Роман. Послесловие Екатерины Хованович
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 7, 2009
Перевод Екатерина Хованович
Шику Буарки#
Я бы запретил
Я бы запретил подшучивать над смельчаками, берущимися на свой страх и риск за иностранный язык. Однажды утром, по ошибке выйдя из метро на станции с голубыми стенами, похожей на ту, где жила она, не только видом, но и названием, я позвонил с улицы и сказал: тут я уже почти прихожу, и сразу же заподозрил, что сморозил чушь: учительница попросила меня повторить фразу. Я тут уже почти прихожу… Кажется, дело было в слове “почти”. Но вместо того чтобы исправить ошибку, она заставляла меня повторять, и повторять, и повторять ее, а потом так расхохоталась, что я в сердцах треснул трубкой об автомат. Чуть позже, когда я переступал ее порог, с ней приключился еще один приступ хохота: как ни сжимала она губы, пытаясь сдержаться, ее всю буквально трясло от смеха. В конце концов она объяснила, что поняла меня так, будто я собирался прийти постепенно: сначала пришел бы нос, потом ухо, потом коленка… вот только мне отчего-то было совсем не смешно. Правда, и самой Кришке вдруг стало не так уж весело, и поскольку прощения просить она не умела, то дотронулась кончиками пальцев до моих дрожащих губ. Сейчас-то я владею венгерским чуть ли не в совершенстве. Но когда по вечерам начинаю бормотать отдельные фразы себе под нос, подозрение, что то тут, то там проскальзывает едва заметный акцент, повергает меня в тоску. В тех кругах, где я вращаюсь, в том обществе, где я громогласно вещаю о судьбах нации, используя редкие и изысканные обороты и поправляя образованных людей, ляпнуть что-нибудь с акцентом было бы сущим бедствием. Успокоить меня может только Кришка, хотя доверять ей нет никаких оснований: желая, чтобы я, будто канарейка, вечно клевал с ее рук (а видимо, именно этого ей и хочется), она непременно припрячет последнее зернышко. И все равно я то и дело спрашиваю ее потихоньку: акцент исчез? А она, стервоза эдакая, отвечает: не все сразу, сначала нос, потом ухо… И помирает со смеху, впрочем, тут же раскаивается, обнимает меня за шею, ну и так далее.
В Будапеште я оказался из-за вынужденной посадки самолета, когда летел из Стамбула в Рио через Франкфурт. Компания разместила нас на ночлег в гостинице аэропорта и до следующего утра оставила в неведении относительно того, какие именно технические причины заставили прервать полет. Наутро выяснилось, что единственной технической причиной был звонок о бомбе на борту. Однако еще накануне, едва оказавшись в номере, рассеянно поглядывая на экран телевизора, по которому как раз шли новости, я заподозрил нечто подобное, увидев в одном из сюжетов знакомый самолет немецкой авиакомпании на взлетно-посадочной полосе местного аэропорта. Я прибавил звук, но комментарий шел на венгерском языке, на единственном, о котором другие языки — злые — в один голос утверждают, что сам черт в нем ногу сломит. Я выключил телевизор, в Рио было семь вечера, как раз время позвонить домой. Попал на автоответчик, но сообщение оставлять расхотелось, стоило лишь представить себе что-то вроде: привет, милая, это я, звоню из Будапешта, тут с самолетом какая-то хрень, целую. Сна, как ни удивительно, не было ни в одном глазу, я наполнил ванну, высыпал туда соль и некоторое время развлекался, гоняя пену. Как вдруг — зил — зазвонил звонок. Я еще помнил, что по-турецки звонок — зил. Обмотавшись полотенцем, я открыл дверь и обнаружил на пороге старика в гостиничной униформе с одноразовой бритвой в руке. Он ошибся дверью и при виде меня издал горловой звук “о”, похожий на мычание глухонемого. Я вернулся в ванную, недоумевая, почему в дорогом отеле держат на посылках глухонемого. Но зил все крутился у меня в голове, хорошее слово — зил, куда лучше, чем звонок. Я скоро забуду его, как забыл заученные наизусть в Японии хайку, арабские поговорки, “ОтшиТшорные”, которые распевал по-русски. Из каждой страны я привожу такой забавный непрочный сувенирчик, летучее слово или фразу. У меня детский слух, схватываю и забываю языки моментально, при некотором старании сумел бы освоить греческий, корейский, а то и баскский. Но венгерский мне и во сне не снилось одолеть.
Во втором часу ночи я наконец забрался голышом в постель, снова включил телевизор, где та же ведущая, что и в полночь, густо накрашенная блондинка, делала римейк предыдущего тележурнала. Я понял, что это повтор, потому что еще в прошлый раз обратил внимание на круглолицую крестьянку, которая изо всех сил таращилась в камеру, сжимая в руках кочан размером с собственную голову. Мотая синхронно головой и кочном, она без умолку тараторила, не давая репортеру вставить слово. Пальцы ее судорожно вонзались в капустные листья, она то плакала, то визжала, лицо ее постепенно наливалось кровью, веки набухали, все десять пальцев глубже и глубже уходили в мякоть капусты, но на этот раз у меня сводило плечи не от ее вида, а от тщетных усилий разобрать хоть слово. Слово? Не имея ни малейшего представления ни о внешнем облике, ни о структуре, ни о плоти слов, я был не в состоянии понять, где заканчивается одно и начинается другое. Пытаться вычленить слово в таких условиях все равно что кромсать реку ножом. На слух венгерский казался языком без швов: для меня он не состоял из слов-заплаток, я воспринимал его как сплошное полотно. Опять показали самолет на взлетной полосе, кадры были темные, статичные, снятые с большого расстояния, мужской голос за кадром усиливал ощущение статичности. Сам сюжет уже не так интересовал меня, тайна самолета померкла перед тайной языка, на котором о нем сообщали. Я все вслушивался в поток сливающихся звуков, как вдруг одно слово подмигнуло мне, точно заговорщик: Люфтганза. Да, Люфтганза, без сомнения, именно это слово сорвалось с языка комментатора, немецкое слово, просочившееся сквозь толщу венгерских, брешь в стене, начиная с которой я разберу по кирпичику весь вокабуляр. За новостями последовал круглый стол, где участники, похоже, не понимали друг друга, потом документальный фильм про морские пучины, населенные прозрачными рыбами, а ровно в два вновь явилась моя наштукатуренная подруга, состарившаяся буквально на глазах. Сводка погоды, парламентские новости, положение на бирже, студенческие волнения, торговый центр, крестьянка со своим кочном, мой самолет, и тут я уже рискнул повторить за диктором какие-то звуки, следовавшие за словом “Люфтганза”. Потом на экране появилась девица в красной шали с черными как смоль волосами, стянутыми в пучок, и собралась было заговорить по-испански, так что я в испуге принялся щелкать переключателем. Канал на английском языке, опять на английском, немецкий канал, итальянский, снова интервью с той танцовщицей из Андалусии. Я отключил звук, сосредоточился на субтитрах и, впервые увидев напечатанными венгерские слова, подумал, что передо мной их скелеты: öazálomelöttitalajontáncol. Телефонный звонок-побудка в шесть утра застал меня сидящим на краешке кровати перед самым телевизором. Через несколько минут мне предстояло в унисон с диктором целиком повторить комментарий к сюжету о самолете, двадцать секунд на чистом венгерском. Свершив сей подвиг, я с отвращением натянул на себя вчерашнее белье (нам накануне выдали только ручную кладь), оделся и спустился в вестибюль, подобный Вавилону после столпотворения. Чем хуже понимали друг друга разноязычные постояльцы, тем громче звучали протесты против терроризма и брань в адрес авиакомпании и отеля, немыслимо взвинтившего цены. Многоголосый галдеж стих только тогда, когда открылся ресторан и всех пригласили на бесплатный утренний кофе, но ущерб уже был нанесен: пытаясь отыскать в голове свои первые венгерские слова, я обнаружил там одну Люфтганзу. Попытки сосредоточиться и хождение туда-сюда не дали результата. Была надежда уловить хоть словечко из болтовни официантов в глубине зала. Но, заметив меня, они разом смолкли и решительно указали мне на стол, за которым уже громоздились трое великанов славянской наружности и где валялись рассыпанные отруби, шкурки от фруктов, сырные корки и стояло четыре открытых йогуртовых стаканчика. Нетронутыми остались только несколько явно типичных для местной кухни сильно подрумяненных лепешек или булок, напоминающих кукурузные, в плетеной хлебнице; я их попробовал с опаской, лишь из вежливости. Мякоть оказалась воздушной, сладковатой на вкус, с горьковатым послевкусием. Я съел первую, вторую и в конце концов прикончил все четыре. На голодный желудок, да еще с чаем, они оказались вовсе не дурны. Это были тыквенные булочки, как объяснил мне метрдотель по-английски, но я не собирался записывать рецепт выпечки, я хотел попробовать на вкус их венгерское название. InHungarian, настаивал я, но впору было заподозрить, что венгры ревнуют свой язык к чужакам: мэтр вдруг перестал понимать английский, издал гортанное “о”, высыпал на мою тарелку кучу булок, отвергнутых другими посетителями, и хлопнул в ладоши, поторапливая меня и показывая жестами, что ресторан уже пуст. По холлу ходила стюардесса со списком и рацией в руке и взывала: Мистер Коста! Мистер Коста! Я последним влился в толпу, конусообразно стекавшуюся к движущейся дорожке в десяти метрах от дверей отеля. Мы скользили в сторону зала отлета сквозь мерцающее пространство, сквозь безъязыкую страну, родину цифр, пояснительных картинок и логотипов. Усатый служака за стойкой федеральной полиции лениво листал паспорта и возвращал их, не ставя штампов. Он окончательно похоронил мою слабую надежду услышать напоследок хоть пару венгерских слов, ибо с уст его не сорвалось ни здравствуйте, ни спасибо, ни доброго пути, ни тем паче приезжайте еще. Может быть, в утешение, расположившись в кресле бизнес-класса, я вновь почувствовал во рту привкус тыквенных булочек, и он опять оказался сладким. Я пристегнулся, закрыл глаза, подумал, что ни за что не усну, принял снотворное, самолет оторвался от земли. Я уткнулся в иллюминатор — сплошная облачность; пилюля начала действовать. Когда пелена облаков внезапно разорвалась, мне показалось, что мы еще летим над Будапештом, разрезанным надвое рекой. Дунай, подумал я, это Дунай, но не голубой, а желтый; весь город был желтым: крыши, асфальт, парки; забавно: желтый город, я ожидал увидеть Будапешт серым, но Будапешт оказался желтым.
Дело детей
Новый оборот принимает дело детей с выколотыми глазами. Вчерашней ночью экономка детского приюта, якобы бежавшая в Парагвай, добровольно явилась в полицейский участок города Волта-Редонда. Речь чуть замедленная, голос глуховат: определенно Ванда записывала этот репортаж ни свет ни заря. Начальник участка так и не пояснил, могут ли показания экономки послужить алиби для мужа портнихи или, напротив, усугубляют его предполагаемую вину. Нет, нет, выводы делать рано, женщину, вероятно, накачали успокоительными или она еще не оправилась от потрясения, мы ничего не услышали от нее, кроме нескольких бессвязных фраз. Тут Ванда появилась в прямом эфире с сообщением, что сразу после рекламы начнется матч женских футбольных команд; бодрый голос, подобающая случаю полуулыбка, выражение лица равноудаленное от обоих событий, тени на веках, волосы подобраны, недорогое ожерелье. Я сел на кровать, автоответчик на тумбочке замигал зеленым глазом: Зе, это я, Алвару, ты уже, наверное… Вандочка, это я, Ванесса, светящиеся шарики… Зе, это Алвару, старик, этот немец просто… Ванда, с вами говорит Жерониму, жду вашего звонка, я дома… Вандочка, это Ванесса, я тут подумала, что шарики… Зе, это Алвару, старик, я все утро… В полете я запивал вином барбитураты, самолет задержался во Франкфурте, сделал посадку в Сан-Паулу, чемоданы затерялись, смена часовых поясов, сбой биоритмов, я принял душ, наелся бананов, проехался по набережной вдоль велосипедной дорожки, девушки на велосипедах, девушки на роликах, я остановил машину в Ипанеме. Вокруг киоска не было обычной толпы, я заказал кокос и, облокотившись о стойку, опустил подбородок на ладони, болтовня прохожих за спиной: ты видел его лицо, этот хмырь еще и побледнел… она сдвинула резинку трусов, а там такой фурункул… снаряжение то ли европейское, то ли американское, все подбитое байкой — представляешь?.. и они мне еще будут говорить, будто это для какого-то там негра… а я ему: у меня, мол, критические дни и все такое… сколько ж бабла можно было срубить… вице-президент мне по телефону… как раз то, что нужно… Я подумал, а не разуться ли и не помочить ли ноги в море, но до моря было далеко, а идти по песку неохота. Надо было ехать в агентство, я вернулся в машину, ох, до чего ж лень.
В свое время, когда мы трудились в комнатке три на четыре в центре города, лень была мне неведома. На самом-то деле сидел там я один, потому что Алвару весь день носился туда-сюда: налаживал контакты, хлопотал. Когда мы подали первое объявление об открытии агентства, он велел набрать жирным шрифтом слово конфиденциальность. И являлись какие-то смущенные субъекты, кривили губы, что-то бормотали, глядя в пол; я в то время брался за любой заказ. Не ради денег: прибыли едва хватало, чтобы оплатить аренду нашей клетушки. Платили мне столько, сколько заплатили бы за страницу пожилому писарю, машинистке, компилятору, подбирающему материал из энциклопедий. Заказчики выкладывали наличные по получении товара и сразу исчезали. Хорошо если приоткроют конверт и глянут, столько ли там страниц, сколько нужно. Я рассматривал все эти монографии, диссертации, рефераты по медицине, адвокатские жалобы, любовные послания, прощальные письма, отчаянные письма, записки шантажистов, угрозы самоубийства как упражнения по оттачиванию стиля. Прежде чем уничтожить, я демонстрировал свои творения Алвару. Он бросал рассеянный взгляд на монитор и бормотал: гений, гений, думая о другом. Алвару вообще никогда не думал о том, на что смотрит. Ванда невзлюбила его сразу, едва я начал за ней ухаживать, называла его вампиром, утверждала, что он паразитирует на моих способностях, держит меня взаперти в агентстве, а сам ходит по вечеринкам. Говорилось все это, разумеется, только из любви ко мне: того, что я писал, Ванда не читала, да и вообще слабо представляла себе, каким таким писательством я занимаюсь. Когда мы познакомились, дела мои уже шли неплохо. Она не знала, сколько Алвару поначалу вложил сил и средств во взращивание моих талантов со студенческой скамьи на филологическом факультете и до того, как ему пришло в голову открыть агентство. У его семьи водились кое-какие деньги, имелись связи, и, когда он завел знакомства в политических кругах, я был уже в состоянии состряпать любую речь на основе черновика или краткого интервью. Предвыборные речи хорошо оплачивались, но меня эта работа не удовлетворяла, а временами и вовсе доводила до отчаяния. Оратору ничего не стоило выкинуть как раз те пассажи, которыми я особенно дорожил, не раздумывая пожертвовать целыми абзацами, если время поджимало или припекало солнце. А то, бывало, выдаст какую-нибудь эмоциональную отсебятину, дождется аплодисментов, а потом швырнет листки на трибуну, а ветер подхватит их да и унесет прочь. Так что настоящее профессиональное удовлетворение я начал испытывать только тогда, когда мои статьи стали публиковаться в массовых изданиях. Имя мое, разумеется, под ними не стояло, я был обречен оставаться в тени, но чем более важным персонам приписывались мои творения, тем большим энтузиазмом я проникался: это была карьера, хоть и теневая. “Кунья и Коста, Агентство культурных коммуникаций” располагалось к тому времени в трех просторных кабинетах с видом на пляж Копакабаны, и Алвару надумал вставлять в рамки и развешивать по стенам те из моих творений, которые ему особенно нравились. Например, статьи, написанные от имени председателя Федерации промышленников, судьи Верховного Федерального суда, архиепископа Рио-де-Жанейро, и все это Алвару демонстрировал каждому входящему со словами: ЖозеКоста — гений. Он ходил по предприятиям, по профсоюзным комитетам, по клубам, по барам, открывал альбом с моими статьями и провозглашал: ЖозеКоста — гений. Но, Алвару, а как же конфиденциальность? Он хихикал тоненьким голоском, удивительно не вязавшимся с его огромным волосатым телом, и уверял, что наши клиенты сами не гнушаются рекламировать услуги “Кунья и Коста”. Да и те, кто никогда ничего у нас не заказывал, якобы хвастают, будто тоже пользуются услугами агентства, к тому же будто еще и приплачивают нам за то, что мы для них особо стараемся, так говорил Алвару. И все равно статьи в рамках меня смущали, альбом с вырезками вызывал неловкость, выставлять это напоказ было все равно что нарушать данное слово. О чем я ему и заявил однажды в откровенном разговоре, и Алвару выслушал меня, уставившись куда-то неподвижным взглядом и думая о другом. Галерея на стенах продолжала пополняться, был нанят специальный человек, чтобы таскать альбом, который превратился со временем в неподъемный фолиант. Однако, расхваливая направо и налево нашу фабрику текстов, Алвару перестал козырять моим именем, а если его спрашивали, не сам ли он, Алвару Кунья, и есть тот замечательный литературный обработчик, он опускал голову и бормотал: да ладно, не заморачивайтесь.
Мы с Вандой поженились, я приходил домой поздно ночью, раздраженный и усталый, и Ванде это не нравилось; разогревая мне ужин, она проклинала Алвару. Я не спорил, ведь не мог же я ей признаться, что, закончив все дела, задерживаюсь в агентстве и читаю, читаю в одиночестве, как сумасшедший. В эти часы при виде собственных текстов, подписанных чужими именами, я испытывал тревожное наслаждение, этакую ревность наоборот. Тот, за кого я писал, не казался мне соперником, присвоившим мой текст: мне чудилось, что это я нахально пишу в его тетради. За окнами темнело, а я все перечитывал пассажи, которые знал наизусть, потом повторял вслух имя так называемого автора и покатывался со смеху, дрыгая ногами: мне казалось, будто я соблазнил чужую жену. И тщеславие переполняло меня не только потому, что пассажи мои были хороши, но и потому, что об авторстве моем никому не было известно. Не гордость, не высокомерие — чувства по природе своей не требующие словесного выражения, — нет, это было именно тщеславие, желание выпендриваться, выставлять себя напоказ, отчего сдержанность моя становилась еще ценнее. Мне заказывали все новые и новые статьи и публиковали их в газетах с анонсом на первой полосе, а на следующий день появлялись восторженные отзывы читателей, но я стойко хранил свое авторство в тайне. Тем временем тщеславие во мне копилось, делало меня могущественным и прекрасным, заставляло пререкаться с телефонисткой, обзывать курьера ослом и всерьез угрожало моему браку, ведь я приходил домой поздно и уже стал покрикивать на Ванду, а она смотрела на меня округлившимися от удивления глазами и не могла понять, откуда во мне столько наглости и спеси. Я был близок к тому, чтобы вовсе слететь с резьбы, когда в агентство неожиданно пришло приглашение на ежегодный съезд анонимных писателей, который в тот раз созывался в Мельбурне. Письмо было отправлено из Кливленда, без обратного адреса, получатель обозначен как “Конья и Каста Эдженси”. Конверт был черного цвета, Алвару вскрыл его и передал мне, чтобы я тоже посмеялся. Я бросил письмо в ящик письменного стола, где держал ненужные бумажки: в нем ведь не было практически никакой информации, кроме названия отеля и даты, которую я невольно запомнил: день рождения Ванды. Несколько месяцев спустя, явившись домой в два часа ночи, я застал Ванду сидящей на постели с сонной физиономией. С тех пор как ей поручили вести утренние новости на телевидении, вставать приходилось рано. Когда она предложила мне супу, я вдруг заявил, что она — типичный попугай: долдонит с телеэкрана о событиях, в которых ни бельмеса не смыслит. Она сунула ноги в тапки, натянула вязаную кофту поверх пижамы, прошла на кухню, включила микроволновку и, не повышая голоса, сказала, что чья-то корова, может, и мычала бы, да только не корова типа, пишущего галиматью, которую никто не читает. Я не стал есть суп, я вышел из дому в чем был, я вернулся в агентство и наслаждался чтением собственных шедевров, пока не уснул на диване. Проспав там несколько ночей подряд, сытый по горло своими обидами и мучаясь болью в спине, я было решил вернуться к Ванде под предлогом ее дня рождения, как вдруг вспомнил о письме в черном конверте. Алвару не стал возражать против моей поездки в Австралию, даже что-то такое пробурчал насчет глобализации и прочего в том же духе. Денег у меня хватало, мне было за тридцать, а я еще ни разу не выезжал из страны, в худшем случае проветрился бы, обогнув земной шар на самолете. Я зашел домой собрать чемодан, не застал Ванду, оставил ей на столе записку, что отправляюсь на всемирный писательский конгресс.
Этика, законы о печати, уголовная ответственность, авторские права, использование Интернета — богата, весьма богата была тематика съезда, проходившего при закрытых дверях в угрюмом отеле на окраине Мельбурна. Я слушал ораторов из разных стран, сменявших друг друга на трибуне, в синхронном переводе на испанский через наушники. Но уже на второй день к вечеру от докладов по вопросам, представляющим общий интерес, ораторы перешли к откровениям более личного и даже слегка постыдного характера. Сборище начинало напоминать собрание анонимных алкоголиков, страдающих не столько алкоголизмом, сколько анонимностью. Писатели-ветераны, выставляя напоказ нагрудные значки со своими полными именами и фамилиями, выхватывали друг у друга микрофон, соревнуясь в тщеславии. Они зачитывали нескончаемые списки своих произведений, без необходимости хвастаясь именами их номинальных авторов. Речь шла то о крупном государственном деятеле, то о знаменитом спичрайтере крупного государственного деятеля, то о писателе-лауреате, то о философе, то о выдающемся интеллектуале — и на каждое имя зал отзывался взрывом хохота. На третий вечер я уже подумывал о том, чтобы покинуть благородное собрание, как вдруг микрофон оказался в моих руках, и все уставились на меня, скрестив руки на груди. Новичок, возможно даже чужак, я слышал компрометирующие признания, выхода не было: мое молчание могли счесть вызывающим и оскорбительным. Извинившись за то, что говорю по-португальски, я пересказал свою биографию, упомянул докторскую диссертацию — в ответ раздались аплодисменты, — снизошел до того, что процитировал несколько из своих наиболее удачных пассажей, не спеша, с расстановкой, чтобы переводчикам удобнее было их переводить, затем я кратко изложил содержание каждой процитированной работы, намекнул на то, каким именно личностям оказал тайные услуги, а там увлекся и сам не заметил, как начал цитировать в беспорядке какие попало фрагменты изо всех подряд статей. Не в силах остановиться, я бурлил, я кипел, я говорил, говорил, говорил и не умолк бы до утра, если бы не отключили микрофоны и динамики. Увидев, что зал опустел, а лифт переполнен, я, не переводя духа, стремглав взбежал по лестнице на четвертый этаж, чувствуя себя невесомым, худым и стройным. На верхней ступеньке мне показалось, что внутри меня вакуум. Тошнота, которую я ощутил, входя в номер, преследовала меня потом долгое время, и много месяцев спустя, стоило мне развалиться на диване у себя в кабинете в агентстве с намерением всласть начитаться собственных старых статей, до меня доносилась вонь рыжеватого ковролина из мельбурнского отеля. Номер у меня был душный, окно не открывалось, за окном — два ряда фонарных столбов вдоль бесконечного идеально прямого проспекта. Захотелось позвонить кому-нибудь в Бразилию, но телефон оказался заблокирован. Всю ночь я пролежал, уставившись в потолок, и, когда утром мне принесли кофе, испытал такую горячую благодарность, что усадил официанта с собой за стол; он был филиппинец, едва говорил по-английски, зато научил меня нескольким словам на малайском, ладони у него были крошечные, я насыпал ему полные горсти монет. Я был взволнован, я поспешил в зал, мне хотелось скорее увидеться с коллегами, однако с того утра заседания проходили почти в полном молчании, все будто оцепенели. Те немногие, кто брал слово, говорили тихо, стояли далеко от микрофона, жаловались на тяготы нашего нелегкого труда, на то, что зачастую коллеги не выдерживают и дезертируют в погоне за богатством и славой. Воздавали должное отсутствующим, тем, кто умер в безвестности или был заточен в приют для одиноких умалишенных, тем, кто был разоблачен, кого ославили, кого преследовали и даже посадили на родине за инакомыслие — и это профессионалов, по определению не имеющих собственных мыслей. На заключительном заседании звучали речи в защиту права на невмешательство в частную жизнь, в защиту свободы слова, но предложение об открытом письме в международные организации было отвергнуто с порога: в конце концов, какая газета опубликует воззвание, подписанное теми, кто никогда не подписывается? И вот мы, неделю назад хлопавшие дверцами такси у входа в отель и подзывавшие носильщиков, плетемся все вместе, волоча за собой чемоданы, набитые фолиантами и альбомами, к автобусу, ожидающему на противоположной стороне улицы. В аэропорту обмениваемся адресами, сжимаем друг друга в объятиях, кто-то плачет, все обещают непременно приехать на очередную встречу в Касабланку, потом каждый удаляется по своему рукаву. Тридцать часов полета проползли без единой мысли, и, когда я позвонил и попросился переночевать дома, Ванда не стала задавать вопросов, накормила меня супом и пригладила вихры. Именно тогда, подлечив свое больное самолюбие, я обрюхатил Ванду.
Когда пузико уже заметно округлилось, Ванде пришел каприз устроить наконец нам медовый месяц, который мы до бесконечности откладывали. Сие должно было состояться в Нью-Йорке во время очередного отпуска Ванды на телевидении, но мне совсем не улыбалось опять отпрашиваться у Алвару. Ванда топнула ножкой, придала мне ускорение, напомнила, что я не наемный работник, а как-никак его компаньон, и фирма принадлежит нам почти в равных долях. Я заперся с Алвару в кабинете, продемонстрировал ему свой новый ноутбук, порассуждал о женском упрямстве, и в конце концов он отпустил меня на все четыре стороны и даже подарил путеводитель по Манхэттену. Заодно сказал, что, если я не возражаю, он вскоре, возможно, передаст часть моей работы другим сотрудникам. Я понял, о чем речь, только по возвращении, когда обнаружил молодого борзописца за столом напротив и с полдюжины его статей на стене в рамках. Оказалось, что Алвару уже довольно давно начал натаскивать молодого человека не на стиль заказчиков, а на тот стиль, которым я писал за заказчиков, что на мой взгляд было ошибкой. Потому что моя рука оставалась моей рукой, а те, за кого я писал, были вроде перчаток. Так актер перевоплощается в тысячу персонажей, оставаясь и в тысячный раз самим собой. Я бы с радостью поделился с учеником своими наработками, скажем, книгами, опытом, некоторыми приемами, но Алвару задумал передать ему то, что было более чем моей собственностью. Чтобы поберечь нервы, я решил не читать текстов юного коллеги, мы с ним сели спиной друг к другу, ибо творить, когда тебе в лицо глядит посторонний, невозможно. Но как-то вечером, когда я по обыкновению сидел в агентстве один, взгляд мой, блуждая по стенам кабинета, вдруг наткнулся на газетную статью в вычурной рамке, и заголовок — “Мадам и язык родных пальм” — показался мне знакомым. При ближайшем рассмотрении выяснилось, что статья эта была недавно опубликована за подписью президента Бразильской академии языка и словесности, за которого я по случайному стечению обстоятельств никогда ничего не писал, так что она могла принадлежать только перу молодого человека. Я прочел первую строку, перечел ее и замер: один-ноль не в мою пользу. Пиши я эту статью сам, начал бы ее только так и не иначе. Я закрыл глаза, попытался угадать следующую фразу — и вот она слово в слово. Я прикрыл текст руками и стал сдвигать их миллиметр за миллиметром, я открывал каждое слово буква за буквой, как игрок в покер открывает по одной сданные ему карты, — слова были теми самыми, которых я ожидал. Тогда я начал загадывать самое невероятное: неологизмы, архаизмы, ядрену мать, в конце концов, гениальные метафоры, внезапно приходившие на ум, но чего бы я ни изобретал, все обнаруживалось под моими пальцами, все уже было напечатано. Мне стало обидно, казалось, будто собеседник выхватывает у меня изо рта каждое слово, готовое сорваться с языка, и это было мучительно. Опережающий плагиатор, шпион, поселившийся внутри черепа, воображение, давшее течь. С тех пор я стал косо поглядывать на молодого коллегу и все собирался объясниться с ним начистоту, прижать к стенке, но вскоре на работу был принят еще один молодой человек, потом еще один и еще один, и каждого Алвару умудрялся надрессировать на мой стиль; я чуть ли не заподозрил его в том, что когда-то, в самом начале, он исподволь обучил моему собственному стилю меня самого. Обнаружив в один прекрасный день, что вокруг меня за одинаковыми столами сидят семеро молодых людей, все в полосатых рубашках, таких же, как мои, в очках для чтения, таких же, как мои, с моей стрижкой, с моими сигарами в зубах, кашляющие моим кашлем, я перебрался в комнатку рядом с приемной, служившую раньше кладовкой. Там я вновь обрел утерянный было вкус к сочинительству — газетные и журнальные статьи нагоняли на меня тоску, мне начинало казаться, будто я подражаю своим коллегам-соперникам — но теперь я взялся за автобиографии, и Алвару меня поддержал, заметив, что потенциальный спрос на этот товар весьма высок.
Прославленные артисты, видные политики и знаменитые мошенники стучались в мою дверь, но я позволял себе роскошь обслуживать лишь персонажей столь же безвестных, как я сам. Нынешние клиенты напоминали мне клиентов тех времен, когда мы снимали каморку три на четыре в центре города, разве что эти были достаточно богаты, чтобы платить грабительские гонорары, которые с них драл Алвару, да еще и издавать за свой счет книги, тиража которых хватало, чтобы осчастливить всех родных и знакомых. Так было с фермером, выращивавшим зебу где-то в глубинке, которому я переписал мемуары, добавив в них неистового секса, трансатлантических теплоходов, кокаина и опиума, чем, видимо, скрасил ему последние дни на больничной койке. Бедняга был совсем плох, у него едва хватило сил надписать мне экземпляр своего “Кодекса страсти”, который я повез на очередную встречу анонимных авторов в Стамбул. Я выбрал для прочтения наиболее удачные пассажи, но коллеги по перу пожелали выслушать все с начала до конца. Хотя имя заказчика на обложке не было ничем примечательно, сам рассказ пестрел фамилиями знаменитостей, и пока я перечислял кинодив, первых леди, дам из высшего общества и даже пару принцев, с которыми якобы переспал мой старик-фермер, смех в зале не смолкал. В то время я работал много и плодотворно и накануне отъезда в Турцию обещал облечь в художественную форму похождения одного немецкого менеджера, обосновавшегося в Рио-де-Жанейро. Он-то и ждал сейчас в офисе. Но меня одолела лень, я медленно ехал вдоль пляжа, пялился на велосипедисток, остановился, чтобы купить кокос, чуть не задремал у стойки, и, когда наконец добрался до агентства, немец уже ушел. Я какое-то время тупо торчал в приемной, не зная, что делать дальше, тонкий голос Алвару доносился до меня из-за стены: но ведь это губернатору пришло в голову раздавать апельсины… здесь надо было бы перечислить всех лошадей… ясно, что герпесом по телефону не заразишься… о-кей, если хочешь, я заставлю их снять возражения… ну хорошо, отложим это дело, чао, чао… алло! Секретарша собралась было сообщить обо мне Алвару, но я остановил ее: лень одолевала, часовые пояса, нарушение суточного ритма, хотелось наконец оказаться дома.
Я повернул ключ в замке, в гостиной никого, слышно, как на кухне шумит вода, это домработница. Я прошел по коридору, дверь в спальню закрыта, я медленно, бесшумно повернул ручку. Вечернее солнце клонилось к закату, пробиваясь сквозь жалюзи и рисуя частокол на полу и на покрывале. Дверь в ванную нараспашку, свет зажжен. Завернутая в белое махровое полотенце, ноги шире плеч, Ванда, склонившись чуть ли не в земном поклоне, будто усердно молясь, провела щеткой для волос от затылка к макушке, и я увидел ее ноги, руки, голые плечи, ее кожу, равномерно смуглую везде, кроме тех мест, которые обычно закрыты купальником. Застав Ванду врасплох, я в очередной раз восхитился; возвращаясь из поездок, никогда не мог понять, то ли Ванда хорошеет в мое отсутствие, то ли в моих воспоминаниях дурнеет. Она подняла раскрасневшееся лицо, увидела меня в зеркале и просияла: ты влез через балкон? Нет, я выкрал ключ. Ты с ума сошел, муж вернется с минуты на минуту! Твой муж в Стамбуле. Не может быть, я жду его со вчерашнего дня! Самолет разбился. Ой! Я шагнул вперед и прижался к ней. Босая она едва доставала мне до подбородка. Мы долго смотрели друг на друга в зеркало, я сжимал ее бедра так, как ей нравится. Наконец она обмякла, склонила голову к плечу, губы ее приоткрылись, ресницы дрожали; после поцелуя, когда я оторвусь от ее губ, она наверняка скажет, что ужасно хочет спать. Оторвавшись от моих губ, она облокотилась о раковину и сказала: умираю спать хочу. Прошла мимо меня, как сомнамбула, медленным, но уверенным шагом, и рухнула в постель, накинув сверху белое махровое полотенце. Солнце заливало спальню, тень жалюзи рисовала решетку на белом полотенце, лежавшем поверх тела на кровати. Ванда прикидывалась спящей, а сама ждала, когда я пощекочу ее за ухом кончиком языка. Я нарочно чуть-чуть помедлил, любуясь полотенцем, облегавшим ее фигуру, словно идеальная форма для отливки; если бы снять его аккуратно, теоретически можно было бы изваять рядышком вторую лежащую ничком Ванду. Наконец я встал у кровати на колени и лизнул за ухом ее пахнущую мылом кожу. Ванда вдруг вскочила. Я думал, она продолжает игру в злого и ревнивого мужа, но нет. Материнским нюхом она учуяла сына где-то внизу, во дворе или в подземном гараже. Не прошло и пары минут, как плач его раздался в квартире. Ванда уже стояла в дверях спальни в блузке и джинсах: что случилось? что случилось? Ничего не случилось, какой-то мальчишка стукнул нашего мальчишку, и няня привела его из школы раньше времени. Теперь, лежа в кровати, притворялся спящим я, но мне удалось заметить, что в мое отсутствие младенец набрал еще несколько килограммов. Мой сын был жирен.
У немца волосы отсутствовали вообще: ни бороды, ни бровей, он был гладок, как колено. Не старик, но кожу на лице, похоже, иссушило жаркое солнце Рио. Семь лет сгорать и облезать, сгорать и облезать, пока под столькими слоями кожи не обнаружилось это нечто, похожее скорее на бумагу, на временное, еще не отшелушившееся покрытие. Он выпрямлялся в кресле всякий раз, как я включал магнитофон и начинал надиктовывать по-португальски, коряво, но бегло, останавливаясь только тогда, когда я менял кассету или когда входил Алвару. Алвару появлялся без стука, будто сам не зная зачем, потом выходил, возвращался с договором, давал его подписать немцу, выходил, оставляя дверь открытой. Немца давно уже не было, но Алвару все входил в самое неурочное время, говорил о каких-то пустяках, а сам косил глазом в сторону моего компьютера, так что приходилось заслонять ладонями экран, чтобы он раньше времени не увидел мои наброски. Только к вечеру, когда Алвару и его молодые сотрудники расходились по домам, я чувствовал, что в состоянии работать. Взяв наугад одну из двадцати кассет, надиктованных немцем, слушал рассеянно его голос, ставил пальцы на клавиши и… я был розовощеким блондином, когда корабль, уносивший меня на борту, вышел из гамбургского порта с тем, чтобы бросить якорь в бухте Гуанабара. Об этом городе мне ровным счетом ничего не было известно, у меня и мысли не возникало учить язык, ведь я был командирован сюда, чтобы навести порядок в Компании, а все сотрудники Компании говорили между собой только по-немецки. Кто знал, что здесь я встречусь с Терезой, что она поведет меня в ресторанчик под названием “Влюбленный опоссум”, где всю ночь напролет пьют пиво да поют самбу. Там я и приобщился к языку, на котором сегодня собственноручно пишу эту книгу, а ведь я об этом и думать не думал семь лет назад, когда корабль, уносивший меня на борту, вышел из гамбургского порта и направился к бухте Гуанабара. В первый момент и язык, и климат, и пища, и город, и люди — все, буквально все показалось мне настолько нелепым и враждебным, что я слег и не вставал с постели несколько дней, но когда наконец поднялся, то с ужасом обнаружил, что тело мое стало гладким, как колено, а простыня вся покрыта волосами. Потом-то я познакомился с Терезой и стал потихоньку осваиваться в стране, сходил в ресторанчик, съездил в фавелу, сходил на футбол, а вот на пляж ходить стеснялся. Прежде чем лечь в постель с Терезой, я гасил свет, но она гладила меня, водила ладонями по всему моему телу, говорила, что я приятный на ощупь и гладкий, прямо как удав. Я и думать не думал семь лет назад, что окажусь в постели с мулаткой, такой, как Тереза, когда корабль, уносивший меня на борту, вышел из гамбургского порта. Я бы женился на ней, обвенчался бы в часовне на каком-нибудь острове в бухте Гуанабара, если бы она не променяла меня на швейцарского повара, вот тогда-то я окончательно облысел, даже на лобке все волосы выпали, даже под мышками ни волоска не осталось, и доктор объяснил мне, что это облысение на нервной почве, нервная аллопеция. Она иногда излечивается, но, увы, не в моем случае, однако я в конце концов свыкся с тем, что у меня нет волос, ведь они мне были не так нужны, как Тереза. Но и с тем, что Тереза не со мной, я мало-помалу свыкся. Я позабыл Терезу, как до того позабыл Гамбург, я бросил Компанию, чтобы основать собственную неправительственную организацию, нет, я бросил Компанию, чтобы клеить телок на пляже, о чем и думать не думал семь лет назад, когда корабль, уносивший меня на борту, вышел из гамбургского порта, а потом я от потрясения потерял буквально весь волосяной покров, да только текст мой отчего-то пробуксовывал, не продвигался вперед. Что-то мне мешало, вот, казалось бы, пришли в голову удачные слова, руки тянутся к клавиатуре, но проходит ночь — и все написанное летит в корзину. Я плелся домой, а там мое место в постели было занято жирным дитятей. С Вандой я уже бросил говорить на эту тему: у нее на все находился ответ. Ребенок мало того что страдал ожирением, — ему исполнилось пять, а он не научился разговаривать, говорил только “мама”, “няня” и “пипи”, но Ванда утверждала, что Аристотель был нем до восьми лет, не знаю, где она это откопала. Среди ночи чадо взяло манеру бормотать что-то бессвязное, издавало раздражающие звуки, чмокало уголками рта; не было мне покою даже в собственной кровати, я сдерживался изо всех сил, кусал губы, но в конце концов взорвался: замолчи, бога ради! Ребенок умолк, а Ванда тут же бросилась на его защиту: он, между прочим, тебе подражает. Подражает? Чему? Не чему, а тебе, ведь ты с некоторых пор взял манеру во сне разговаривать. Я? Ты. Я? Ты. С каких это пор? С тех пор как вернулся со своего конгресса. Ну вот. Тогда я и понял, что во сне говорю по-венгерски.
Вынужденная посадка в Будапеште выветрилась у меня из головы. Когда я вспоминал о ней, она казалась ничего не значащим эпизодом, отдельным кадром, мелькнувшим в ленте воспоминаний. Чем-то, чего, возможно, и не было, о чем я не счел нужным рассказывать Ванде. Правда, Ванда и сама ни разу не соизволила поинтересоваться, с какими такими писателями я каждый год встречаюсь на конгрессах, о которых ни словом не упоминается в прессе. Возможно, она старалась не думать об этом, чтобы не напридумывать себе мужниных похождений в разных уголках мира, всяких там поэтесс, драматургесс, антропологесс, заставлявших супруга терять голову вместе с билетами на обратный рейс. Так что рассказывать не желающей слушать Ванде о моем одиноком будапештском рассвете, который мне, возможно, примерещился, определенно не стоило. Этот Будапешт давно был бы благополучно похоронен на дне памяти, если бы ребенок вдруг не воскресил его, не извлек из моего сновидения. То была попытка найти общий язык с отцом, как я позднее понял. Попытка, пресеченная мною с непростительной резкостью. В последующие дни ровно в половине седьмого утра, когда Ванда и сын просыпались по звонку будильника, я заставлял себя подниматься вместе с ними. Я стал посвящать ребенку время, которое оставалось у меня до работы и которое прежде уходило на потягушки, размышления о жизни и чтение газет в туалете. Теперь, когда Ванда уходила на свое телевидение, я оставался в буфетной, чтобы выпить кофе в компании сына. Я наблюдал, как он поглощает мороженое или кока-колу, и старался за его расплывшимися чертами разглядеть настоящие, чем дальше, тем больше убеждаясь, что он очень красивый мальчик. Кончиком салфетки я стряхивал с его губ корнфлекс и обнаруживал, что они пухлые, как у матери, черные глаза он тоже унаследовал от матери. Я хотел отвести в сторону каштановые кудри, заслонявшие ему лицо, но вовремя одумался, потому что заметил, устыдившись, что таким же жестом ласкаю Ванду. Больше месяца я ждал, что он повторит слова, которые я произносил во сне, ведь это был бы знак искупления моей вины перед ним. Говори, сынок, чуть ли не молил я, сжимая его запястья, но тут он ударялся в плач, звал маму, звал няню. Одна только няня разделяла мою озабоченность афазией сына. Она как-то сказала, что, когда только поступила к нам на работу, предупреждала дону Ванду: если ребенок увидит себя в зеркале, это перебьет ему речь. Ванда не стала смеяться, когда я передал ей нянины слова, но заявила, что ребенок в мое отсутствие делает большие успехи; в ней явно говорило чувство собственника, ведь она еще добавила, что сын задыхается оттого, что я все время рядом. Ну раз такое дело, пришлось вернуться к старой привычке валяться допоздна в постели. Но мысли о венгерских словах дразнили меня по-прежнему, настигая то в ванной, то в постели, но чаще всего в агентстве, когда я сидел за компьютером, уставившись в пустой экран цвета вечных льдов Заполярья. В один прекрасный день Алвару ворвался в мою каморку, потрясая газетой: глянь, старик, твой дойч воссиял новой звездой. В колонке, посвященной событиям культурной жизни, сообщалось, что КаспарКраббе, бизнесмен, обосновавшийся в Рио, дописывает заключительные страницы своего автобиографического романа. Я в ужасе бросился было звонить немцу, следовало предупредить его, что работа несколько затягивается, но взгляд мой скользнул вниз по странице: консульство Венгрии устраивает этим вечером прием в честь прославленного поэта современности КочишаФеренца.
Выбираться в рестораны мне было лень, на праздники никто меня не звал, театр мне действовал на нервы, я всегда дожидался, когда новый фильм выйдет на видео, так что Ванда даже спрашивать не стала, куда мы идем, а, как только я позвонил, велела домработнице выгладить мой черный костюм и помчалась по магазинам. По дому она привыкла ходить в футболках, шортах, бриджах, джинсах — гардероб женщины, утратившей иллюзии? — возможно, однако для меня это стало чем-то вроде ее фирменного стиля. Даже на экране, когда она вела программу теленовостей, Ванда была одета просто, почти по-домашнему. Понятно, что ребенок испугался, увидев ее в черном костюме, на шпильках, в колье, в серьгах, с накрашенными губами, с пучком, тщательно разделенным парикмахером на дольки. Чтобы успокоить и уложить сына, ей пришлось переодеться, распустить волосы и умыться. Через полтора часа, потраченных на восстановление имиджа, она ждала меня в гараже. По дороге до пляжа Фламенго я рассыпался в похвалах КочишуФеренцу, великому выразителю чаяний венгерской души, и цитировал наизусть “Тайные терцеты” — наиболее значительное из его творений. Терцеты, надо сказать, я сочинял на ходу, но Ванда заверила меня, что они ей знакомы и что она читала о них в литературном приложении к газете. Она еще добавила, что книга Кочиша получила кучу премий, вышла в миллионе стран, была переведена аж на китайский, и тем более приятно слышать, как я легко привожу из нее такие пространные цитаты, а я хихикал про себя: никогда не упускал случая отомстить Ванде за то, что она мне так нравится. Она все еще разглагольствовала о “Тайных терцетах”, когда мы подъехали к консульству, но там не оказалось ни фотокорреспондентов, ни дюжих охранников, ни машин с дипломатическими номерами, не было и распорядителя торжества — никого не было; перед зданием торчал одинокий фонарь, росли две пальмы и имелось пустое место, на котором я припарковал машину. Охранник, ни о чем не спросив, отворил перед нами железные ворота; нажимая на кнопку лифта, я заметил, что рука у меня слегка дрожит. Поднявшись на шестой этаж, мы с Вандой переглянулись, я подумал, что собирался с духом для встречи с языком Будапешта точно так же, как она, собираясь, обвешивалась украшениями. И вот мы в тесноватом лифтовом холле, где не слышно ни звука, и свет проникает только сквозь полуоткрытую дверь под номером 602. Но как только я решился толкнуть эту дверь, консульство взорвалось аплодисментами. И сразу вслед за тем все пятьдесят человек, стоявших в зале лицом к окну, расслабили спины, сдвинулись с места, повернулись друг к другу, заговорили. Всю мощь венгерского языка ощутил я, пока шел к центру зала. Вокруг меня звенели и гудели венгерские слова, не подозревая, что раскрывают свои тайны чужаку. Я не понимал смысла, но тем острее ощущал интонацию, тем внимательнее примечал каждую заминку, каждую паузу, каждую прерванную на полуслове фразу, каждое слово, распадающееся, как плод, разрезанный для того, чтобы увидеть, как он устроен внутри. Поглощенный действом, я не сразу вспомнил о Ванде, которую оставил у дверей. Она была все еще там, ее обступили женщины: наверное, узнали телеведущую. Я подошел, чтобы выяснить, что показалось ей таким интересным, но к ней тоже обращались по-венгерски, а она кивала и кивала. Нарядная Ванда притягивала к себе народ, ведь в зале собрались люди среднего возраста, все немного похожие друг на друга, одетые одинаково просто, как будто собрались на семейную вечеринку по случаю какой-нибудь годовщины. Господин в сером костюме, возможно сам консул, ходил по залу с хрустальным графином, подливая собравшимся вина; заметив, что мы с Вандой стоим с пустыми руками, он тут же добыл для нас две рюмки со сладким абрикосовым ликером. Следом за ним шла женщина с оранжевыми волосами и с подносом в руках. Увидев маленькие хлебцы, я решил, что это знакомые мне тыквенные булочки, но женщина вдруг сделала пол-оборота, и все вслед за ней вновь повернулись к окну. Там стоял долговязый сутулый человек, казалось, что он моложе, чем выглядит: этакий старообразный юноша. Тонкие волосы на его голове шевелил ветер, за спиной огромной булкой возвышался освещенный огнями иллюминации Пан-ди-Асукар цвета тыквы. Без сомнения, это и был КочишФеренц, в одной руке он держал книгу, в другой — рюмку. Я попытался подойти поближе к поэту, Ванда пошла за мной. Он говорил очень тихо, низким глухим голосом. Стихотворение было знакомо слушателям, они шепотом повторяли рефрен: egyetlen, érintetlen, lefordithatatlan. Улыбаясь, Ванда потянулась к моему уху, уж не переводить ли стихи собралась? Жоакинчик, прошептала она. И правда, произнеся те три слова, поэт легко прищелкнул языком, точно как наш сын, когда подражал мне. Стихотворение набирало силу с каждым все более мощным порывом ветра за окном, ветер трепал шевелюру поэта, листал страницы. Но КочишФеренц, произнося пронзающие душу слова, уже не заглядывал в книгу, его светлые глаза искали встречи с глазами каждого слушателя, и с моими тоже. И вот горящие синим огнем зеницы поэта остановились наконец, встретившись с черными глазами моей жены. Сделав паузу, чтобы залпом осушить рюмку, он снова стал читать, не сводя с моей жены глаз. Я искоса поглядывал на нее: рот приоткрыт, ресницы подрагивают, кровь прилила к лицу, в левом глазу блеснула слеза, когда он финишировал на высокой ноте: egyetlen, érintetlen, lefordithatatlan! Зал взорвался аплодисментами, и сразу вслед за тем все расслабились, зашевелились, повернулись друг к другу, все, кроме Ванды. Она так и замерла с ладонями, прижатыми одна к другой во время последнего хлопка, взирая на венгра взглядом святой, погруженной в молитву. Мне пришлось тряхнуть ее за плечи, взять под руку, мы ушли с ней по-английски, не прощаясь. Когда мы проезжали мимо пляжа Ботафогу, Ванда намекнула, что я, мол, приревновал ее, но, похоже, только она одна и не заметила, что поэт — гей. В Копакабане я спросил, не желает ли она зайти в японский ресторан, и мой вопрос погрузил ее в раздумья. В Ипанеме шел дождь, и, положив руку мне на бедро, она сказала, что дома у нее есть гороховый суп. Я поцеловал ее в губы в гараже, она обмякла, в лифте притворилась, что спит стоя, ну и так далее.
По утрам, когда Ванды не было дома, я мог бы принимать клиентов в гостиной, где никто не мешал бы мне работать. Мне не раз приходило в голову, что неплохо бы перетащить домой компьютер и словари, но, возможно, Алвару только этого и ждал, чтобы отлучить меня от фирмы окончательно. Он уже заметно сократил мою долю и был отчасти прав: ему иначе не под силу было бы выплачивать зарплату дюжине сочинителей, которые худо-бедно занимались тем самым, что входило прежде в мои обязанности. Но имея пять процентов капитала “Кунья и Коста”, я, по его словам, мог кататься как сыр в масле, обедать в Париже, ужинать в Нью-Йорке, нырять в глубины Карибского моря вместе с женой, носиться вокруг света, пока голова не закружится. И я как раз думал о грядущем отпуске Ванды, когда Алвару ворвался в мою каморку с телефонной трубкой без провода, в которую он орал что-то еще громче, чем обычно. Я тогда впервые увидел сотовый телефон и, отвлекшись, чуть не забыл прикрыть монитор руками. Но между пальцев у меня он, видимо, успел разглядеть туза червей, бубнового короля, восьмерку пик, зеленое сукно; я уже давно включал компьютер только для того, чтобы разложить пасьянс. Говорил Алвару с немцем, извинялся от моего имени за данное слово, за нарушенный срок, за аванс, потраченный за границей, за смехотворный штраф, предусмотренный контрактом. Закончив с немцем, он сказал мне, что, если я не возражаю, он перепоручит книгу другому сотруднику, потому что как раз нанял одного гениального парня, и уж не знаю, блефовал ли он или в самом деле решил меня унизить. Как бы то ни было, я тут же закрыл окно с пасьянсом, засучил рукава, поставил пальцы на клавиши, отчалил из Гамбурга, приплыл в бухту Гуанабара и бросил вовсе прослушивать кассеты, надиктованные немцем. Я был молодым розовощеким блондином, когда корабль мой встал на якорь в бухте Гуанабара, я бродил наугад по улицам Рио-де-Жанейро и встретил Терезу. Услышав, как поет Тереза, я влюбился в ее язык и, после трех месяцев тягостной немоты, ощутил историю немца на кончиках пальцев. Она создавалась сама собой, с небывалой для меня скоростью, первые слова на местном языке написал я на ноге Терезы. Сначала ей это даже понравилось — шутка ли, на ее теле книгу пишут! Потом она взревновала, стала отлучать меня от тела, говорить, что нужна мне только для писулек, и, когда книга перевалила уже за шестую главу, ушла от меня. Потеряв ее, я утратил нить повествования, пришлось вернуться к предисловию, язык подзабылся, я думал даже бросить все и вернуться в Гамбург. День за днем проводил я, словно окоченев, над белым листом бумаги, Тереза развратила меня. Попытки писать на самом себе не увенчались успехом, и я отправился в Копакабану к проституткам. Я платил им, чтобы разрешали писать на себе, возможно, платил слишком щедро, потому что они имитировали оргазмы, чем сбивали меня с мысли. Я ткнулся было домой к Терезе — она была замужем, я заплакал, она протянула мне руку, разрешила написать пару слов, пока мужа нет дома. Я приставал к студенткам, и они позволяли мне писать на блузках, на сгибе локтя, где щекотно, на юбках, на бедрах. Эти строки они показывали однокурсницам, те тоже становились поклонницами моего творчества и шли ко мне на квартиру, просили, чтобы я писал книгу на их лицах, на шеях, потом расстегивали блузки и подставляли груди, животы и спины. А потом давали почитать мои творения другим однокурсницам, которые шли ко мне домой и умоляли, чтобы я сорвал с них трусики, и черные чернильные буквы появлялись на их розовых ягодицах. Девушки возникали и исчезали, и моя книга разлеталась по свету, глава за главой. И тут явилась та, что легла со мной в постель и научила меня писать справа налево. Пряча, будто сокровище, мои сочинения от посторонних глаз, она одна могла их прочесть, глядя в зеркало, и по ночам стирала все, что я написал днем, чтобы я никогда не переставал писать на ней свою книгу. Она забеременела от меня, и на животе у нее книга обрела новую форму, и так день и ночь без передышки даже для того, чтобы проглотить бутерброд, запершись в каморке в агентстве, не поднимая головы до тех самых пор, пока я не отбарабанил из последних сил финальную фразу: и вот возлюбленная, чьего молока я уже отведал, дала мне испить воды, в которой выстирала свою блузку. Я вернулся к началу файла. Правил книги я всегда с особым старанием и любовью. Вот-вот обретет она нового автора, а выпускать из рук законченную книгу всегда мучительно, даже такому закаленному профессионалу, как я. Но книгой немца, возможно потому, что написана она была в один присест, я не успевал насладиться, слова убегали из-под моего взгляда. Свеженаписанные строки так же быстро, как возникли, переставали мне принадлежать. Я смотрел на слова на экране и с ужасом воображал, что они опадают с меня, как волосы с немца. Я распечатал книгу, перелистал ее на прощание и, ощущая, что это моя последняя книга, понял, что не хочу ее продавать ни за какие деньги. Я даже положил оригинал в ящик стола, запер ящик, но представил себе лицо Алвару и отпер ящик. Засунул всю пачку листов в коричневый конверт, на этикетке написал от руки название, “Женописец”, буквы получились бледные, будто это во мне самом кончились чернила. Когда я шел через зал, где трудилась молодежь, тишина стояла такая, что мне казалось, будто я слышу шорох следящих за мной зрачков. В кабинет Алвару я вошел без стука и бросил конверт с книгой в двести страниц ему на стол, но он разговаривал по телефону и едва взглянул на него. Я спустился по проспекту Атлантика, моросило, пляж был безлюден, вода потемнела и сморщилась. Я спрятался от дождя под крышей киоска и спросил себя, смог бы я жить вдали от моря, в городе, не обрывающемся внезапно, а тихо агонизирующем, расползаясь в разные стороны. Я смотрел, как волны разбиваются о песок и как линия прибоя подступает все ближе и ближе, и через некоторое время мне стало казаться, будто тело постепенно клонится вперед, словно не прилив наступает на берег, а континент кренится в сторону моря. Я бросился прочь от моря в глубь улиц, зашел в ближайшую аптеку, поздоровался с провизором, но тут же вышел, забыв, зачем заходил. Заказал в баре на углу большой стакан пива, увидел в окно вывеску бюро путешествий, оставил пиво недопитым, перешел улицу и купил два билета до Будапешта.
Ванда подвела ребенка за руку к лифту, дабы он убедился, что я уезжаю один с пятью огромными чемоданами и двумя сумками. Я просидел сорок минут в такси, дожидаясь, пока она заговорит ему зубы и уложит в постель. Всю дорогу до аэропорта мы молчали. В аэропорту служащая попросила у нее автограф и не стала штрафовать за лишний вес багажа. В зале VIP я заказал два бокала шампанского, мы сказали друг другу “чин-чин” и ни слова больше. Когда громкоговоритель объявил посадку на Лондон, мне показалось, что губы Ванды едва заметно дрогнули, но она поспешно встала, чмокнула меня в макушку и ушла прочь, увозя чемодан на колесах. Я заказал еще шампанского и начал листать журнал, лица на фотографиях расплывались, будто снятые не в фокусе. Я еще помнил выражение ее лица, когда она увидела билет, который я преподнес ей в замшевом конверте, обернутом в шелковую бумагу: Будапешт? и чем, по-твоему, мы займемся в Будапеште? Ну что ей было ответить? Станем любоваться Дунаем? Выпивать? Ходить на вечера поэтов? Ванда хотела подучить английский, послушать мюзиклы, к тому же ее сестра-близнец, Ванесса, стажировалась в Лондоне, они вдвоем могли прогуливаться по Сохо, играть в теннис, в Будапеште у нее не было знакомых. Там хоть есть гипермаркеты, в этом Будапеште? Не знаю, думаю, там есть кондитерские, там великолепные музеи. Будапешт? И думать нечего! Она отправилась в агентство и обменяла свой билет, как забегают в магазин обменять дареные туфли неподходящего размера. Я мог бы обидеться, но она не дала мне времени: обиделась первая, заявила, что никогда раньше, начиная с медового месяца, я не отказывался ехать в отпуск с ней вместе. С того дня она замолкла и не разговаривала со мной ни днем, ни ночью, желая вызвать у меня угрызения совести. И вот сейчас, слушая последнее объявление о рейсе на Париж, где мне предстояло сделать пересадку, я почувствовал легкую жалость к Ванде: пересекая в одиночестве Атлантику, она, возможно, осознала, насколько была не права. Возможно, в эти минуты она страдала, упрекая себя за то, что рука об руку не отправилась со мной в Будапешт. Она не знала, что я бы и не пригласил ее в Будапешт, если бы в глубине души не был уверен, что полечу туда один.
Никогда в жизни не видел
Кришка разделась внезапно, я никогда в жизни не видел настолько белого тела. Вся ее кожа была такой необычайной белизны, что я не смел к ней прикоснуться, не знал, куда приложить руку. Белая, белая, белая, твердил я, красивая, красивая — мой словарный запас был скуден. Я смотрел на нее довольно долго, а потом собрался только слегка коснуться ее груди, ее розовых сосков, но просить я к тому времени еще не умел, при этом без ее согласия не осмеливался сделать и шага: Кришка была фанаткой дисциплины. На первых уроках она устраивала мне пытку жаждой, потому что я твердил: вода, вода, вода, вода, но никак не мог добиться правильного произношения. А тыквенные булки! Однажды она принесла в комнату целый противень свежевыпеченных булочек, поводила ими у меня перед носом и выбросила в помойку, потому что я не сумел их назвать. Но прежде чем человек научится запоминать и правильно произносить слова чужого языка, он — ясное дело — на первых порах привыкает всего лишь различать их, улавливать смысл: стол, телефон, рассеянная, желтый, вздыхать, спагетти по-болонски, окно, посмешище, радость, один, два, три, девять, десять, музыка, вино, ситцевое платье, щекотка, псих, и так однажды я обнаружил, что Кришке нравится, когда ее целуешь в затылок. Она тут же стянула через голову платье фасона из-сундука-моей-бабушки, под которым на ней не было ничего, и я растерялся от небывалой белизны. На секунду мне показалось, что эту женщину нельзя потрогать в том или в другом месте и что она бросает мне вызов, требуя, чтобы я одним прикосновением охватил ее всю. Я даже испугался, что она вот-вот скажет: возьми меня, овладей мною, съешь меня, трахни меня, растерзай меня, или как говорят в таких случаях венгерки? Но она стояла неподвижно, смотрела потерянно, не знаю, то ли ее тронул мой взгляд, блуждавший по ее телу, то ли моя запинающаяся речь на ее языке: белая, красивая, красивая, белая, белая, красивая, белая. Я тоже был потрясен, осознав, что скоро изведаю ее интимные глубины, и с таким же или даже с большим вожделением жаждал узнать их названия.
Вечерние занятия с Кришкой длились иногда чуть ли не до рассвета, и от нее я направлялся прямиком в отель. По дороге в отель, а иногда и посреди занятия, едва проснувшись или засыпая, я часто спрашивал себя, что-то поделывает в этот час в Лондоне Ванда. Я знал, что ей по силам встать рано, чтобы отправиться на экскурсию, что она охотно знакомится, что снимает статуи на видео, обедает на ходу, поднимается по бесконечным лестницам; когда мы ездили куда-то вместе, то часто виделись только за ужином. Но не мне было критиковать ее: я сам пронесся с путеводителем по стольким городам, что все они у меня в голове перепутались. Не сразу и с трудом до меня дошло, что лучший способ узнать город как следует — не колесить по его улицам в двухэтажном экскурсионном автобусе, а сидеть взаперти в какой-нибудь квартире. Это не так-то просто, и я знал, что на пути в Будапешт мне встретятся немалые трудности. Уже в аэропорту пришлось зажать волю в кулак, чтобы отказаться от услуг, настойчиво предлагаемых всякому приезжему: я отмахивался от девушек из турагентств, проходил мимо таксистов, призывно распахнувших дверцы: сэр, синьоре, мсье, мистер. Мой чемодан был вручен самому наискромнейшему из тружеников руля и педалей; в машине в первую минуту мы оба не проронили ни слова. Наконец я решился: Отель “Плаза”. Это первое, что пришло мне в голову, ведь, в конце концов, во всяком уважающем себя городе мира есть отель с таким названием. Йо, йо, сказал водитель и повез меня по каким-то тусклым предместьям, едва освещенным редкими ртутными фонарями. Я порядком устал, глаза слипались, я клевал носом, как вдруг мы въехали в сияющий город, настолько ярко освещенный, что невозможно было рассмотреть ни улиц, ни зданий, ни пространства. Видны были только огни. Одной из светящихся надписей оказалась вывеска отеля “Плаза”, который, как почти все отели с этим названием, означающим “площадь”, стоял вовсе не на площади, а на улице, круто уходящей вниз. Sorry[1], désolé[2], но брони на мое имя не оказалось, однако я, изобразив на лице недоумение, продолжал барабанить пальцами по стойке, так что в конце концов был размещен в номере с балконом. Мне захотелось пройтись; ниже по улице оказалось полно ресторанов и концертных залов с фольклорной программой: buonasera, bienvenue, therealgoulash, thecrazyczardas, sehablaespañol[3] и т. д.