога так и прядает, а я изо всех сил цепляюсь мыслями за шляпу того пастуха.
Ветер мразный и снегом пахнет. Фургон наконец пришел. Взбираюсь. Возница помогал мне, лапищей своей так и прилип к моему заду. Нехорошо и стыдно. В фургоне кроме братьев Ней нас семеро, и хлопья снега этого весеннего беспокоят не только лошадей. Они ляжками подрагивают, трясут гривами. Мы все тоже досадуем, но сидим тихо, а снежинки сеются, липнут к платкам и шляпам, сахаром и солью ложатся нам на ресницы и на косматые бороды мужчин. Две женщины сидят лицом к ветру, он треплет их волосы, будто пеньковую кудель, а глаза у них как синие полоски. Еще одна уткнула нос в воротник плаща и к мужчине своему привалилась. Мальчик с волосами желтым хвостиком сидит на тележном настиле, я гляжу, а у него руки к щиколкам привязаны. Только у него и у меня ноги не покрыты ни полстью никакой, ни кожушком.
Когда вдруг снега нанесет на свежие листочки, это красиво. На земле, может, снег подольше задержится, зверя искать по следу ловче. Мужики всегда снегу радуются — убивать сподобно. Хозяин говорил: когда снег, голоду не бывать. И весной тоже: хотя ягоды нет и овощи рано, но в реке-то икра, да и птицы небесной полно. Однако этот снег долго не продержится, хотя его много, крупный идет, волглый. Я натягиваю юбку на ноги — не для тепла, а чтобы подорожное письмо не ухлюпло. Узелок с хлебом цепко держу на коленях.
Каким путем к тебе идти, Хозяйка заставила меня вытвердить на память. С утра перво-наперво к братьям Ней в фургон вставиться и на север по почтовому тракту. Будет остановка у таверны, потом фургон привезет в поселок, который она назвала Харткилл, — это что-нибудь после полудня, — и там мне надлежит сойти. Взять влево, по тропе индейцев абенаки — ее я опознаю по согнутому до земли деревцу, у которого один отросток торчит вверх. Но фургон братьев Ней гораздо припозднился. К тому времени, когда я забралась в телегу, устроившись сзади остальных, уже вечерело. Куда еду, никто не спрашивал, но меж собой мои попутницы скоро стали шептаться, вспоминать места, где жили прежде. Будто бы у моря, где занимались уборкой на кораблях, которые мужчины конопатили и смолили стыки. Они уверены, что за годы службы отработали долги, но хозяин ни в какую. Выслал их прочь, на север, в другое место, где им невесть сколько лет еще трудиться на кожевенной мануфактуре. Мне стало непонятно, ради чего они печалуются. Понеже каждому приходится работать! Спросила, вас что — с любимыми разлучили? Все головы обратились ко мне, а ветер стих. Дура! — сказал мужчина. Женщина, что от меня наискосок, ему в тон: молода еще, шкура не ворочена! Вот и я о том, — опять подал голос мужчина. А другая женщина на них крикнула: да оставьте вы ее в покое! Вышло громко. А ну, вы там! успокоились все! — вызверился возница. Тот, что сказал на меня “дура”, нагнулся почесать лодыжку и долго ее чесал, а остальные затеялись кашлять и скрести подошвами, выказывая окрику возницы полное свое небрежение. Женщина, сидевшая со мной рядом, прошептала: от дубильщиков-то и гроба, поди, не дождешься, как есть в кислоте растворят.
Когда подъезжали к таверне, на ней уж и фонарь впору зажигать. Глядь-поглядь — не вижу, потом кто-то из попутников показывает: На-а, вон же он! Теперь уж все разглядели: между деревьями замигал свет. Братья Ней зашли внутрь. Сидим, ждем. Они вышли, напоили лошадей, дали и нам испить, зашли сызнова. Тут опять раздалось шорканье. Посмотрела я вниз, а там веревка — отпала у них от лодыжек, змеится по настилу телеги. Снег кончился, а солнце-то зашло давно уж. Тихонечко, крадучись, все шестеро слезли — сперва мужчины, потом приняли женщин. Мальчишка сам соскочил. Три женщины замахали и мне. У меня аж сердце зашлось, но я тоже спрыгнула. Они направились назад — туда, откуда мы ехали. Пошли, держась от дороги в сторонке среди деревьев и стараясь не ступать в глубокие снежные наносы. Я не пошла за ними. Но и в фургон вернуться не посмела. На сердце холодный камень. Я и без Лининых предупреждений знала, что мне не след оставаться наедине с незнакомыми мужиками, которые и так уже распускали руки, тем паче теперь, когда они вернутся опьяневши и разозлятся, узнав, что их груз пропал. Мне надо было выбирать, причем быстро. Я выбрала тебя. Скорее в лес и на запад. Запад — вот все, что мне нужно. Там ты. Твой голос. Твоя знатливость насчет снадобий, которые вылечат Хозяйку. Ты выслушаешь то, что я должна тебе сказать, и мы вернемся обое. Надо только идти на запад. День? Две ночи?
И вот я иду под каштанами, обступившими дорогу. Некоторые уже показали листочки и затаили дух, ждут, когда их отпустит снег. Те, что поглупее, дали почкам сбросить наземь чешуйки, похожие на лузгу. Иду на север искать согнутое до земли деревце с побегом, указующим в небо. Потом на запад к тебе. Тороплюсь пройти подальше, пока не совсем смерклось. Начинается крутой спуск, и мне ничего не остается, как тоже идти вниз. Сколь ни старалась, дорогу потеряла. Листочки еще малы, укрытия не дают, поэтому на земле всюду снежная каша и слякоть, я оскользаюсь, следы затекают водой. Небо цвета черной смороды. Спрашиваю себя: смогу я пройти еще? Но должна, надо! Передо мной вдруг два чернохвостых зайца, застыли, потом бросились наутек. Как истолковать, даже не знаю. Слышу журчанье, иду в темноте на звук. Месяц едва народился. Вытягиваю вперед себя руку и двигаюсь медленно, боясь споткнуться и упасть. Звук оказался капелью с сосен, а ни ручья никакого, ни речки не выявилось. Чашечкой складываю ладони, хочу талым снегом напиться. Не слышу ни поступи лап, ни тени никакой не вижу. Но запах мокрой шерсти понуждает замереть. Если я зверя чую, то и он чует меня, хоть ничего вонного в моем узелке с едой нет, только хлеб. Как знать, больше он меня или меньше, да и один ли. Решаю стоять неподвижно. Я так и не услышала, как он ушел, но запах понемногу изветрился. Пожалуй, все-таки лучше на дерево. Старые сосны преогромны, любая защитит довольно, только очень уж расщеперили ветвие свое, царапаются и дерутся. Сук подо мной гнется, но не валится, держит. Спряталась от тех, кто ползает и кто нюхает, сутулясь. Знаю, что сну не бывать: боюсь гораздо. Не брани мя, пустыня, страшилища своими, но приими во глубокое объятие твое… Ветви качаются, скрипят. Не задалась у меня эта ночь. Вот Лины-то нет! Та научила бы, как хорониться в лесу.