Рассказ
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 5, 2009
Перевод Олеся Качанова
Артур Миллер#
Представление
Рассказ
Перевод с английского Олеси Качановой
Когда мы познакомились, Гарольду Мею было лет тридцать пять. Белокурыми волосами с пробором точно посередине, очками в роговой оправе и поразительно круглыми, по-ребячьи любопытными глазами он напоминал Гарольда Ллойда[1], знаменитого очкастого комика с удивленным взглядом. При воспоминании о Мее мне представляется розовощекий человек в сером костюме в тонкую белую полоску, с сине-красным полосатым галстуком-бабочкой — стройный, ладно скроенный танцор, легконогий и, как большинство танцовщиков, погруженный в свое искусство, даже, можно сказать, в нем замурованный. По крайней мере таковым он казался на первый взгляд. Мы сидели в одной из тех аптек в оживленной части Манхэттена, где тогда, в сороковые, стояли столики и можно было в обеденный перерыв выпить содовой и поесть сливочного мороженого. Мей хотел рассказать мне какую-то длинную и запутанную историю; поначалу я недоумевал, почему ему это так важно, но потом понял: он надеется, что я напишу о нем статью. Его привел мой старинный друг Ральф Бартон (урожденный Берковиц), который, хоть и знал, что я к тому времени ушел из журналистики и, сделавшись довольно известным писателем, уже не мог спокойно сидеть в аптеках и барах — там, как и на улицах, меня одолевали незнакомцы, — полагал, что эта необычная история может мне пригодиться. Дело, кажется, происходило весной, всего через два года после окончания войны.
Как рассказал мне в тот день Гарольд Мей, в середине тридцатых работа у него появлялась от случая к случаю; он сделал номер с чечеткой и дважды выступил с ним в “Пэлас”. Несмотря на почти неизменно восторженные отзывы в “Верайети”[2], ему так и не удавалось расширить верный, но малочисленный круг своих поклонников в местечках вроде Куинса, Толедо, штат Огайо, Эри или Тонавонда, штат Нью-Йорк.
— Чечетку любят те, кто умеет прилаживать детали друг к другу, — говорил он.
Ему было приятно, что его танец по вкусу сталелитейщикам, механикам, стеклодувам — практически всем, кто уважает отточенное мастерство. К тридцати шести годам Гарольд убедился, что достиг потолка своей карьеры, и, спасаясь от депрессии, ухватился за предложение поработать в Венгрии, смутно представляя себе, где она находится. Вскоре он уяснил, что так называемый гастрольный круг охватывает Будапешт, Бухарест, Афины и полдюжины других восточноевропейских городов, а также очень престижную Вену — стало быть, известность ему обеспечена. Однажды представив публике номер, можно будет исполнять его круглый год, снова и снова возвращаясь в те же клубы.
— Зритель любит, когда ничего особенно не меняется, — сказал он.
Степ, впрочем, был совершенной новостью: неизвестный в Европе, чисто американский танец, придуманный неграми с Юга, пленил немало европейцев, которые сочли его забавным проявлением оптимистичной американской натуры.
Гарольд, как он объяснил, сидя напротив меня за белым мраморным столиком, катался по “кругу” месяцев шесть или восемь.
— Работа была стабильная, деньги достойные, и кое-где, например в Болгарии, мы считались почти звездами. Пару раз нас приглашали отужинать в замках, там подавали отличное вино и не было отбоя от женщин. Меня просто распирало от счастья, — сказал он.
Его маленькая труппа: он сам, двое мужчин, одна женщина плюс случайный аккомпаниатор или иногда скромный оркестрик — была легка на подъем и успешно концертировала. Молодой, неженатый, он всю короткую прежнюю жизнь был зациклен на своих ногах, туфлях и упорных мечтах о славе, а теперь с удивлением обнаружил в себе интерес к городским достопримечательностям “круга” и по возможности собирал сведения об истории и искусстве Европы. Окончил он только среднюю школу “Ивандерчайлдс” и, в вечной спешке, не загадывал дальше следующего выхода на сцену, так что Европа открыла ему глаза на прошлое, о существовании которого он и не подозревал.
Однажды вечером, в Будапеште, когда Гарольд после удачного представления снимал грим в старенькой уборной клуба “ЛаБабалу”, в дверном проеме возник высокий, хорошо одетый джентльмен; слегка поклонившись всем корпусом, он представился по-английски с немецким акцентом и церемонно спросил, не уделит ли ему Мей несколько минут своего драгоценного времени. Гарольд пригласил его присесть в кресло, обитое драным розовым атласом.
Выглядел гость лет на сорок пять, у него были блестящие, красиво уложенные седые волосы, превосходный костюм из тяжелой зеленоватой ткани и высокие черные ботинки. Звали его Дамиан Фуглер, и пришел он сюда как официальное лицо — культурный атташе посольства Германии в Будапеште. Несмотря на акцент, его английский был безупречно правилен.
— Я имел удовольствие побывать на трех ваших представлениях, — сказал Фуглер раскатистым баритоном, — и прежде всего хочу засвидетельствовать вам свое уважение как замечательному артисту.
Еще никто не называл Гарольда артистом.
— Хм, спасибо, — выдавил он. — Весьма польщен.
Я представил, как раздулся от гордости этот розовощекий юнец из Бериа, штат Огайо, получив похвалу от такого элегантного европейца в высоких ботинках.
— Сам я выступал в Штутгартской опере, правда, не как певец, а как у нас это называлось — “мальчик из миманса”. Это было довольно много лет назад, по молодости. — Фуглер позволил себе снисходительно улыбнуться юношеским проказам. — Однако к делу: я уполномочен пригласить вас, мистер Мей, выступить в Берлине. Мое ведомство оплатит транспортные издержки, а также расходы на проживание.
Умопомрачительная мысль, что правительству — все равно какому — может быть интересна чечетка, Гарольду, естественно, и в голову не приходила, поэтому он не сразу сумел ее переварить или хотя бы поверить услышанному.
— Хм, не знаю, что и сказать. А выступить-то где, в клубе или нет?
— В клубе “Кик”. Вы, возможно, о нем слышали?
Гарольд слышал, что “Кик” — один из самых модных берлинских клубов. У него заколотилось сердце. Однако опыт финансовых сделок подсказывал не соглашаться сразу.
— На какой срок вы меня ангажируете? — спросил он.
— Вероятнее всего, на одно выступление.
— Одно?
— Нам потребуется лишь одно, но вы вольны заключить и другой договор, разумеется, при условии, что администрация клуба согласится. Мы готовы заплатить вам две тысячи долларов, если эта сумма вас устроит.
Две тысячи за один вечер! Почти целый годовой улов! У Гарольда закружилась голова. Надо бы еще что-нибудь спросить, но что?
— А вы?.. Простите, не запомнил вашего имени.
Фуглер вынул из нагрудного кармана красивую черную кожаную визитницу и протянул свою карточку; Гарольд, ухватив взглядом четко вытисненного орла со свастикой, никак не мог на ней сфокусироваться — увиденное занозой засело в мозгу.
— Можно подумать до завтра? — начал он, но его тут же заглушил сочный фуглеровский баритон.
— Боюсь, завтра уже нужно будет ехать. Я договорился со здешним клубом, они освободят вас от контракта, если вы дадите свое согласие.
Освободят от контракта!
— У меня возникло ощущение, — стакан Гарольда с шоколадной содовой был наполовину пуст, — что без моего ведома обо мне говорят в высоких кабинетах. Это пугало, но и придавало мне веса в собственных глазах, — он засмеялся, как проказливый подросток.
— Можно узнать, почему такая спешка? — спросил он у Фуглера.
— Боюсь, не в моей власти сообщить более того, что после четверга у моего начальства несколько недель, а то и месяцев не будет возможности посмотреть ваше выступление. — Внезапно он наклонился над Гарольдовыми коленями и, чуть не уткнувшись носом в его руку, перешел на шепот: — Это может изменить вашу жизнь, мистер Мей. Соглашайтесь.
Перед мысленным взором маячили две тысячи долларов, и Гарольд услышал свой голос, говорящий: “Согласен”. Однако вся ситуация была настолько невероятной, что он тут же попытался дать задний ход и попросить немного времени на раздумье, но немец уже ушел. В руке у Гарольда осталась пятисотдолларовая банкнота, в ушах — смутный отзвук баритона, с акцентом произносящего: “Это задаток. Итак, в Берлин! AufWiedersehen”.
— Он так и не предложил подписать контракт, — рассказывал Гарольд. — Просто оставил деньги.
Той ночью он почти не спал, занимался самобичеванием.
— Приятно думать, что ты сам себе хозяин, но этот Фуглер налетел, как ураган.
Особенно, по его словам, он грыз себя за то, что согласился на одно-единственное выступление. И вообще, что бы это могло значить?
— За последние месяцы я совершенно отвык вникать в то, что происходит вокруг, — ведь я ни слова не знал по-венгерски, румынски, болгарски или немецки. Но всего один концерт? Я терялся в догадках.
И почему такая безумная спешка?
— Я был сбит с толку, — сказал он. — О господи, зачем только я взял деньги?! Но в то же время меня разбирало любопытство.
На душе у него полегчало, когда он увидел реакцию труппы: узнав о возможности уехать с Балкан и получив часть задатка, танцоры пришли в восторг; в поезде все веселились и радовались этому абсурдному приключению. Перспектива выступить в Берлине — европейской столице, уступающей разве что Парижу, — была равносильна приглашению на званый вечер. Заказав шампанское и бифштексы, Гарольд пытался расслабиться в кругу коллег и утихомирить свои страхи. Под лязганье поезда, катившего на север, он сравнивал нынешние удачные обстоятельства с тем, что с ним было бы, останься он в Нью-Йорке с его очередями безработных и железными тисками американского экономического кризиса.
Когда поезд остановился на германской границе, в купе — Гарольд делил его с БенниУортом, ветераном труппы, и двумя румынами, которые почти все время спали, изредка просыпаясь и снова, с легкой улыбкой, погружаясь в сон, — вошел пограничник. И, заглянув в паспорт Гарольда, нахмурился. В Европе теперь пограничники вообще неизменно мрачнели при виде его паспорта, но хмурый взгляд этого немца пробрал Гарольда до костей. И не потому, что он вспомнил о своей еврейской национальности: с этим никогда не бывало проблем — во многом благодаря белокурым волосам, голубым глазам и обходительному нраву Гарольду удавалось избегать обычной для той поры реакции на евреев. Вплоть до этой самой минуты он и не вспоминал о газетных статьях примерно годичной давности: молодое немецкое правительство постепенно начинает притеснять евреев — выгоняет их из бизнеса, вводит запрет на некоторые профессии, закрывает синагоги, вынуждает эмигрировать. С другой стороны, БенниУорт, считавший себя коммунистом и владевший информацией, которую не найти было в периодической печати типа “Нью-Йорк таймс”, утверждал, что в нынешнем году нацисты поумерили антисемитский пыл, дабы не отпугивать собравшихся на Олимпиаду туристов. В любом случае лично Гарольда это не касалось.
— Еще я слышал нехорошие слухи об инцидентах в Румынии, но сам ничего не видел и потому голову этим не забивал, — объяснил он.
Оно и понятно; в конце концов, он был лишен вербального общения с публикой, не мог читать местные газеты и потому был весьма далек от того, что творилось в городах, в которых выступал.
Единственное на тот момент отчетливое его впечатление от Гитлера — кадры увиденной несколько месяцев назад кинохроники: фюрер уходит со стадиона “Олимпия”, потому что на пьедестал за четвертой золотой медалью поднимается чернокожий бегун ДжессиОуэнз.
— Он поступил не по-олимпийски, — сказал Гарольд, — но давайте смотреть правде в глаза: подобное много где еще могло бы случиться.
Правда же заключалась в том, что у Гарольда совершенно не оставалось времени следить за политикой. Он жил чечеткой, отстукивал концерты, заботился о том, чтобы на столе была сносная еда, чтобы труппа не распалась и не пришлось возиться с новичками. И, конечно же, с американским паспортом в кармане он в любую минуту мог собраться, бросить все и уехать обратно на Балканы или даже домой — если станет совсем худо.
Во вторник вечером, когда они прибыли в Берлин, их прямо у поезда встретили двое мужчин: один в таком же, как у Фуглера, костюме, только не зеленоватом, а синем, другой — в черном мундире с белым кантом на лацканах.
— Господин Фуглер ждет вас, — сказал тот, что в мундире.
Гарольд, который при этих словах преисполнился ощущением собственной значимости, с трудом поборол волнение; обычно их компания сходила с поезда, навьюченная тяжелыми чемоданами, потом, ломая язык, на идиотском иностранном наречии давала указания носильщикам и подзывала такси — и все это, как правило, под дождем. А тут их проводили к “мерседесу”, который чинно направился в отель “Адлон”, лучший в Берлине, а может, и Европе. В одиночестве расправившись в номере с обедом из устриц, оссобуко[3], картофельных оладьев и рислинга, Гарольд похоронил свои сомнения в мечтах о том, как распорядится свалившимися на него деньгами, и почувствовал себя готовым к выходу на сцену.
Фуглер появился на следующее утро — на несколько минут зашел к Мею в номер, когда тот завтракал. Выступление в полночь, сказал он, репетировать можно в клубе до восьми, пока не начнется вечернее представление. Выглядел взволнованным; как сказал Гарольд, “чуть ли не кидался ко мне с объятиями”.
— Видя его расположение, — продолжал Гарольд, — я решил выведать, для кого же нам предстоит танцевать. Но он лишь улыбнулся и отговорился соображениями безопасности (“Надеюсь, вы меня поймете”). Вообще-то, мы подозревали, что это будет герцог Виндзорский[4], дружок Гитлера: от БенниУорта мы знали, что он сейчас в Берлине.
После завтрака их отвезли в клуб, познакомили с местным секстетом, в котором моложе пятидесяти был только пианист-сириец Мохаммед, язвительный малый с фантастически длинными смуглыми пальцами в кольцах; он немного знал английский и переводил реплики Гарольда своим коллегам. Мохаммед был в восторге от новых полномочий и принялся мстить оркестрантам, сплошь немцам, которые за долгие месяцы так и не выучились держать темп. Они знали “Реку Суони” и по просьбе Гарольда попробовали ему подыграть, но выходило безнадежно медленно; пришлось, со всей возможной дипломатичностью, убрать скрипача и аккордеониста и поработать с барабанами и пианино — получилось более-менее сносно. В полдень стали появляться официанты и кухонная прислуга; вскоре все они выстроились вокруг и, полируя серебро, с изумлением наблюдали за прогоном. Танцевать перед аплодирующими официантами труппе еще не доводилось, и настроение мгновенно взлетело. В роскошном зале им подали жареную форель с дорогим вином и свежевыпеченными твердыми булочками и шоколадный торт с восхитительным кофе; к половине третьего все, хотя и крепко держались на ногах, стали клевать носом. Автомобиль доставил их обратно в “Адлон” для отдыха. Ужин предполагался в клубе — бесплатный, разумеется.
В шестифутовой мраморной ванне Гарольд долго лежал без движения, по привычке перед концертом нежась в горячей воде.
— Краны были золоченые, полотенца — бесконечной длины.
Беспрецедентное, чуть ли не благоговейное отношение официантов к нему и его товарищам наводило на мысль, что танцевать им вечером придется перед высокопоставленными нацистскими политиками. Гитлер? Только бы не он! Какой же я дурак, злился Гарольд, надо было не отступать и сперва все выяснить. Разрешить этот вопрос сразу же, едва Фуглер заикнулся про единственный концерт. Он проклинал свою робость, терзавшую его — как я понял — всю жизнь. И погрузился в воду с головой, решив, по собственным словам, утопиться, но в конечном счете передумал. А если они узнают, что он еврей? Из запертого чуланчика в укромном уголке памяти вырвались фотоснимки — картины гонений на евреев, мелькавшие в том году на страницах газет. Но американцу, скорее всего,не смогут ничего сделать. Благословляя судьбу за свой паспорт, он выбрался из ванны и, как был мокрый, дрожащий от страха, полез проверять, не исчез ли паспорт из пиджачного кармана. Чем ближе был правительственный концерт, тем сильнее Гарольда охватывало не радостное предвкушение, а беспокойство, и обернутое вокруг тела шикарное полотенце странным образом усиливало ощущение абсурдности ситуации. Стоя у высокого, задрапированного атласом окна и завязывая бабочку, он смотрел вниз на оживленную улицу, на чрезвычайно современный город с красиво одетыми людьми, которые останавливались у витрин, приветствовали друг друга, слегка касаясь шляп, ждали зеленого света на переходе, — и чувствовал себя очень глупо: так от почудившейся опасности перепуганный кот взлетает на дерево, а оказывается, это всего лишь тент хлопнул на ветру.
— Вдобавок я вспомнил слова БенниУорта о том, что дни нацистов сочтены: недалек тот час, когда рабочие вышвырнут их вон, — и подумал: может, все не так уж плохо?
Он решил пригласить всю труппу к себе в уборную. Пол Гарнер и БенниУорт пришли в смокингах, КэролКонуэй — в ослепительно-красном прозрачном наряде. Все они немного нервничали: еще не бывало случая, чтобы Гарольд созвал их перед выступлением.
— Это пока только мои домыслы, но, кажется, сегодня вечером мы танцуем для мистера Гитлера.
Их прямо раздуло от тщеславия: вот это успех! БенниУорт, прирожденный командный игрок, сжал свой огромный кулак со сверкающим бриллиантовым перстнем, попортившим не один любопытный нос, и прохрипел сквозь сигарный дым: “Да не беспокойся ты, не хватало еще портить нервы из-за этого сукина сына”.
Плакса Кэрол посмотрела на Гарольда глазами, из которых грозили хлынуть слезы:
— А они знают, что ты…
— Нет, — отрезал он. — Но завтра мы отсюда уедем. Я просто предупреждаю: не сбейтесь, когда увидите его в зале. Танцуйте, как обычно, а завтра мы сядем в поезд — и в Будапешт.
Над круглой сценой ночного клуба висела массивная люстра; сгусток мерцающих огней раздражал Гарольда, который не любил танцевать, когда над головой что-то висит. Розовые стены с мавританским орнаментом, столы цвета сочной зелени. Сквозь щелки в занавесе позади оркестра они наблюдали, как ровно в полночь управляющий герр Бикс остановил музыку, вышел на середину сцены, извинился перед переполненным залом за прерванный танец и, поблагодарив гостей за то, что они пришли, объявил: “долг” требует попросить всех освободить помещение. Поскольку обычно клуб закрывался около двух, люди решили, что случилось что-то экстраординарное, а под словом “долг” подразумевалось, что это как-то связано с властями, поэтому по залу пролетел лишь легкий ропот удивления и несколько сотен завсегдатаев, взяв свои вещи, вышли на улицу.
(далее см. бумажную версию)