Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 6, 2009
Дмитрий Веденяпин[1]
Еврейский-писатель-Зингер
Еще недавно имя “Зингер” не ассоциировалось у нас в России ни с чем, кроме швейной машинки. Сегодня практически все небезразличные к литературе люди по крайней мере слышали о Зингере-писателе. А многие не только слышали, но и читали. В русских переводах отдельными изданиями вышло уже несколько сборников рассказов Зингера, несколько романов и книга воспоминаний. Сначала в Израиле, а потом и в России.
Польский еврей Исаак Зингер всю свою жизнь писал на идише (неудачная попытка перейти на иврит в совсем юном возрасте, можно сказать, не в счет), хотя пятьдесят шесть лет из своих восьмидесяти семи провел в США. Помимо иврита и выученного уже в Америке английского он знал еще польский и немецкий. Свою верность “местечковому” идишу сам Зингер впоследствии полушутя-полусерьезно объяснял тремя причинами. Первая и основная: идиш — его родной язык, единственный язык, где он чувствует себя дома. Вторая: забота о ближнем — ведь когда евреи, поднявшись из могил, явятся на небо, они, конечно, сразу же спросят, нет ли чего-нибудь новенького почитать? Третья: будучи призрачным, а может быть, и умирающим языком, идиш идеально подходит для изображения дорогих его сердцу дибуков и призраков — “чем мертвее язык, тем живее призраки”.
Справедливости ради надо заметить, что с середины 50-х, когда после внезапного громкого успеха рассказа “Дурачок Гимпл”, напечатанного в журнале “Партизан ревью” в английском переводе Сола Беллоу, книги Зингера начали охотно переводить на английский, он, понимая, что “большой мир” будет знакомиться с ним именно по английским версиям, тщательнейшим образом выверял каждое предложение, каждое слово, работая над текстом вместе с переводчиком. “Английский — мой второй оригинал”, — говорил он, благословляя всех будущих переводчиков своих книг с английского. Хорошая литература в принципе должна выдерживать перевод, считал Зингер. Пусть даже при переводе теряется 40 %, это значит лишь то, что автор должен написать на 140 %. “Лучший друг писателя — его мусорная корзина” и “Надо все так отполировать, чтоб блестело” были, по свидетельству секретарши и помошницы Зингера Деборы Телушкин (кстати сказать, жены автора известной в России книги “Еврейский мир” рабиЙосефа Телушкина), его постоянными писательскими приговорками.
“Амбицией” Зингера было писать на мировом уровне. Величайшая несправедливость по отношению к его реальным писательским достижениям — пустить его книги “по ведомству” этнолитературы. Он меньше всего мастеровитый рисовальщик “сцен из еврейской жизни”. Большинство его персонажей — евреи потому же, почему большинство героев Достоевского — русские, а большинство героев Диккенса — англичане. Он писал о тех, кого лучше знал. Вероятно, после Холокоста к этому прибавилось еще что-то вроде метафизического чувства долга: попытка сохранить-удержать в буквах то, чего больше нет на Земле. Но, главное, Зингеру хотелось, чтобы его герои, жители польских местечек и американские (аргентинские и прочие) иммигранты, стали такими же полноправными литературными персонажами, как, повторю, русские Достоевского или англичане Диккенса. Его совершенно не устраивало, что в течение многих веков евреи в литературе являли собой нечто вроде аллегорических фигур комедии дель арте, появляясь на страницах книг либо в роли злобных кровососов-процентщиков, шейлоков, наживавшихся на чужих страданиях, либо в роли несчастных жертв антиеврейских гонений. Фактически Зингер в своей прозе стремился сделать то же, что — по точному замечанию Ходасевича — ивритский поэт Бялик хотел сделать в поэзии: вывести “еврейскую музу” из ее “тематического гетто, в котором она была обречена однообразию и провинциальности”. Зингеру было вовсе неинтересно без конца талдычить о еврействе. Своей прозой, точнее сказать, благодаря своей прозе, он надеялся хоть немного приблизиться к пониманию того, что такое вера, ненависть, предательство и т. д., иначе говоря, к тому, что волнует всякого человека не потому, что он еврей, а просто потому, что он человек. Разговоров о том, что еврея по-настоящему способен понять только еврей, Зингер не любил. Разумеется, соглашался он, какие-то вещи люди одной крови и одной исторической судьбы чувствуют лучше инородцев, но совершенно то же можно сказать не только о евреях, но и о китайцах или о тех же англичанах. Зингер настаивал, что пишет отнюдь не для одних евреев, а для всех — совершенно независимо от их национальности, языка и вероисповедания. Если писателю есть что сказать, его будут читать во всем мире, утверждал он, приводя в пример Шекспира, Чехова и Достоевского.
Подобно Мандельштаму, Зингер тосковал по мировой культуре. Его бегство из родительского дома — в определенном смысле еще более радикальный и психологически травматичный шаг, чем бегство из еврейского “утробного мира” и наследование русско-европейской традиции выпускника Тенишевского училища Мандельштама. Жить как раввин-отец, то есть исключительно еврейством и внутри еврейства, каждое свое действие сообразуя с религиозными установлениями, Зингер уже не мог; жить так, словно этих установлений вовсе не существует — тоже. Он не мог быть ни “соблюдающим” евреем, ни “ассимилированным”. Он чувствовал-знал, что Бог есть, но уже не верил, что все до единого ограничения даны евреям на горе Синай. Еще меньше он верил в коммунизм, троцкизм и прочие популярные тогда в определенных еврейских кругах левые движения. Точнее сказать, совсем не верил. Не в последнюю очередь именно его неприятие коммунизма и трезвое понимание того, что происходит в Советском Союзе, привело Зингера к разрыву с первой женой Руней (Рахелью), в отличие от него принимавшей самое деятельное участие в подпольной коммунистической борьбе в Польше. В 1932 году ее даже на два месяца посадили за это в тюрьму.
Российскому читателю, наверное, будет небезынтересно узнать, что в 1936 году, уже после отъезда Зингера в Америку, его первая жена вместе с пятилетним Израилем Замиром (единственным сыном писателя) отправилась в Советский Союз. В своей книге об отце Израиль Замир вспоминает, как они с матерью в 1936 году присутствовали на похоронах Максима Горького на Красной площади. Когда показался Сталин, маленький Израиль, до того видевший Сталина только на портретах и плакатах, звонким голосом прокричал: “Мама, смотри, а Сталин-то совсем маленький!” Невольно получилось что-то вроде андерсеновского “А король-то голый!” На него зашикали, кто-то больно его ущипнул, а его матери посоветовали поскорее увести ребенка от греха подальше. В тот день все обошлось, но летом 1937-го явившийся к ним на квартиру энкавэдэшник вручил Руне бумагу, предписывающую в двадцать четыре часа покинуть СССР. Они бежали в Стамбул, а оттуда, полгода спустя, — в Палестину. Им повезло. Все могло сложиться гораздо грустнее.
Самую первую попытку стать писателем Исаак предпринимает в двенадцать лет, очарованный случайно попавшимся ему в руки сборником рассказов Конан Дойла о Шерлоке Холмсе в идишском переводе. Примерно через полчаса — убедившись, что ничего не выходит, — он откладывает ручку в сторону. Но через четыре года возобновляет свои попытки. На этот раз он пробует писать на иврите. И опять ничего не получается. Иврит в начале XX века был совсем не такой, как сегодня. Начинающему прозаику приходится постоянно лазить в словарь, причем в большинстве случаев только для того, чтобы выяснить, что нужного слова там просто нет. Например, в рассказе необходимо упомянуть солонку с дырочками, а выясняется, что в библейские времена не было солонок с дырочками — ну не было, и все тут! Промучившись несколько лет, Зингер снова — и уже навсегда — переходит на родной идиш.
В девятнадцать лет, похоронив последние надежды отца сделать из него раввина, он устраивается работать корректором в журнале “Литераришеблетер”, выходящем под редакцией его старшего брата Израиля Иешуа, который сбился с пути истинного еще раньше него самого. Помимо корректорства, Зингер пишет и публикует в “Литераришеблетер” обзоры книжных новинок, а позднее и собственные рассказы. Об отношении отца к деятельности его непутевых детей можно судить по следующей истории, которую Зингер неоднократно рассказывал в интервью. Когда отца спрашивали, чем занимаются сыновья, он, не имея моральных сил признаться, что они “стали писателями”, отвечал: “Продают газеты”. В его глазах это было все-таки значительно более почтенным делом, нежели писательство, и постепенно он сам в это поверил. Встречаясь с Исааком, отец всегда интересовался, как идет торговля. “Ничего себе, — успокаивал его Зингер, — на хлеб хватает”.
Даже получив Нобелевскую премию по литературе, Зингер не обольщался на родительский счет — он знал, что ни мать, ни отец, будь они живы, не одобрили бы его занятий. В отличие от них Израиль Иешуа, наоборот, всячески поощрял литературные интересы брата.
Уже тогда, в период редакторства в “Литераришеблетер”, Израиль Иешуа был довольно известным идишским писателем, а впоследствии — особенно после выхода романа “Братья Ашкенази” — и по-настоящему знаменитым. Русского перевода “Братьев Ашкенази”, к сожалению, нет, у нас этот роман практически неизвестен, поэтому сообщаю, как говорится, “для сведения”, что в свое время критики называли эту книгу выдающимся явлением литературы, а ее автора ставили в один ряд с величайшими писателями XIX-XX веков. Многие полагали, что, если бы не ранняя смерть, Израиль Иешуа сумел бы достичь еще больших писательских высот, чем его прославленный младший брат. В дни нобелевских торжеств сам Исаак Башевис тоже неоднократно говорил, что, проживи брат подольше, премия наверняка досталась бы ему. Часто такие высказывания недорого стоят, но, похоже, в данном случае Зингер и вправду так думал. В Нобелевской речи помимо знаменитого еврейского мистика и духовного писателя рабиНахмана из Брацлава он упоминает всего двух идишских авторов: своего современника и близкого друга поэта Аарона Цейтлина (увы, тоже почти никому не известного в России) и старшего брата, Израиля Иешуа, которого прямо называет своим учителем. Подчеркнем — единственным учителем внутри собственно идишской литературы.
Даже беглого “полудетского” знакомства с европейской литературой было достаточно для Зингера, чтобы убедиться, что она интереснее идишской — не религиозной (ее он чрезвычайно ценил), а так называемой светской. Ни Менделе МойхерСфорим, ни Шолом-Алейхем, ни Перец, ни другие еврейские писатели, по его словам, не оказали на него сколько-нибудь значимого влияния. Впрочем, Зингер в принципе скептически относился к литературоведческим рассуждениям о “влияниях”, “предшественниках” и “последователях”, недвусмысленно давая понять, что настоящий писатель — всегда сам по себе. Если и можно о чем-то говорить, утверждал он, так это не о каких-то сомнительных “влияниях”, а о наиболее ярких впечатлениях.
Всем, кто так или иначе связан с русской литературой, наверное, приятно будет узнать, что первыми в ряду наиболее чтимых им авторов Исаак Башевис неизменно называл три фамилии: Достоевского, Толстого и Гоголя. Он очень высоко ставил и Чехова, главным образом как мастера короткого рассказа. По свидетельству Зингера, не кто иной, как Чехов, да еще, может быть, Ги де Мопассан, привили ему любовь к самому жанру рассказа. (Замечу в скобках, что именно в этом жанре Зингер, по-моему, и добился наиболее впечатляющих писательских результатов.) Что касается Достоевского, то, как рассказывает Зингер, роман “Преступление и наказание”, который он прочитал на идише в ранней юности (“Преступление и наказание” на идише — сегодня само это словосочетание кажется чем-то фантастическим, не так ли? — Д. В.), впервые показал ему, что такое волшебство в литературе. Его совершенно заворожила сцена разговора Раскольникова с Порфирием Петровичем, когда Раскольников встает — вроде бы для того, чтобы уйти, — а потом снова садится. В этом коротком эпизоде, вернее в том, как он написан, было что-то чудесное, вспоминал Зингер.
Еще из русских писателей Зингер выделял Пушкина (что, между прочим, очень нехарактерно для иностранца) и Тургенева.
Из западноевропейских и американских авторов Зингер с большим уважением отзывался о Кнуте Гамсуне, Стриндберге, Флобере, Гюго, Эдгаре По (и как о поэте, и как о прозаике), любил Мицкевича (его “Пана Тадеуша” считал гениальным), Байрона, Бодлера, Верлена, Томаса Харди.
Хотя все свои главные книги Зингер написал уже в Америке, ясно, что определяющим для него как для художника (и человека), был опыт жизни в Польше. Прежде всего, конечно, родительский дом, где, как заметил Зингер в Нобелевской речи, “вечные вопросы были более актуальны, чем последние новости в газетах”. Раввин-отец, который не просто изучал священные книги и читал положенные молитвы, а “дышал религией, питался религией, умывался религией”, и мать — умная, скептичная, не такая восторженная, как отец, но тоже скрупулезно соблюдавшая все самые мельчайшие религиозные установления. Затем — сама атмосфера штетла (еврейского местечка), где косность, скука, грязь и невежество (Зингер никогда не идеализировал и не романтизировал местечко) соседствовали с духовной чистотой, мудростью, а порой и настоящей святостью. И, наконец, Варшава 10-20-х годов, где, в отличие от “неподвижного” местечка, все, наоборот, бурлило и кипело. Вспоминая те годы и порожденную ими сумятицу в еврейских головах, Зингер любил рассказывать такой анекдот: “Человек возвращается из Варшавы и сообщает другу: ▒Я видел еврея, ночи напролет корпевшего над Талмудом. Я видел еврея, размахивавшего красным коммунистическим флагом. Я видел еврея, раздававшего приглашения в театр на свою новую пьесу о Спинозе’. — ▒Ну и что же тут такого? — недоумевает приятель. — В Варшаве много разных евреев’. — ▒Нет, ты не понял. Это был один и тот же еврей’”.
Глубокая детская вера (в какой-то момент Зингер прямо скажет праведность) отцаи таких, как отец, которые, по выражению писателя, были “хасидами 24 часа в сутки”, удаление от грехов, неучастие в некошерныхзаботах века — с одной стороны, и бесконечные сомнения, земная любовь-ненависть, разнообразные страсти-искушения новой огромной запутанной взрослой жизни — с другой, так и остались для него несоединимыми, каждый по своему притягательными и в то же время недостаточными мирами.
Особую роль в этой новой взрослой жизни играют у Зингера женщины. В его книгах три главных женских архетипа: преданная жена, страстная любовница и невинная девушка. Как правило, герой — почти как в анекдоте про Варшаву — связан со всеми тремя одновременно. В коротких рассказах мужеженские отношения складываются порой еще более непредсказуемо. Например, герой может жить (в обоих смыслах слова) с двумя родными сестрами; а благородная дама средних лет — умолять о любовной связи юного сотрудника ее мужа. Эротика занимает очень важное место в творчестве Зингера. То, как Зингер разрабатывает неудобные темы, вызвало восторженный отклик такого “классика жанра”, как Генри Миллер, и многочисленные отповеди всевозможных блюстителей нравственности. От смехотворных (еще в самом начале своей литературной карьеры Зингер получил письмо от возмущенного читателя. “Как вы смеете такое писать? — негодовал тот, — у нас же растут дочери”. Вся непристойность при этом сводилась к одной-единственной фразе: “И она сделала то, о чем он ее попросил”) до вполне серьезных и обоснованных. Объясняет свое писательское пристрастие к эротическим сюжетам Зингер очень просто: по его мнению, ничто так не раскрывает характер и не выявляет самой сути человека, как любовь и секс. Если человек не слепой и не глухой, глаза и уши редко ему отказывают, рассуждает Зингер. Глаз не перестает функционировать, даже если ему не нравится то, что он видит. А пенис перестает. Сексуальные органы выражают человеческую личность лучше, чем любые другие части тела. Они не дипломаты. Они всегда говорят правду. А ведь именно это и интересно писателю. Такова вкратце зингеровская аргументация.
Чтобы начать писать, Зингеру, по его словам, требовалось три условия: первое — у него должна быть история, которую ему хочется рассказать; второе — ему должно очень хотеться ее рассказать; третье — у него должна быть уверенность, пусть иллюзорная, что лучше него эту историю не сможет рассказать никто на свете.
Зингер был сторонником внятности в литературе и, несмотря на всю исключительность, а часто и самую настоящую фантасмагоричность описываемых событий, предпочитал в своих романах и рассказах оставаться в пределах узнаваемой земной реальности. Кафка — гениальный мастер, но одного Кафки вполне достаточно, считал он, — не может и не должно быть сто писателей, работающих в подобной манере. Нельзя заставлять читателя постоянно находиться в “искаженном” мире. Не слишком ценил Зингер и “стилистические пируэты” Набокова. Сам будучи неутомимым “перфекционистом”, он тем не менее не считал язык как таковой главным героем своих книг.
На своих писательских “мастер-классах” он настойчиво напоминал ученикам “простые вещи”. Например, что у каждого рассказа должны быть начало, середина и концовка и что не следует ничего растолковывать и объяснять. Не анализируйте, взывал он, не психологизируйте! Писатель — не учитель и не моралист (кому нужно наше морализаторство, когда есть Десять заповедей?!), а рассказчик историй! Современные авторы слишком озабочены демонстрацией собственной глубины, значительности и стилистического совершенства, настолько, что читатели уже не могут получать удовольствие от их книг. Настоящий писатель должен уметь дарить радость, развлекать, настаивал Зингер, если не всех, то по крайней мере лучших читателей своего времени. В искусстве скучная правда перестает быть правдой!
Отказ от прямых поучений, однако, вовсе не означает, что художник должен непременно превратиться в релятивиста и рассматривать мир так, словно его вообще нельзя судить. Претензия писателя на холодный объективизм, попытка встать по ту сторону добра и зла делает его книги надуманными и “плоскими”. Стоит художнику перестать мучиться “вечными вопросами” — для чего мы рождаемся? почему существует страдание? почему мы умираем? еtc. — и он кончается как художник, полагал Зингер.
Почти всю жизнь Исаак Башевис писал не только для взрослых, но и для детей, и однажды в десяти пунктах изложил причины, по которым он это делает. В сущности, это — портрет его идеального читателя:
1) дети читают книги, а не рецензии. Им наплевать на критиков;
2) они читают не для того, чтобы решить проблему самоидентификации;
3) и не для того, чтобы избавиться от ощущения отчужденности, чувства вины или подавить в себе стремление к бунту;
4) им дела нет до психологии;
5) и до социологии;
6) они не пытаются понять “Поминки по Финнегану”;
7) они по-прежнему верят в Бога, семью, ангелов, чертей, ведьм, логику, знаки препинания и прочие старомодные вещи;
8) им нравятся интересные истории, а не комментарии и примечания;
9) если книга скучна, они зевают не стесняясь;
10) они не надеются, что их любимый писатель спасет человечество. Несмотря на молодость, они понимают, что ему это не по силам. Подобные “детские” иллюзии бывают только у взрослых.
Сам Исаак Башевис — надо отдать ему должное — жил без лишних иллюзий, называя себя “веселым пессимистом”. По представлениям каббалистов Бог сотворил множество миров, и наш мир не только не лучший, а, наоборот, самый мрачный и печальный из всех. У Зингера, как, наверное, и у всякого, было в жизни немало поводов ощутить на себе справедливость этой каббалистической точки зрения. Достаточно сказать, что, когда он приехал в США, ему, как говорится, без обиняков сообщили, что связывать свою профессиональную деятельность с идишем — все равно что строить дом в кратере действующего вулкана. Ходил анекдот про редактора некой идишской газеты, который, увидев в окно похороны, немедленно распорядился издавать на один экземпляр меньше. Происходившее в Европе вообще не укладывалось в сознании. Зингер пережил глубочайший кризис. За семь лет (с 1935-го по 1942-й) он не написал ни одного рассказа. Состояние отчаяния вообще, по его словам, было одним из самых привычных для него состояний. За всю жизнь — в том числе и в относительно благополучной и материально обеспеченной старости — он так и не научился чувствовать себя в безопасности даже в принявшей и признавшей его Америке, вполне допуская, что придется бежать и оттуда.
Ко всякой социально-общественной деятельности, включая сионизм, Зингер относился с большой настороженностью. Когда у него просили совета, он, по свидетельству Деборы Телушкин, обычно всем советовал одно и то же: “Ничего не предпринимайте”. Так же, по его мнению, следовало поступать не только отдельным людям, но и целым странам. Дебора Телушкин вспоминает, как однажды Зингер разразился гневной тирадой: “Есть что-то уродливое в нашем народе! Что-то, что рождает ненависть! Евреям нужно успокоиться хотя бы на две недели! Но я знаю, что их не хватит и на два дня, два часа, две минуты!”
Несмотря на надежду (о которой я упоминал в начале своих заметок), что читатели его книг будут, во-первых, искать вместе с автором смысл жизни, следить за сюжетом и сопереживать персонажам, и только во-вторых, вспоминать, что эти персонажи — евреи, Исаак Башевис почти не сомневался в обратном: во-первых, все будут отмечать, что его персонажи — евреи, и лишь потом — задумываться об остальном. Как пошутил Зингер, вернувшись из Стокгольма: “Вчера обо мне говорили ▒еврейский писатель’, сегодня я ▒лауреат Нобелевской премии’, завтра опять скажут ▒еврейский писатель’”.
Наверное, так оно и есть. Для многих (и евреев, и неевреев) он и сегодня по-прежнему “еврейский писатель”. Но для некоторых — и думаю, что число таких людей будет расти, — он уже не “еврейский писатель Зингер” и даже не “писатель Зингер”, а просто Зингер. Ведь не говорим же мы “писатель Бальзак” или “писатель Фолкнер”, а Бальзак, Фолкнер — потому что все и так понимают, о ком и о чем речь.
У книг Зингера есть особая притягательность, обаяние, которое так же трудно объяснить, как обаяние чьих-нибудь глаз или тембра голоса. Чем хороши эти глаза? Необычным разрезом? Нет, вроде бы дело не в этом. Тем, что они невероятно лучистые? Или бездонные? Нет, и этого о них не скажешь. Самый точный ответ: тем, что они такие. Какие такие? Ну вот такие! Примерно то же и с Зингером. Метафоры? Их у него совсем немного. Сюжеты? Бывают и позакрученней. Мысли? Да, но и они явно не главное. А что же главное? Понятно, что для каждого читателя это главное — свое. Для меня это прежде всего — удивительная уютность, райскость Зингера, — парадоксальная, потому что происходящее в его рассказах часто совсем не радостно. Видимо, о схожем чувстве, только по отношению к миропорядку в целом говорит один из зингеровских чудаковатых цадиков: “Поскольку ад тоже творение Всемогущего, наверное, и он — рай, просто замаскированный”. Затем — не могу подобрать менее пафосного слова — мудрость Зингера, в которой просвечивают три “мудрости”: первая — его личная, вторая — родовая мудрость и нежность “языка, не имеющего поддержки ни одного правительства в мире”, языка, “в котором нет слов для обозначения военной амуниции и военных маневров”, и третья — мудрость народа, знающего, что, сколько ни “рыпайся”, все равно лучше Экклесиаста ничего не придумаешь, и все-таки “рыпающегося”, в результате чего получается и смешно, и грустно. И, наконец — редкая независимость писателя от всяческих “направлений” с их жесткими требованиями и ограничениями, завидная способность быть самим собой.
Зингер абсолютно не пытается угнаться за модой. Он слишком хорошо понимает: то, что модно сегодня, через каких-нибудь пять-десять лет будет уже немодно, и делает в литературе то, что считает правильным и уместным, без оглядки на чьи-либо диктаты — критиков, коллег-художников и любые другие. Книги Зингера не новомодны и не старомодны, они вне моды. Многие рассказы написаны от первого лица, а поскольку рассказчики симпатичные — каждый со своим голосом, — а истории интересные, их не надоедает слушать.
Великие книги на удивление разные. “Записки о Шерлоке Холмсе” совсем не похожи на “Дон Кихота”, “Братьев Карамазовых” или “Мертвые души”. Их объединяет одно: все они благодаря каким-то своим принципиально необъяснимым свойствам и качествам стали островами в море написанного (причем часто умно, талантливо написанного, но почему-то все равно ненужного). Стали отдельными, особенными. Проще говоря, их хочется читать и перечитывать. По-моему, книги Зингера из их числа.