Фрагменты книги. Вступление Беллы Цоневой-Динковой
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 8, 2009
Перевод Э. Мезенцева
Об Иване Динкове (1931-2005)
Болгарин до мозга костей. Для русского читателя это вряд ли достаточная характеристика, но, если речь идет о мастере Cлова, она все же дает некоторое представление о поэте, глубинно связанном со своим народом. Он утверждал, что наша земля — не та, что завоевана кровью, а та, которая освящена и воспета в Cлове. И еще: что в Cлове скрыт тайный национальный код. Эти убеждения, как мне кажется, определяли и его поведение, и все, что он написал. Но именно они и отделяли его от когорты воспевающих времена социализма, ибо любовь к Отечеству, для него — не простое и не легкое чувство, не заслоняла того негативного, что он видел в национальных чертах и что существовавший тоталитарный режим лишь усиливал. Чтобы понять его расхождения с тогдашней властью, надо понять его характер, а я билась над этим все 33 года, которые мы прожили вместе, и могу с уверенностью сказать, что до конца мне этого так и не удалось. От своего первого поэтического сборника “Личная карта” (1960), составленного из стихов школьной поры, он отказался публично, следующий сборник стихов — “Эпопея незабываемых” (1963) — был восторженно встречен читателями и критикой и выдержал три издания, но после выхода третьего сборника — “На юг от жизни” (1967) — его обвинили в очернительстве, в непонимании требований времени, и тираж книги был уничтожен. Последовали десять лет молчания — книги не издавались, имя его было предано забвению. Его книгу прозы “Хлеб из крошек” (1969) подвергли жестокой публичной расправе. Лишь в 1977 году сборник “Антикварные стихотворения” дал повод вновь, хотя и с осторожностью, о нем заговорить.
Сегодня, после его смерти, в Болгарии проводятся научные конференции, посвященные его творчеству, издана книга эссе, биографические и мемуарные тексты, его изучают в университетах, ему открыт памятник. Это не значит, что началась переоценка его творчества. Задолго до этого — и в годы молчания, и после — он уже получил признание: его Слово цитировали, он уже стал своеобразным олицетворением таланта и гражданского мужества, уже тогда у него была подпольная, официально не санкционированная слава.
Конечно, без опасений честно говорить и писать о его стихах и прозе можно стало только после наступивших в Болгарии в 1989 году перемен. Тогда на него буквально посыпались едва ли не все национальные литературные премии — Ивана Вазова, дважды ПейоЯворова, Николы Вапцарова, ПеньоПенева, газеты “Труд”, посмертно — ДимчоДебелянова и другие. На него это не производило никакого впечатления. И именно тогда он написал самые горькие стихи — “Урна” (1996) и “Спазмы от Отечества” (1999). Мне кажется, он никогда не писал для того, чтобы получить что-то от власть имущих. Его редкие встречи с читающей публикой всегда шли вразрез с общепринятыми нормами. Он так ни разу и не произнес доброго слова в адрес власти, независимо от того, какая это власть — тоталитарная или демократическая. Служение Слову, считал он, требует безупречного гражданского поведения, не допускающего никаких компромиссов.
Когда-то давно, в раннем детстве, когда он раскапывал могилу своей только что похороненной сестры, чтобы ее воскресить, отказываясь поверить в то, что она умерла, именно тогда, я думаю, в нем начали зарождаться “вечные человеческие вопросы” и самый важный из них — о совести. Отсюда до стиха был даже не шаг, а только вдох.
“Высеченный из глыбы” (писать для него — как дышать и
говорить), очень красивый, очень мрачный, но в то же
время поразительно сердечный — таким я его встретила, таким и проводила.
Встретила в самый тяжелый для него период. Поддержка, ровесника и друга Николы Вапцарова, дружески протянутая рука ХристоРадевского[1], возможно, сыграли
какую-то роль в том, что его пригласили принять участие в подготовке сборника
переводов поэм Маяковского. Он перевел “
В его стихе нельзя обнаружить ни подражательства, ни имитации, ни влияния иноземных и родных поэтов. Больше всего он ценил отфильтрованность Слова, достигнутую немногими гениальными болгарскими поэтами — Ботевым, Яворовым, Дебеляновым, Вапцаровым. Ему были близки стихи “прóклятых” французских поэтов — Рембо, Бодлера, Верлена, русская поэзия в высочайших ее образцах, поэты второй и третьей волны русской эмиграции. Невероятно лаконичный, часто укутанный в молчание, загорающийся, но не перед каждым, обладающий завидной эрудицией, категоричный в жестах и слове — таков он для меня. Нынешнее молодое поколение болгарских литературных критиков и исследователей, прошедших обучение в разных постмодернистских школах, критиков, пользующихся незнакомым мне, да наверно и ему, инструментарием для анализа, открывает его снова и снова, ищет и находит в его стихах новые глубины и прозрения, которые давались ему легко — из-за его дара, из-за его интуиции. Хотя это и не мои слова, но я их полностью разделяю: “Каждое его стихотворение написано как первое и последнее в жизни”.
Предлагаемая вниманию читателей подборка афористичных текстов взята из его книги “Почтение к литературе” (1980), выдержавшей на родине три издания. Написанная в перерыве между стихами, на коленке, без всякой надежды увидеть ее напечатанной, она содержит зачатки будущих, осуществленных и нереализованных стихотворных замыслов, краткие, отрывочные мысли о различных событиях, а также поразившие его высказывания других поэтов об искусстве; в этой книге он искал и находил сакральную общность “поэтического братства” и выражал свое “почтение к литературе”.
Белле Цоневой с любовью и признательностью посвящается
От автора
Вначале я писал с таким чувством, что делаю это исключительно для себя, как пишут предсмертные стихотворения. Я не хотел увеличивать национальное письменное одеяло, которое и без того слишком велико для такого малого народа, как болгарский. Однако с возрастом это чувство меня покинуло, и я решил рискнуть: предложить написанное тем, кто любит читать книги. В сущности, в этом и состоит риск в литературе — занимать собой людей, не будучи уверенным, что они нуждаются в твоем слове.
Писать должен только тот, для кого реальность не есть нечто само собой разумеющееся.
Внешний мир интересует писателей меньше, чем их собственное мнение о нем.
Может быть, искусство есть что-то вроде трепанации черепа при живой голове, хотя требуется много смелости, чтобы заявить об этом.
Эффективность поэтического слова определяется количеством молчания, которое слово содержит внутри себя.
После Флобера не жизнь вообще, а ее банальность — серьезное испытание для беллетристов.
Если воспевание земли увеличивает ее плодородие, тогда Фракия может накормить население Азии.
Позволено избегать рифм лишь тому поэту, у которого с ними были многолетние любовные отношения.
Искусство обновляется через свою сущность, а не форму. Андре Шенье однажды призвал поэтов: “О новом будем петь античными стихами”.
Доступ к умершей культуре — платный.
Первая строка стихотворения может начинаться описанием покинутого убежища, но последняя любой ценой должна намекать о возвращении в него людей.
В спокойное время героизм и поэзия раздражают.
Поэт живет и умирает без права на заключительный концерт.
Некоторые произведения искусства действительно непреходящи, но иные непреходящи только потому, что мы их любим.
Современная болгарская строфа имеет вид холеной эмигрантки. Это уже опасно для нашего национального характера.
Молодые мятежники в искусстве обычно добывают свой хлеб чтением публичных лекций.
Выражение “и другие” — самое большое кладбище, которое знает человечество.
Интересно проследить связь между возрастом писателя и жанром, в котором он работает. Типична эволюция от молодежных стихов и драм к эпическим формам, а затем к эссе и мемуарам. Текстов из загробного мира все еще нет.
Популярность гения иногда обязана созвездию видных исполнителей его произведений.
Те, кто хотят жить по-человечески, хотят слишком многого. Несмотря на это, долг искусства — их поддерживать.
На заре романтической поэзии Роберт Бёрнс написал стихотворение, обращенное к полевой мыши, чей дом был нечаянно разорен его плугом. Его мучило то, “что человек с природой в ссоре”. Сейчас такое от поэта не услышишь.
Почти все творцы хотят господствовать в той культуре, которую органически презирают.
В дни славы писатель всегда удивляется, как много людей вдруг поняли, что они — его друзья.
Посредственные лирики не только кричат на равнине, но и терпеливо ждут, чтобы гора повторила их крик.
Рассуждая о поэзии, хорошо бы кто-нибудь из болгарских поэтов хотя бы однажды, хотя бы случайно повторил слова Элиота: “Развитие художника — это постоянное самопожертвование, постоянный отказ от всего личного”. И, повторив слова этого замечательного англичанина, родившегося в 1888 году и умершего в 1965-м, хорошо бы поверили ему беспрекословно.
Гений не может поднять простого смертного до собственной высоты, но он, по крайней мере, понуждает его следить за своим полетом.
После мировых пожаров люди вновь собираются у семейного очага. И первая книга, которую они раскрывают, по сути своей — призыв к новой мировой войне.
Поэтическая идея похожа на лихтенштейновское войско ХIХ века: уходит на войну с пятьюдесятью восемью солдатами, а возвращается с войны с пятьюдесятью девятью; пятьдесят девятый — непременно иноземец и приходит в Лихтенштейн командиром остальных.
Деревообрабатывающая промышленность в Болгарии стала развиваться после того, как ХристоБотев воспел лес.
Из всех романистов к поэтам ближе всего стоит Чарльз Диккенс.
С рифмы начинается вера в поэзию.
Великие открытия в науке, как и великие произведения искусства, обязаны всем гению своих авторов, но гениальность авторов принципиально различна. Без Ньютона закон всемирного тяготения не остался бы неоткрытым, в то время как “Евгения Онегина” мог написать только Пушкин.
Трупом писателя тоже кто-то должен распоряжаться, а если им никто не распоряжается, то это наводит на мысль, что в писательской биографии были какие-то зловещие моменты… и может создаться ситуация страшная и трагическая. Всего лишь один пример. Итальянский писатель Пиранделло пожелал, чтобы его похоронили голым, потому что боялся, как бы его не обрядили в фашистскую форму.
Каждый большой поэт умирает со словами Генриха фон Клейста: “…истина в том, что не было мне спасения на земле”.
Архилох, отец ямба, может быть, более великий поэт, чем Сафо. Грубый, мускулистый, циничный, он неотделим от жизни. Сафо иное. Человек силится читать ее великолепные стихи, но его глаз постоянно видит движения влюбленной куропатки.
Введение неясности в основной поэтический принцип без сомнения впечатляет и возбуждает. Но оно же означает и постоянное кружение на лодке вслепую вокруг ничего.
С каждым случается: ест арбуз, от арбуза падает семечко на клеенку, он пытается взять семечко, оно ускользает, он снова пытается его взять, оно снова ускользает, человек начинает злиться, а оно все равно увертывается… Это семечко — одно-единственное слово, одна-единственная рифма.
Немецкий поэт Рильке действительно провел три года у французского скульптора Родена, чтобы учиться форме, но он даже самому себе не доказал, что одному виду искусства можно научиться у другого.
Потрясающее замечание Фонтане — одного из наиболее современно мыслящих литераторов ХIХ века: “… даже подметание улиц и дробление камней более благородное занятие, чем стихоплетство голодного, слабого поэта”. Потрясающе и то, что подобные замечания только увеличивают число таких стихоплетов.
Предпочтение публики всегда в пользу имен утвердившихся.
В искусстве первый шаг на “боковую тропинку” — обычно самый верный.
Неясные тексты в поэзии еще и самодовольны.
Каждому большому творцу позволительно величаво выйти из болота жизни, но и большому творцу непростительно превращаться в “сверхчеловека”.
В литературе плодотворна только та эротика, которая в конечном счете поднимается до таинственного обряда.
Это слова Шарля Бодлера: “Мечтаю об абсолютном отдыхе и долгой ночи. Певец безумного наслаждения вином и опиумом, я жажду лишь одной неизвестной на земле жидкости, которую мне не может предложить даже небесная фармакология; жидкости, не содержащей ни жизненности, ни смерти, ни возбуждения, ни небытия. Ничего не знать, ничему никого не учить, ничего не хотеть, не чувствовать, спать и снова спать — таково мое единственное желание. Желание подлое и отвратительное, но искреннее”; и, возможно, именно тогда, когда он произносил эти слова, родился болгарский поэт Пейо Яворов, испытавший и “жестокость детства”, и “бурную молодость”, трагически зрелый и трагически обреченный.
Слова Шарля Бодлера: “Трудная задача в искусстве — подняться до абсолютного безразличия. Я и сам, несмотря на похвальные усилия, не смог устоять перед искушением нравиться современникам, о чем свидетельствуют подмазанные то здесь, то там — нечто вроде грима — льстивые грубоватости в адрес демократии, даже сквернословие — чтобы как-то извиниться перед другими за мой грустный сюжет”. В конечном счете эти слова Бодлера — к его чести — направлены против тех “счастливых толстокожих, которых и яд не берет”.
Раз Артюр Рембо так уверенно заявляет, что в его личном архиве есть всевозможные пейзажи, значит, по всей вероятности, там должна быть и фотография его могилы, сделанная им самим.
Когда Флобер говорит о том, что чем совершеннее будут телескопы, тем больше будет звезд, он тем самым намекает на то, что даже Эмма Бовари обладает такими чувствами, которые следующие писатели обязательно разовьют.
В болгарской литературе все еще нет исповеди, подобной той, что оставил Бунин в русской литературе: “Попишу немного, оденусь, возьму двустволку, выйду через сад на гумно, куда всегда прилетает множество голубей, вернусь с пятью, шестью тушками, убитыми одним выстрелом, и снова сажусь писать”; и черт его знает, как лучше — с такой исповедью или без нее.
В биографии писателя должны встречаться и такие факты, которые хотя бы намекают на “конфликты с королем”.
Всегда ли в поэзии одно стихотворение — это всего лишь одно стихотворение?
Уильям Блейк говорил: “От моих пальцев исходит сияние в ожидании будущей работы”. Его жена Кэтрин после этого имеет полное право сказать: “Я редко вижу господина Блейка. Он постоянно в раю”.
Если Уолт Уитмен в одном стихотворении говорит: “Нет, это не только книга. Тронь ее — и тронешь человека”, то можно надеяться, что когда-нибудь какой-то другой большой поэт скажет почти с такой же категоричностью: “Нет, это не только человек. Тронь его — и тронешь стих”.
До древнегреческой классики тоже была классическая древность.
После такого количества импрессионизма хорошо было бы открыть заново то, что вокруг нас, а это означает — сесть на удобный стул и хотя бы ненадолго отрешиться от собственного толкования, которое порой бывает агрессивно, потому что амбициозно.
В жизни так: Гала, “муза сюрреалистов”, поначалу вдохновительница Макса Эрнста, потом супруга Поля Элюара, а под конец — спутница Сальвадора Дали; Гала всегда неопределенного возраста, худая брюнетка с мальчишеским телом, но взгляд у нее — взгляд, “пронизывающий стену”.
Все же грустно, что в болгарской литературе нет такого письма от поэта поэту, как письмо Евгения Баратынского Пушкину, написанное в 1825 году: “Иди! Довершай начатое, ты, в ком поселился гений! Возведи русскую поэзию на ту степень между поэзиями, на которую Петр Великий возвел Россию между державами. Соверши один, что он совершил один, а наше дело — признательность и удивление”.
Предсмертные слова Бальзака записаны точно: “И все это напрасно, напрасно, напрасно!..”, но кто произнес эти слова, автор “Утраченных иллюзий” или Люсьен де Рюбампре, герой романа, еще не установлено.
Те писатели, которые оправдывают недуги своих произведений недугами общества, должны хотя бы раз плюнуть в зеркало, а если им не хватает смелости, то могут почерпнуть ее у Гоголя: “Если писатель начнет оправдываться какими-нибудь обстоятельствами, бывшими причиной неискренности, или необдуманности, или поспешной торопливости его слов, тогда и всякий несправедливый судья может оправдаться в том, что брал взятки и торговал правосудием, складывая вину на свои тесные обстоятельства, на жену, на большое семейство, словом — мало ли на что можно сослаться”.
Писатель — кто угодно, только не педагог.
Трудно объяснить, а может быть, этому и нет объяснения, но порой некоторые стихотворения принимают неожиданную смерть, предназначенную для других стихотворений.
Перед бездной и писатели говорят, как обычные люди.
Современная поэзия настолько уравняла поэтов, что женщинам совершенно все равно, с кем из них провести ночь.
Гоголь говорит о Пушкине: “Самая жизнь его совершенно русская”, Аполлон Григорьев дополняет: “Пушкин — наше все”, Луначарский идет дальше: “Пушкин был русской весной, Пушкин был русским утром, Пушкин был русским Адамом”; и, наверное, это так и есть, если и Достоевский восклицает: “Пушкин унес с собой некую великую тайну. И вот теперь без него мы эту тайну разгадываем”.
Люди постоянно в чем-то оправдываются вместо того, чтобы попытаться быть добрей.
Изданные книги Альфонса Доде ближе к рукописям его жены Мари, чем к его собственным; и, может быть, это единственный случай фальсификации в истории мировой литературы, продиктованный любовью.
Поэты падают всегда так неожиданно и с такой высоты, которая предполагает перелом всех костей.
Серьезная проблема, когда пишешь дневник… или надо забыть о том, что пишешь его для других, или, точнее, не забывать, что пишешь его только для себя.
Одна из посмертных книг Эрнеста Хемингуэя называется “Райский сад”, а одна из последних Трумэна Капоте — “Услышанные молитвы”. Этому нет доказательств, но, по всей вероятности, заглавия некоторых книг рождаются от предвкушения большого безделья, как некоторые авангардисты называют смерть.