Собрание сочинений
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 6, 2009
Перевод Е. Суриц
Роберт Най#
Миссис Шекспир Собрание сочинений
Перевод с английского Е. Суриц
Всем дорогим читателям доброго
здоровья, особенно
Мартину и Дженет
Сеймур-Смит
Часть первая
Как мистер Шекспир меня приветил в тот единственный раз, когда я ездила в Лондон |
Глава первая
Сладкий мистер Шекспир
Могу ль тебя сравнить я с летним днем?[1]— вежливо так он меня спросил.
— Нет уж, спасибочки, — я ему в ответ.
Видели бы вы, как он на меня глянул.
Потом улыбнулся, весь белый от досады.
Он улыбнулся мне, мистер Шекспир, супруг.
Каков!
Сэр Ухмыл, звала его, бывало.
На что другое — не скажу, а уж улыбаться, ухмыляться — о, на это он большой был мастер.
Хитрый такой, смеяться-то он не любил.
Смеяться не любил, потому что не хотел выказывать два черных обломка прямо спереди во рту.
Эти гнилые зубы сделались у него из-за того, что сахару сосал не в меру.
Сласти. Ну прямо обожал их.
Имбирные пряники, марципаны, хворост.
А сахар отродясь был для него отрава, — все потому, известно, что кровь слишком терпкая, горячая у него была.
Ей-богу.
И он был суетной насчет этих плохих зубов, скажу я вам.
Вообще мистер Шекспир был человек не то чтоб суетной, я вам скажу, но как дойдет до его писаний дело, тут он был ужасно суетной, вечно — вынь да положь ему, чтобы друзья-товарищи в театре заметили, как он расчудесно да как он ловко сочиняет.
Знаете, как говорится:
Шмель на дерьме коровьем мнит себя королем.
Марципан.
Такая белая дрянь, вроде сладкого стылого крема с комками.
Готовится из толченого миндаля и фисташковых орешков. Но главное — чтоб сахар тонкий, с медом, мукой и эссенциями.
Сахарная лепешка: о, это тоже.
Еще одна сласть любимая моего покойного супруга.
Помню, раз под самый пост, у Садлеров дело было, так он пребольшущий торт умял из этих сахарных лепешек — сам, один.
Мы сидим и смотрим.
Все сожрал, а потом еще облизывается.
Юдифь для этих лепешек взяла камедь, три дня, три ночи в розовой воде вымачивала, потом туда горстями сахар накидала, для крепости, потом добавила белки шести яиц и сок двух апельсинов.
Подается на четверых — ну, так Юдифь замышляла. Да уж, чистый сахар, приправленный и испеченный, под видом торта.
Постом, аж до самой Пасхи, лез у мистера Шеспира из ушей.
Сладок мед, да не по две ложки в рот.
Гамнет говорил — он сам из сахара, наверно, деланный.
Сладенький.
Марципанчик.
* * *
Читатель, я говорю про моего супруга, Вильяма Шекспира.
Вильям Шекспир — вот о ком речь, из Стратфорда и Лондона, сын Джона и Марии Шекспир (оба уж покойники).
Покойный мистер Вильям Шекспир, дворянин[2], что проживал на Нью-плейс, Чейпл-стрит, в большом доме: второй во всем Стратфорде. (И где я сейчас пишу, если желаете знать.)
Тот самый знаменитый Вильям Шекспир, который в свое время был очень славен как автор 38 пьес, 154 сонетов, а еще жалобы женщины, которая пошла по дурной дорожке, двух неприличных поэм из древности (к ним я еще вернусь) и надгробного рыдания по случаю кончины двух невинных птиц[3].
Мой супруг.
Сладкий мистер Шекспир.
Поганец.
Да, насчет птиц: вы небось знаете, а то и нет, что иные поэтические обожатели прозвали мою знаменитую половину — Эйвонский лебедь.
Глупость — я скажу.
Я скажу — ну ни к селу ни к городу.
Это же вовсе в птицах ничего не смыслить надо.
Лебедь поет, когда приходит смерть.
Мистер Шекспир не пел.
Отвернулся к стенке и папистом помер.
Я его тогда поцеловала, и было так, словно свечку церковную целую.
Лицо белое-белое, даже прозрачное все стало.
Стихи с вином: не дай Боже их вместе сочетать.
Эти жуткие близняшки мужиков валили и покрепче моего. Вот до смертного одра его и довели.
Верно я говорю?
То-то.
Но не про смертный одр мистера Шекспира пойдет речь в моей истории.
У меня теперь совсем другая кровать на уме.
Лучшая кровать, какую я видала, в какой спала, в какой любилась.
Кровать — кто скажет, что мой сладкий сон, а кто скажет — мой это был кошмар.
Как бы ни было, лебедь ваш — он царственный. А мистер Шекспир был перчаточников сын.
Не слюнявый обожатель, а любимая жена, притом вдова, я говорю вам: уж скорей он был ворона-выскочка в павлиньих перьях[4].
Мне ли не знать, верно я говорю?
Ну вот, и по хитрости этой старой вороны, теперь уж мало кто и знает, как он обожал сладкое.
Мистер Шекспир, если на то пошло, ну ненасытный был сластена.
Сливы засахаренные, сладкие тюри, синеголовник.
Долго перечислять, ему недолго съесть — лишь бы подсахаренное, медовое да сладкое.
Кушать всласть — твоя власть, а за все придет расплата.
И стали зубы у него порченые, и не очень он любил смеяться.
Понимаете, не очень-то ему приятно было, чтоб кто-то видел черные могильные камни у него во рту (как следствие, что объедался сахаром), особенно чтоб важная персона, но если у вас хватит хитрости, как у него, — улыбайтесь себе сколько душе угодно, и никто зубов ваших не увидит.
Мистер Шекспир, он ведь как: он, когда улыбался, опускал, натягивал верхнюю губу, ямочку разглаживал посередке, ту, которую, раз как-то матушка мне объяснила, ангел-хранитель пальцем своим небесным вдавливает, когда вы рожаетесь на свет.
Дай Бог матушке Царствия небесного и пусть земля ей будет пухом, а сэр Ухмыл пусть тоже спит спокойно там у себя в церкви святой Троицы.
Не то чтобы я верила в ангелов-хранителей.
Не то чтобы мой супруг меня важной персоной почитал.
Глава вторая
22
апреля
День был, значит, 22 апреля, про который рассказываю, а год, значит, 1594.
Жиденький, неказистый такой денек, ни то ни се.
Все никак он не мог решить, денек, то ли быть ему весной, то ли зимой остаться.
Ну вот, и вы, конечно, будете дивиться, как это я число упомнила, ведь все давным-давно быльем поросло, и почему насчет погоды так уверена, и как так я в точности вам пересказываю, что он сказал, да что я сказала, и тому подобное.
Что ж, я вас не виню.
Вы небось думаете, вру я. Небось думаете, присочиняю, очки вам втираю, сказки вам рассказываю.
Ан нет.
Все я говорю, как есть, все, как оно было, правду я вам говорю.
Тут выдумки, Бог даст, никакой у меня не будет.
Вот вам мое честное-благородное слово, не видать мне Царствия небесного, если я вру.
Господь меня наградил, или уж наказал, не знаю даже, отменной памятью.
И особенно у меня отменная память на то, что он сказал да что я сказала, потому, известно, что мы годами не говорили друг другу ни единого слова.
А число я помню потому, что было дело под Георгиев день, а иначе сказать, под деньрожденье мистера Шекспира, и в канун того дня, когда он ушел от нас к вечной славе. (Да, он на свое деньрожденье помер. Тонкость во всем любил.)
А погоду я помню потому, что не по ней оделась, и еще потому, что все в тот день, каждая малость, у меня засела в памяти, по причинам, которые вы поймете еще прежде, чем я окончу свой рассказ.
Странную историю я вам расскажу.
Уж поверьте.
Верно говорят:
Правда всякой выдумки чудней.
(Мистер Шекспир так не думал? Много вы понимаете про мистера Шекспира!)
Так вот, значит, что тогда случилось.
Слушайте меня внимательно.
Глава третья
На Лондонском мосту
Когда мистер Шекспир мне задал свой этот пустой вопрос, желаю ли я, чтоб он меня сравнил с летним днем, а я ему ответила, что, мол, нет, спасибочки, мы с ним стояли вместе на берегу у Лондонского моста.
Говорю “вместе”, потому что “вместе” упоминания достойно, при такой семейной жизни, как наша жизнь была.
Сам он все ковырял в носу минут эдак пять, не меньше, мечтал о чем-то.
Ну, а я, я головы предателей считала, там, на шестах.
А холод был, доложу я вам!
И ни лучика в небе.
Чайки сверху пролетали, голосили.
(Гадкие, вредные, злые птицы, терпеть их не могу.)
— Зима, — мой муж вдруг говорит.
Шляпу сдернул и ею эдак широко взмахнул, будто невесть какую мудрость вдруг он открыл.
Я было подумала, он мои мысли прочел, насчет этого дня, — что сам не знает, зимой ли ему быть, весною.
Но тут по зеленым искоркам в глазах у него я поняла: то ли еще будет.
— Что — зима?
— Ты зима, — сказал мистер Шекспир. — Анна Хетэ-вьюговей, — а сам ухмыляется. — Ты похожа больше на декабрьский день, — так мой муженек мне объявил.
Ну, я ему оплеуху и влепила.
А вы бы как поступили на моем месте?
Влепила ему оплеуху, правда куда полегче, чем могла бы.
Не так ударила, как при том печальном случае, в Шоттери[5], когда он очертя голову сунулся в мельничный поток.
В Лондоне-то небось не было у меня половника.
Я с собой кухонную утварь не таскаю.
— Ваши сравненья с ног сшибают, сэр, — я ему говорю.
— В нос шибают, говоришь? — мистер Шекспир переспрашивает.
Тут я как заору:
— Кто я по-твоему? Деревенщина темная? В нос шибают! Что за разговор? При чем тут.
— Возможно, насморк у тебя, — он мне сказал.
Ну что ты на такое будешь отвечать.
Ничего себе приветил в Лондоне!
Ничего себе я отдохнуть приехала, милое начало!
Глава четвертая
В упрек поэзии
Что греха таить.
По-моему, я получше обращение заслужила.
Уж кажется, любая порядочная жена или дочь со мною согласится.
Прикиньте: я тащилась за столько миль вонючих, чтоб повидаться с ним, и я уж ради него приоделась.
Платье у меня было розовой тафты, на шее рюшик, и полсапожки новенькие, кожаные, по щиколотку, мягкие, зелененькие.
Баран, под видом ягненка к столу поданный, да, есть такое присловие жестокое, так ведь же очень недурной баран.
И для кого старалась!
Бог наградил его хорошей женщиной, а он?
— Не счесть ли нам сентябрь моим июнем, жена? — сказал мистер Шекспир.
А, да провались ты, думаю.
Сами посудите.
Как следует пораскиньте мозгами, мои миленькие.
Это, понимаете ли, называется — метафора.
Вы берете одну вещь и объявляете, что это, мол, другая.
А кому от этого хорошо?
Ни той ни другой вещи от этого ни горячо ни холодно.
Берешь два понятия и перемешиваешь ради красного словца, единственно чтоб показать, какой ты умный.
Умный?
Да уж, ума палата.
Мистер Шекспир, он такими делами, известно, все время занимался.
Можно сказать, у него вся жизнь была — одни метафоры.
Он за них деньги получал, но, не сомневаюсь, он все одно подобным занимался бы с утра до ночи, если б даже ему и жалования не платили.
Нет чтоб остановиться, дух перевести.
Шутки да выдумки — этого у него хватало, тут бы еще разума подбавить.
И что со словами вытворял, то он и со своей жизнью вытворял.
И с женой.
Никчемный он был человек, мой муж.
Ну вот, сказала.
Уж вы меня простите ради Бога.
Сейчас в сад побегу, буду землю грызть и есть червей.
Ну да ладно, все равно, уж раз решилась я вам всю правду выложить, как есть, насчет мистера Шекспира и насчет меня, и про нас обоих вместе и поврозь за все года, что я его женой была, вам надо с самого начала знать, что я так считаю: никогда и никого поэзия до добра не доводила.
Длинное предложение.
Длинных предложений не терплю.
Нет, вы послушайте.
Что они делают, поэты?
(Читатель, сама я за такого вышла.)
Что делают поэты, если уж на то пошло?
Поэты играют, кидаются словами, чтобы им поменьше думать.
Слова нам даны на то, чтоб думать.
И совсем не дело, и нечестно — ими играть.
Эти метафоры: ну что они? Либо лесть, либо обида.
Одна вещь не может быть другой вещью.
Само собой.
Не сотвори себе метафоры, я так скажу.
Особенно ради того, чтобы уесть супругу.
Потому что, если желаете знать, я была на восемь годочков постарше мистера Шекспира.
И потому что мистер Шекспир никогда не давал мне позабыть про эту нашу малюсенькую разницу в годах.
Глава пятая
Хворост
Поскольку эта книга будет про меня, как и про мистера Шекспира, вам надо кое-что про меня узнать, прежде чем мы двинемся дальше.
Что я могу сказать?
Фамилия моя миссис Шекспир.
Урожденная Анна Хетэуэй.
Вдова.
В первую очередь здесь речь пойдет, ясное дело, про моего супруга.
Я его называю мистер Шекспир.
Вы тоже можете, если угодно.
Хворост стоит 25 пенни фунт.
Пустяшная цена за то, чтобы сластену ублажить!
Глава шестая
Птичье дерьмо
А еще одну неприятность узнала я про поэзию, водясь с моим покойным мужем, — это как легко угодить к ней в сети.
Как ты ни пыжься, как ни старайся соблюсти в себе здравый рассудок, все равно чувствуешь, как она тебя затягивает, если тебе подносят разное художество, когда душа просила ясных слов.
В те дни так и повелось у меня с мистером Шекспиром.
Скажет он что-то гадкое, что-то прекрасное скажет, и сразу на меня как туча найдет, сразу как яркий луч меня слепит.
Чувствую — сейчас закрутит он меня в своих словах, и я пропала.
Случалось сплошь да рядом.
Вот и теперь случилось.
Оглянуться не успела — плачу ему той же негодной монетой.
— Насчет июня — это ты не льсти себя надеждой понапрасну, — говорю. — Ты, по крайней мере, август.
Потом взяла себя в руки.
Бросила напрасную игру словами, разумно повернула разговор.
— Ладно, плюнь, чепуха все это, — говорю. — По правде, твоя мамаша всегда мне говорит, по правде, на сколько себя чувствуешь, столько тебе и лет.
И в ту самую минуту, как я припомнила мудрость его матушки, прилетела чайка и нагадила на голову моему супругу.
С бровей у него потекло.
И снова он мне улыбнулся.
На сей раз печаль была в его улыбке, притом печаль, ни с какими чайками не сообразная.
Между прочим, то выражение его в тот миг, в апрельский день на Темзе, мне привело на память, как он улыбался, когда нас венчали.
Долгие годы я всё старалась забыть ту его венчальную улыбку.
Кое-что вовеки не забудешь.
Он стоял, переминался с ноги на ногу в зимнем солнечном луче в часовне, в Графтонском соборе, и он улыбался, улыбался, а чему улыбался, так я и не могу понять.
До сих пор мне вспомнить страшно ту самую распечальную его улыбку.
Глаза мистера Шекспира тут были ни при чем.
Улыбка была пустая.
Одними губами.
Без всякого, без самомалейшего смысла была улыбка.
Но тут я отвернулась и собственные свои глаза обратила на головы предателей, выставленные на Лондонском мосту.
— Матери не всегда неправы, — со вздохом сказал мистер Шекспир. — Но в таком случае, полагаю, я завтра же отправлюсь к праотцам.
Это ж надо — так голову морочить, а?
Да ладно.
Прямо сама не знаю, и что он в точности хотел сказать?
Он, ясное дело, чудно, по-своему, хотел сказать, что прежде времени состарился, и всё.
Один он, что ли?
А сам макушку утирает, лоб, пальцы свои разглядывает.
Я кончила свой счет.
Люблю считать, когда могу.
Раз-два-три-четыре-пять, вышел зайчик погулять.
Помогает на жизненном пути.
Шесть-семь-восемь-девять-десять, Катерина тесто месит.
Не то чтоб я думала, что кроме математики на свете все не в счет.
Но я кончила свой счет этим мертвым головам.
— Тридцать два, — говорю.
Мой супруг глянул на меня свирепо.
— О чем ты, женщина? Тридцать!
На следующий день поскольку было, видите ли, тридцатое деньрожденье великого человека.
— Да не про твою черепушку речь, — говорю. — Про ихние!
И показала.
Сама знаю, это грубо — показывать.
Но что мне было делать.
Я показала пальцем на черепа, вздетые на шесты по всему мосту.
— Ты убедишься, что их тридцать три, — сказал мистер Шекспир.
Я пересчитала.
Ясное дело, он оказался прав.
Чуть ли не с закрытыми глазами, а все всегда он видел.
Прямо удивительный был человек мой мистер Шекспир.
Я всегда похвалю, если есть за что.
Я поплевала на рукав и помогла ему счистить дерьмо той чайки.
Глава седьмая
Лебеди
Эти лебеди были на вид серые, как старые гуси, тогда на Темзе.
Не видать мне Царствия небесного, ей-богу, правда.
Да, это я сама так говорю, но здесь-то хорошее сравнение.
Сравнение, по-моему, удачное и верное, без выдумок.
Не то что эта дикость — сравнивать человека с летним днем, с зимним днем, пусть хоть бы и с осенним.
Лебеди это лебеди, а гуси это гуси.
Уж мне ль не знать.
Но те лондонские лебеди в тот день были чумазые, как гуси.
Спины, шеи, перья — всё в саже.
Крылья — прямо беда.
Длинные свои шеи они от холода втянули.
Вверх-вниз их мотало на черной масляной воде, и они дрожали.
А у меня дрожало все внутри.
Ведь у кого глаза плохие (Сусанна моя, к примеру), тому бы простительно подумать на этих бедных лондонских лебедей, что гуси они и есть.
Мистер Шекспир стоял и пальцами расчесывал свои жидкие волосы.
Руки — как пергамен. Свет, хоть и хиленький, а прямо их просвечивал насквозь.
И взгляд в глазах такой стоял, как звук бывает — когда вот глина плюхает на гроб.
Я про себя подумала: улыбайся он, не улыбайся, видно, не очень он повеселел от того, что натворила чайка.
Мой супруг.
Бедный мистер Шекспир.
Бедняжечка обосранный.
Бог не бракодел. Одно к одному — все ладит точно.
Очень печальный будет мой рассказ.
Учитывая всё, никак не скажешь, что это было в один прекрасный день. И на мосту, где мы стояли, не хуже и не лучше было, чем везде.
И все-таки печаль — самое слово.
Скажите про меня и мистера Шекспира — печальные, и попадете в точку.
Очень печальный будет мой рассказ.
Глава восьмая
Сусанна
Сусанна — моя дочь.
Наша с мистером Шекспиром.
Первый плод нашего союза.
Первый плод и лучший самый, хоть не пристало матери любимчиков иметь.
Первый плод и самый зрелый в мудрости, это уж ясное дело.
Моих дорогих дочек, что одну, что другую, я равно люблю, но Сусанну, ее любить всегда было легче.
Названа она в честь одной женщины из апокрифов, жены Иоакима, которую старейшины неправо осудили за прелюбодеяние, а Даниил доказывает ее невинность и ее освобождает, а обвиняет, наоборот, клеветников, и тех-то как раз и казнят[6].
Странно, как имена, которые нам дали, нам подходят, да?
— “Что значит имя?” — я все твержу, бывало[7].
Теперь-то больше не твержу, должна я вам сказать.
После той грязной клеветы Джона Лэйна.
Но про это я после расскажу.
Она и острая, сметливая и мудрая, наша Сусанна.
Умнейшая из нас, из тех, которые остались.
Вот, читает все подряд до единой пьесы моего покойного супруга — для книги, которую его театральные друзья говорят, что якобы тиснут в Лондоне[8].
Хотя не знаю, не знаю, получится ли у них что.
Актеры, все играют, какой с них спрос.
И кто их станет читать, старые пьесы?
Но все равно, молодцы, что памятник такой ему затеяли.
Да, про памятники: в прошлом году я помогала Сусанне хлопотать насчет бюста мистера Шекспира, который один каменщик, Янсен[9] по фамилии, вытесал в церкви Святой Троицы.
И очень хороший вытесал бюст, хотя и немчура.
Кое-кто из знакомых мистера Шекспира приехали на открытие и ухмылялись и громко фыркали, прямо в церкви.
Один все печалился, что мистер Шекспир на бюсте, мол, на успешного лавочника похож.
Так ведь мистер-то Шекспир такой и был в последние свои года.
И что тут плохого, если лавочник успешный, хотела бы я знать.
Наша Сусанна говорит, что в пьесах мистера Шекспира сплошь горе, и кощунства, и несчастные любовники.
Одна-единственная счастливая пара, она рассказывает, и есть на все творенья моего супруга, и та по фамилии Макбет.
Тоже и героев себе выискал, язычников.
Глава девятая
Моя книга
Мне моя доченька Сусанна эту книгу подарила, в которой я пишу.
Это ее подарок мне на прошлое Рождество.
Очень хорошая книга, и красивая, переплетенная в пергамен палевого цвета, с серебряной застежкой на замочке, и к нему ключик серебряный. Ключик я в ладанке ношу, на шее, на снурке.
И заглавие жирными золотыми буквами оттиснуто:
Анна Шекспир: ее книга.
Страницы кремовые, гладкие и так пахнут чудесно.
Я как увидела ее, так сразу поняла, что буду в ней писать.
Историю про меня.
Про него историю.
Историю про нас.
Историю про поэта, его супругу, про лучшую кровать и про кровать, названную второй по качеству[10].
Истинную историю про то, как все у нас происходило с мистером Шекспиром.
А ключик серебряный, он в тайне все хранит.
Я запираю мою книгу, когда я не пишу.
Когда-нибудь кто-то и прочтет все, что я написала, но не дочки мои, и не зятья, и даже, будь моя воля, и не внуки.
Здесь мне придется написать такое, чего никому из моей семьи читать не след.
Вот как Господь мне судья, так правде нужно время, чтоб взойти.
Правда — лучший учитель, но есть время и есть место для его уроков, и время это покуда не приспело.
Вот перемрут все члены моего семейства, и тогда уж, вскорости, пусть какой-нибудь читатель мою книгу и прочтет.
Но ты же меня видишь, да?
Видишь, как я сижу тут, в темном доме, постылая жена, при семи свечах, и свечи перед зеркалом поставлены, чтобы двоилось пламя.
Видишь: вот она я — на указательном пальце, где перо, агатовый перстень, сижу, скребу пером каждую белую страницу, докапываюсь до смысла, сообразительная женщина.
Ты видишь мои темные глаза.
Мои темные волосы.
Но разве можешь ты покуда разглядеть всю темень, что во мне, ох, случайный мой читатель, мой дружок?
Глава десятая
Писание
Мистер Шекспир любил гусиным перышком водить.
Макнет его в чернильницу, и слова взлетают над страницей.
Любил отдельные листки мой супруг.
Пятьдесят строк на одной стороне настрочит, пятьдесят строк на другой.
Зато всегда он знал точно, сколько насочинял.
И каждый лист сложит, загнет, на три части его поделит.
На левой стороне мистер Шекспир писал, кто говорит, на правой — кто пришел, кто вышел.
Поэзия была посередине.
Часто я видала, как он пишет, сидела тут же в комнате.
Иной раз к концу дня, а то и вовсе утром после тяжелых ночных трудов, эти отдельные листки по всему по полу, вокруг ног его валялись, а он сидел за конторкой, голова на руки, и крепко, уморившись, спал.
Уж такая она, поэзия, небось. Тут наизнанку вывернешься, ее чтоб сочинять.
(Я-то его творений не читала. Я Библию свою читаю.)
Ну, а я, я по-другому совсем пишу.
Отдельные листки я не терплю. Я люблю писать в этой вот пергаменом переплетенной книжице. Пишу я аккуратно, пишу убористо, и я очень медленно пишу.
И после, как попишу, не уморюсь, а себя даже и бодрее чувствую.
Вот и вчера вечером, как кончила писать эту страницу, глянула в зеркало, волосы расчесывая на ночь, а глаза у меня яркие, сияют.
Так не горели у меня глаза с того самого дня, как хоронили мистера Шекспира.
Легко ль сказать.
Но в тот смертный день глаза мне, известно, слезы жгли. Слезы, известно, облегчают душу.
От него чуть веяло ладаном.
Меня подташнивало, когда я его целовала.
Но надо было его поцеловать, покуда Джон не заколотит гроб.
Это Куини тогда заметил, как у меня глаза горят от слез.
Я его поцеловала в губы — в последний раз.
Мертвого мистера Шекспира.
Моего плохого мужа.
Милёнка моего.
Глава одиннадцатая
Лаволта
Доченька моя Сусанна, та приняла бы тех лебедей за гусей.
Глаза у ней всегда были плохие. Так, верно, и уродилась с подобным недостатком.
Я ничего не замечала, пока ей пять, то ли шесть лет не исполнилось.
А тут она вдруг прибегает в дом с Хенли-стрит, и даже не раз так было, и кричит: “Папаша! Папаша!”
Бедняжке мстилось, будто отца она своего увидала на дороге.
А это всего-навсего дед ее, мой свекор, Джон Шекспир, шел из кабака домой.
И эдак он приплясывал, бывало, когда сворачивал с Миер-стрит, приплясывал, пока жена не догадается, как он набрался. И от пляса, конечно, казался он моложе, вот почему и ошиблась моя Сусанна.
Едва ли ей, конечно, случалось видеть, как пляшет ее отец.
Мистер Вильям Шекспир в танцах был не силен.
Как-то раз взялась я его учить плясать лаволту.
Лаволта танец легкий. Просто — на каждые два шага поворотишься, потом подскочишь, тесно сдвинешь ноги и сразу замрешь — стоишь.
Так мистер Шекспир, он в огонь свалился.
Совсем немного времени прошло с тех пор, как она своего деда приняла за своего уехавшего отца, как вдруг Сусанна моя приходит опечаленная, что, мол, на дворе туман.
А тумана никакого и в помине не было.
Стоял июнь, был ясным-ясный день.
Ну, тут уж я ей завела очки.
Мы их на Теддингтонской ярмарке приобрели.
В три фартинга мне стали.
Теперь-то у ней очки куда подороже, горный хрусталь, в тонкой золотой оправе, муж ей в Бристоле справил.
Джон ее зовет “моя сибила”, когда она в очках.
Пишу эти слова бесподобным гусиным пером, прежде мужним.
Кончик наточенный, острый, перо ласкает щеку.
У меня на будущее целый пучок гусиных перьев припасен, и в чернильнице полно черных чернил самого наилучшего качества. Мистер Шекспир вечно с чернилами возился, их составлял, намешивал, орешковые, купоросные.
Вот бы он подивился, узнавши, на что они сгодились его жене!
У меня и песочница отличная имеется, бумагу посыпать, в виде королевы из шахматного набора.
Глава двенадцатая
Доктор Джон Холл
Джон Холл, мой зять, он медицинский доктор.
Прекрасный лекарь доктор Холл и в вере тверд, не путаник.
Больные у него на шестьдесят миль по всей округе.
На ослике он ездит.
Графу Нортгемтону он облегчил плеврит, а графиню его водяночную, ту окончательно вылечил.
Но, видно, к Джону моему прекрасному и к его врачбе мне лучше в другой раз возвратиться.
Нынче мое перо не в силах описать все его совершенства.
Нынче под моим пером выйдут и лебеди, как гуси…
Но вот что они делают, писатели, когда чересчур поздно что припомнят?
Я так думаю, возвернутся назад да и перепашут то, что настрочили.
Уж они прибавят, уж они вычтут.
Одним словом, перелопатят то, что сами же и рассказали.
Едва ли я здесь позволю себе подобное.
Во-первых, у меня такие гладкие, такие палевые страницы.
Что ж кляксы-то на них сажать, вымарывать, между строк словечки втискивать, потом не разберешь.
А во-вторых, нечестность, если рассудить, она себе дороже (хоть и не больно честная та женщина, которая только из-за такого рассуждения честна), и, по-моему, куда честней мои мысли вам сообщать тогда же, когда они ко мне придут.
Стану вымарывать да подправлять, вы небось подумаете, будто я свои суждения переменила.
А я в сужденьях постоянна.
Сплеча не рублю, спрохвала не крою да не перекраиваю.
Первые слова — самые лучшие слова.
И, стало быть, как вспомню — упустила что-то, надо бы вставить, тут же и вставлю в том самом месте, тогда же, когда на ум пришло.
Ну, а нескладно выйдет, прощенья просим.
Вы уж простите меня, будьте так любезны. А не простите, и поделом мне, и на том спасибо.
Вот как оно будет в моей книге.
Зато вы будете покойны, что я вам правду говорю, что рассказываю, как все со мною было.
А к чему я вам это говорю, к чему своими рассуждениями вас потчую, своими правилами, — так-сяк, мол, следует писать, — да все к тому, что утром нынче кое-что еще я вспомнила про чаек, в тот понедельник, в Лондоне, в апреле, перед тридцатым деньрожденьем мистера Шекспира.
Ну, а теперь — можно я добавлю, что эти чайки, мое зрелое размышление такое, орали что-то, как будто слово, покуда одна не сообразила облегчиться своей белой дрянью на голову мистера Шекспира?
“Шекспир! — визжали те чайки на лету. — Шекспир! Вильям Шекспир!”
Вот только что смотрела, как два мужика в конюшне навоз кидали.
Пар шел от навоза, который был с соломой вперемешку навален промеж стойл, на каменном полу.
И от самих от мужиков шел пар.
Вилами они работали.
Полные вилы наберут и валят в тачку.
Который помоложе, он через плечо навоз кидал. Лихой такой, уверенный. Только запястком шелохнет, и всё.
А на запястке золотые волоски.
С виду мокрые и темные, и кучерявились те золотые волоски.
Ресницы от пыли крапчатые, светло-золотые.
Навоз тоже золотом блестел, когда его он ворошил.
Старший, тот был старательней и больше наработал.
Ну да, ясное дело, а сейчас только и стукнуло: тот день необычайный — был понедельник.
(Далее см. бумажную версию)