Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 6, 2009
“…Увидеть лица ▒невидимок’…”#
Елена Калашникова По-русски с любовью: Беседы с переводчиками. — М.: Новое литературное обозрение, 2008.
Кто-то однажды сказал, что самый лучший на свете читатель — это переводчик. Действительно, лишь вслушиваясь-вглядываясь в каждое слово и одновременно видя целое, улавливая любой нюанс и отслеживая, как мельчайшие рефлексы ложатся на огромное полотно, можно понять произведение. Даже в этом случае совершенно, увы, не обязательно “так, как оно написано”, но хотя бы как дано тебе самому.
Известнейшая философская шутка (“Познаваем ли мир?” — “Да, но познание бесконечно”) замечательно смешна именно на этом материале. Можно ли вообще до конца понять произведение искусства? Конечно! Только процесс понимания затянется на столько человеко-часов, сколько понадобится для прочтения.
Вместе с тем переводчик (первочитатель, пониматель, проникновенец и т. п.) всегда остается за кадром: мы читаем Гомера, Китса, Йейтса, Паунда, Кэрролла, Роулинг, Хакса и др., но не тех, кто сделал их достоянием русской культуры. Что, конечно, и по-человечески несправедливо, и в общелитературном контексте неправильно. Однако до поры до времени подобная ситуация никого не смущала. Книга Елены Калашниковой “По-русски с любовью: Беседы с переводчиками”, первое, по сути, социокультурное исследование проблемы, может послужить уникальным материалом для читательской рефлексии о взаимопроникновении разных словесных традиций, о современных процессах, происходящих в данной области, о том, какими путями тексты попадают в русскоязычное коммуникативное поле и как складывается их восприятие.
Елена Калашникова — выпускница Литературного института, участница семинара В. А. Харитонова. Сразу после защиты дипломной работы (2000) она увлеклась идеей бесед с мастерами переводческого цеха. Первыми ее героями стали Соломон Апт, Инна Бернштейн, Борис Кузьминский. Постепенно круг расширялся, и в результате в книге восемьдесят семь текстов, большинство из которых были опубликованы в интернетном “Русском журнале” в 2000-е годы. Каждый предваряется аккуратно сделанной аннотацией, рассказывающей о сфере интересов того или иного участника диалога, о его основной профессии, главных работах. К чести интервьюера следует заметить, что далеко не всякий на ее месте сумел бы увлечь своей идеей такое громадное количество очень занятых людей.
Сразу стоит пояснить: для Калашниковой, судя по всему, “проблема переводчика” актуальнее и важнее, чем “проблема перевода”; личность в книге выступает на первый план, чуть заслоняя профессиональные аспекты труда — говорю “чуть”, поскольку о специфике профессии так или иначе рассуждает любой собеседник Калашниковой. Потому-то при чтении обращаешь внимание на личностные особенности, выискиваешь некие уникальные “микрофабулы”, иллюстрирующие отношения человека с чужим текстом и чужим языком. Ну, например:
Пока я понял, что представляет собой одна никарагуанская народная забава, с меня семь потов сошло; оказалось, она напоминает башкирскую игру, где с завязанными глазами разбивают плошку шестом. Впрочем, в том же романе герои трое суток скитались в горах, питаясь одними… В тексте было — tortillas, это такие маисовые лепешки. Я же написал, вспомнив, вероятно, “Приключения Буратино”, “одними черепахами”. Откуда в горах черепахи?! К счастью, успел поймать (Александр Богдановский).
…У Берроуза в “Дезинсекторе” есть такой невнятный сюжет про оползень в шахтерском городке в Уэльсе. Легче всего сказать, что это “темное место”, наркотическая галлюцинация, сон, бла-бла-бла. Я решил проверить по конспирологической литературе и нашел: была громкая история в 1966 году — массовые наблюдения НЛО и пророческие сны у шахтеров в городке Аберфан, вскоре случился оползень, гора шлака завалила город, много погибших. Никакого темного места, достаточно короткого комментария (Дмитрий Волчек).
Сама Калашникова предстает перед читателем неким музилевским “человеком без свойств”. Ей интересен любой собеседник, она тщательно выстраивает закономерности, о которых и говорит в предисловии: кто к какому поколению относится, сколько среди переводчиков гуманитариев, а сколько “технарей”, кто переводит на заказ, а кто полагается на свой вкус, кто какие произведения признает удачными, а методики — работающими, и так далее.
Благодаря полному отсутствию тенденциозности при чтении “Бесед…” становится понятно, что в современном русском переводе почти нет позиций, безоговорочно принимаемых всеми участниками цеха. Начиная прямо сбазовой, то есть с вопроса о принципиально “переводимости” того или иного текста. “Непереводимых на русский [текстов] нет, — считает, например, Марина Бородицкая. — Он своей гибкостью, всеядностью, способностью ассимилировать все что угодно, приспособлен к переводу как никакой другой”. Но: “…Многие произведения не предназначены для перевода, в переводе они, если воспользоваться метафорой Вирджинии Вулф, are stripped of its style — лишаются своего стиля. К “непереводимым” можно отнести “Левшу” Лескова, книги Платонова, “Поминки по Финнегану” Джойса”. (Александр Ливергант) И: “Переводимость произведения зависит от многого: от счастливого совпадения таланта автора и переводчика, от востребованности книги временем и так далее. Тем не менее есть удивительные примеры таких совпадений — скажем, “Жизнь Бенвенуто Челлини” в переводе Лозинского. В сущности, эта книга непереводима, она потребовала от переводчика самого трудного — естественного способа передачи неправильностей, создания ненормативного, параллельного языкового мира, укорененного в русском менталитете, соответствующего одновременно сознанию героя и автора…” (Тамара Казавчинская)
Парадоксально в этом смысле мнение Марка Белорусца:
…Чтобы перевести текст, особенно поэтический — все равно, стихи или прозу, — необязательно до конца, досконально его понимать. Да и возможно ли такое понимание? Так ведь и с поэзией на родном языке. Мы читаем, слышим стихотворение русского поэта и, проникая в него, проникаясь им, приближаемся к чему-то, нас предельно задевающему. Иначе мы не прилагали бы усилий для проникновения. <…> Приближаемся к некой вершине, но взойти не можем, она на самом верху, недоступна и скрыта в тумане, сквозь туман прозреваема. В иноязычном стихе — сквозь туман еще больший.
Что же есть, собственно, перевод, каждый тоже понимает по-своему. “Для меня это прежде всего попытка как можно полнее понять другого человека. На сто процентов такие попытки успешными быть не могут. Каждый раз пытаешься — и более или менее удается” (Татьяна Баскакова). “Перевод — это актерство, если переводить по-настоящему. Вот вам пример: мы жили в маленькой комнате, на диване сидит муж с гостями, сбоку письменный стол с машинкой, я вдруг начинаю биться головой об стол. Муж говорит гостям: “Не обращайте внимания”. Это меня Мария Федоровна Лорие научила проигрывать те действия, которые я перевожу” (Ирина Гурова). “Переводчик чем-то похож на музыканта: он интерпретирует текст. У него своя манера — чем плохо, что она узнаваема?” (Александр Богдановский).
Или, например, вопрос об “устареваемости” переводов. “Если говорить об устаревших переводах, то Гомер (больше “Одиссея”, чем “Илиада”, больше Жуковский, чем Гнедич) — задача номер один. Иначе прервется связь времен, сейчас уже прерывается” (Илья Кормильцев). И все же: “Конечно переводы устаревают, но в один прекрасный момент они снова оживают” (Инна Бернштейн).
Для кого-то перевод — средство самовыражения; для кого-то — даже не высокое служение, а “обыденная служба ▒почтовой лошадью просвещения” (Григорий Дашевский). Или — мистическая ситуация, когда “идет волна” или “диктуют свыше”…
Еще один вопрос — о любви. Для многих любовь к “их” авторам — непременное условие. Кое-кому приходилось от “своих”… отказываться.
Из беседы с Виктором Коганом.
Е. К. Были ли у вас идеальные совпадения с автором? Или, может, с несколькими?
В. К. Да, с Буковски, такой же образ жизни. Потому я и отказался от дальнейших переводов, меня начали с ним отождествлять.
А для Ирины Гуровой вопрос “любви” определяющим не явился.
И. Г. Мне все нравилось переводить. Вот говорят: “Ах, люблю то-то…” Я, например, люблю Агату Кристи, но легче зубы драть, чем ее переводить. Не выношу Мелвилла, Фолкнера, а переводила их с наслаждением. <…>
Е. К. Сложно было переводить Фолкнера?
И. Г. Я была от него пьяная, но врала много.
Обе правды, таким образом, в каждом случае оказываются истинны…
Еще интересно, что “на выходе” во всех случаях у всех авторов получаются замечательные вещи. Мировоззрение, таким образом, определяющим фактором не становится…
Существуют, разумеется, и пункты, в которых едва ли не все мастера удивительно единодушны. “Переводчик обязан иметь больше информации, чем содержит текст” (Владимир Британишский). “…Я обязан знать все” (Михаил Гаспаров). “Я — человек довольно беспечный, нетерпеливый, не склонный к усидчивости и скрупулезности ни в каких сферах, кроме перевода” (Александр Богдановский).
Есть моменты, как говорится, вообще из ряда вон.
Из беседы с Эллой Венгеровой.
Е. К. Почему вы издаете Хакса в РГГУ на свои деньги?
Э. В. Не могу найти издателя. В 1979 году “Искусство” выпустило хорошую книгу с иллюстрациями Сергея Бархина, потом я напечатала “Фредегунду” и “Ярмарку в Плюндерсвайлерне” в прелестном нищем “Суфлере”, фрагменты издала “Радуга”, а потом грохнула перестройка и классика полетела ко всем чертям. Я должна застолбить эту территорию, ведь обскачут меня молодые. <…> Я сделала шесть томов в РГГУ, там драматургия, детские сказки и стихи, эссеистика. Седьмой том с философскими повестями пока что лежит и ждет. А в собрании сочинений (конечно неполном) пятнадцать томов. Да еще толстенный том эссеистики, где только индекс имен — две тысячи. Мне на все это ни денег, ни жизни не хватит. Зато молодым можно позавидовать. Когда они его для себя откроют.
Тексты интервью дают богатый материал для раздумий. Буквально с первых страниц перед читателем встает вопрос, что же — или кого же — именно он читал, допустим, в советских книгах. Вот, например, фрагмент из беседы с Максимом Амелиным, переводчиком Катулла.
М. А. У Катулла есть такая строчка: Pedicabo ego vos et irrumabo.
Е. К. После этих слов надо смущенно потупиться?
М. А. Именно. Я перевел ее: “Раскорячу я вас и отмужичу”. Может, это и смелый ход, но он, по-моему, соответствует духу и букве Катулла.
Е. К. А раньше как ее переводили?
М. А. Либо точки ставили, либо так: “Растяну вас и двину, негодяи!” (Пиотровский).
Разницы между фразами “Раскорячу я вас и отмужичу” и “Растяну вас и двину, негодяи!”, собственно, почти нет, кроме той, что это высказывания из непересекающихся смысловых рядов: первый — опознаваемо-интимный, второй — хоть скандально-гротесковый, хоть политически-протестный, допустим. Так что любовь к изданиям пятидесятилетней давности может оказаться, мягко говоря, чреватой…
Время цензурных ограничений и героических “пробиваний” иностранных авторов в печать, кажется, прошло. Наступает иная пора, и появление “Бесед…” Елены Калашниковой симптоматично. Это некий знак смены эпох, своего рода “послание”, “письмо в бутылке”, только — коллективное, и обращаются подписанты к кому-то, кто пока не персонифицирован, а так, вырисовывается в клубящемся тумане.
С этой позиции “экзистенциальный” угол зрения, выдержанный, как кажется, в книге, вполне оправдан. Но раз речь идет о специфике момента — а о ней говорят многие переводчики, упоминая и условия рынка, и исчезнувший “социальный заказ”, и неожиданное внимание к плохим переводам, благодаря которым якобы видно “оригинальное авторское решение” (Виктор Топоров), — то неплохо было бы рассмотреть сегодняшнюю ситуацию в более широком контексте. Быть может, Калашникова, сосредоточившись на современном состоянии проблемы и — во всяком случае, на концептуальном уровне, — проигнорировав исторический аспект, лишила и себя, и читателя возможности интерпретировать некоторые аспекты более широко и объемно.
В самом деле, российская словесность, созданная, собственно говоря, мановением руки Петра I, возникала и складывалась в процессе перевода. По указу сверху возможно через сравнительно небольшое время начать выпускать газету; написать же роман или драму, не зная, ни что такое, собственно, роман или драма, ни как это пишется, ни каким бывает герой, ни как это все, черт возьми, делается и происходит, нельзя ни при каких обстоятельствах и ни при каком таланте. Возникло “прелагательное направление”: первые российские авторы переводили тексты, отчасти оставляя материал (фабулу, героев) оригиналов, отчасти адаптируя события к российским условиям. Ярчайший хрестоматийный пример — “Гамлет” Сумарокова, имеющий весьма опосредованное отношение к Шекспиру. Так что вопрос, читаем ли мы Гомера или “Гомера”, в русском культурном пространстве, по-видимому, некорректен, ибо многозначность его решения укоренена изначально. Конечно, Гомера — “но с русским именем и в шубке меховой”. Вернее сказать, наверное, в дохе…
Также и наш литературный язык формировался в процессе перевода. Для передачи принципиально новых — инокультурных, но предназначенных для существования в русской культуре — смыслов придумывались новые грамматические средства. Когда в начале XIX столетия разгорелся спор между “шишковистами” и “карамзинистами”, то разногласия во многом опирались на разные способы “преложения” иноязычных текстов.
Поэтому, например, разговор Калашниковой с Наталией Автономовой иллюстрирует исконное для нашей словесности положение дел. Конечно, сегодня мы имеем замечательно разработанный литературный язык; но и его возможности должны расширяться, когда речь идет о введении в широкий обиход произведений, например, философов XX века — а ведь это дела совсем недавние. Когда “в постсоветской России открылись двери навстречу современной западной мысли, которая в течение семидесяти лет была лишь ограниченно доступна узким специалистам”, “растерянный читатель не мог справиться с наплывом новых содержаний. Поэтому мое главное стремление в этот период — способствовать реконструкции русского философского языка, который отмечен многими понятийными дефицитами.. <…> Мне хотелось внести хотя бы какой-то порядок в хаос разнородных образов психоанализа на российской почве. <…> [При переводе “Грамматологии” Деррида] еще нужно было решать, как переводить все эти полупонятия-полуметафоры. Я решила… придерживаться принципа терминологичности, выделила ряд основных понятий, нашла для них русские эквиваленты… и сохраняла их по всему тексту. <…> Я нередко вижу, как в переводах психоаналитической литературы используются предложенные мною эквиваленты” (Наталия Автономова).
Очень многие из оригинальных авторов XIX века начинали свой путь в русской литературе с сочинительства на других языках. Диапазон велик — тут и Пушкин, и Каролина Павлова. Но и в ситуациях, более далеких от перевода — в каких-нибудь “Подражаниях…”, “С…” или “Из…” — речь шла не только о создании “литературной маски” или способах обойти цензурные рогатки, хотя и о них тоже. Притворяясь языковым заимствователем, поэт “занимал” у чужой культуры, вместе с языковой ситуацией, еще и ситуацию бытийственную, социальную, вырастая душою, что называется, по ходу чтения. Иные культуры могли заменить — и заменяли — этапы личного духовного становления: человек взрослел быстрее, чем это возможно лишь на собственном отдельном опыте. Культура вторгалась в жизнь не текстами — эквивалентом непрожитых в реальности, но прожитых в чтении лет. Лермонтов-поэт старше своих сверстников не только потому, что он гений, но и потому, что, читая, жил дольше…
В России не сложилось традиции прозаического перевода поэтических текстов — в таком виде они здесь не нужны, — и предложение Ильи Кормильцева перевести Гомера прозой (и шире — предложение “прозаизации” и “верлибризации” иных поэтик, сегодня актуальное) повисает, кажется, в воздухе: “…Поверьте мне на слово и на слух: от немецкого стиха в таком переводе ничегошеньки не остается. А уж о точности и говорить не приходится…” (Александр Белобратов).
Стоило поэту Вяземскому перевести “Адольфа” Констана, как в русской психологической прозе началась новая эпоха. Говоря о необходимости для переводчика быть хорошим поэтом, Александр Ревич, по сути, продолжает поднятую Вяземским тему.
На рубеже XIX и XX веков в России два противоположных подхода к переводу — верность “букве” и верность “духу” — приобрели характер творческих концепций. Споры между Бальмонтом и Брюсовым, Брюсовым и Волошиным, как показывают “Беседы…”, все еще звучат, хотя современный молодой читатель не понимает, быть может, что этой нерешаемой, в общем-то, проблеме как минимум более двухсот лет.
В XX веке все стало значительно жестче, и перевод (благодаря, с одной стороны, инициативам Максима Горького, а с другой — более поздней практической деятельности Георгия Шенгели в “Художественной литературе”) оказался той “нишей”, в которой литератор и особенно оригинальный поэт мог и выжить физически, и сохранить “формотворческий” огонь (эксперименты с формой, невозможные в советской литературе, “проходили” в зарубежной). В этой ситуации, между прочим, возникла блистательная переводческая плеяда (Сергей Шервинский, Семен Липкин, Аркадий Штейнберг, Арсений Тарковский — лишь несколько имен, взятых наугад, так сказать, снятых с верхушки айсберга). “Старшие вовлекали в это занятие молодых, а те — по любопытству и необходимости — изучали языки и вникали в особенности иноязычных поэтик и постигали возможности и тонкости российского стихосложения. <…> Переводческие удачи становились явлением отечественной словесности. Напоминали о свободе художественного волеизъявления и не давали забыть, что форма — не одежда содержания, но граница содержательности” (Вадим Перельмутер)[1].
Сроки и тогда поджимали; халтуру гнали и тогда; достаточно вспомнить статью Осипа Мандельштама “Потоки халтуры” (1929!) или забавный случай из жизни Юрия Левитанского. Когда его спросили, что такое счастье, он ответил: “Счастье — это три тысячи строк верлибром с подстрочника по рубль двадцать за строку”. Кстати, отечественные верлибристы изначально утвердились именно как переводчики…
О проблемах перевода в советское время было написано множество замечательных книг: достаточно вспомнить Корнея Чуковского или Николая Любимова, упоминаемых в интервью. О том, что опальный Михаил Зощенко создал замечательное явление русской культуры — роман финского писателя Майю Лассила “За спичками”, говорится во всех биографиях Зощенко. Аналогичный случай произошел с Юрием Домбровским, благодаря которому появился в русской литературе крупный казахский национальный поэт Ануар Алимжанов…
Все это лишь штрихи, некий предварительный конспект ответа на вопрос, почему положение с переводной литературой в России уникально. Сегодня, когда теоретические вопросы закрыты, потому что нерешаемы (решение определяет экзистенциальный выбор переводчика), “ниша” не нужна, но зато действуют механизмы рынка, обо всем этом следует говорить. Тем более при тираже “Бесед…” в 2000 экземпляров: цифра достаточная, чтобы книг хватило и на тех читателей, кто историю перевода в России представляет себе и без всяких пояснений, и на тех, кому, как говорится, “за двадцать”.
…Чем же привлекает художественный перевод моих собеседников? Он дает не меньше возможностей для реализации, чем оригинальное творчество, это сказывается и в выборе текстов, и в работе с ними, хотя многое тут зависит и от переводчика, и от подлинника. Как в советское, так и в постсоветское время перевод для большинства моих собеседников становится оригинальным поэтическим/прозаическим высказыванием. Это занятие дает возможность легализоваться как в условиях цензуры, так и пережить собственный творческий кризис (а часто и выйти из него обновленным). Но главный мотив обращения к переводу — это любовь к литературе, к конкретному автору или тексту (Елена Калашникова).
Без любви нет хорошей литературы. Но любовь не заменяет и не исключает историю. Тем более любовь к литературе…
Вера Калмыкова