Роман
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 5, 2009
Перевод Н. Гайдаш
Адам Торп#
Правила перспективы
Роман
Перевод с английского Н. Гайдаш, С. Соколова
Памяти моей матери Шейлы Торп и моего отчима Джорджа Вистрейха. Оба знали цену войне. |
Знаю ли я себя? Я ли пишу эти строки? Чья тень выдает себя за мою? Я дерево, я прах, я тьма. Я крохотная частица Вселенной, которая обо мне и знать не знает. Я скрип половицы, моя гибель неминуема. Но я должна жить — или мир погибнет.
1
НАСТУПЛЕНИЮ 346-го пехотного полка на Лоэнфельде утром 3 апреля 1945 года предшествовал артобстрел. Еще не пробило одиннадцати, когда от прямого попадания фосфорного снаряда загорелся художественный музей. Теперь за крепкими стенами Музея кайзера Вильгельма поселился огонь. Зал за залом наполнялись дымом и погружались в пламя. Языки ползли по стенам, лизали потолок. Огонь прорывался через те самые двойные двери, которые каждый вечер аккуратно закрывал хромой вахтер герр Вольмер, те самые двери, круглые медные ручки которых до зеркального блеска утром по понедельникам полировала старшая уборщица фрау Блюмен. Теперь эти ручки, как маленькие цветные телевизоры, на тридцать лет опередившие время, с идеальным качеством транслировали багровое сияние. Залы, по счастью освобожденные более года назад от некогда наполнявших их сокровищ, один за другим встречали огонь. Рев пламени и грохот падавших стен заглушал доносившийся снаружи гул обстрела. В дальних, еще не тронутых огнем помещениях этот кошмар казался не столь ужасным, напоминая звук бушующего вдалеке моря. Здесь еще оставалось несколько скульптур, слишком тяжелых для эвакуации, — в основном современные работы Арно Брекера, Векерле, Климша (или подражания им). Суровые героические фигуры с плоскими животами и мускулатурой борцов — жалкое подражание эллинским образцам: центр тяжести на левую ногу, правая расслаблена, непременно с огромным тевтонским мечом или олимпийским факелом; эти топорные имитации (до неприличия пошлые, как в случае изогнувшейся обнаженной фигуры под названием “Заря” с сосками-пулями… — так один молодой скульптор надеялся привлечь внимание фюрера) эллинской гибкости, эти массивные скульптуры ждали прихода огня, будто последние преторианцы, охраняющие зажравшееся божество. Переступив порог, пламя захватывало залы почти мгновенно, торопливо; каменные и бронзовые фигуры исчезали и снова появлялись золотыми пятнами в черных прожилках (в дыму и тенях, отбрасываемых огнем), лица на угловатых головах выглядели скорее растерянными и бессмысленными, чем героическими. Будь это греческие подлинники или, на худой конец, римские копии, возможно, на их лицах отразилась бы бесконечная печаль при виде гибели всего вокруг. Но нет, то были беспомощные подражания, пятнавшие скульптурную пластику внешним реализмом; “Заря” выставила напоказ вены в сгибах локтей и на лодыжках, все эти трудоемкие детали накладывались на плохо понятую скульптором геометрию совершенства. Камень выглядел дешевой подделкой под плоть, но плоть, дышащую не человечностью и уязвимостью, а так, как, скажем, дышит Афродита Киренская, несмотря на очевидную собирательность образа. Сколько посетителей музея восхищались фигурой “Зари”, установленной на галерее, как у входа в бордель, и у скольких сердца наполнялись гордостью за достижения рейха! Сейчас, когда огонь поднимался по ступеням, она выглядела не лучше уличной девки в ожидании клиента. Пламя лизало холодное тело, затягивало его в огненные вихри и наконец поглотило “Зарю”, как будто ее и не было.
Обвалился треснувший от удара снаряда потолок. Рухнула балка и сломала статуе шею, отвалившаяся голова покатилась вниз по каменной лестнице, но перекладины под ступенями прогнулись от жара, и лестница обрушилась, подняв фонтан искр; осталась висеть лишь часть железных перил. Изящная аллехская фарфоровая молочница, стоявшая в нише в середине лестничного пролета, уцелела — чудо, что случается при пожарах. А когда появились американские солдаты, осторожно перебираясь через развалины под негромкие причитания старой, опирающейся на палку женщины в черном, следившей за ними с дороги, на столе вахтера так и лежала сложенная газета. В океане разрушений стол остался почти целым, и газета под слоем сажи и пепла была совершенно невредима; а заядлый курильщик герр Вольмер, вот уже тридцать один год служивший в Музее вахтером, полноватый и дружелюбный, если познакомиться с ним поближе, герр Вольмер, помнивший место каждой скульптуры и картины в своем Музее, имевший тайную слабость к “Заре” и обручившийся с ней в тишине ночи, герр Вольмер лежал рядом со столом, как обгоревшее бревно, неотличимый от скульптур, тут и там видневшихся из-под обломков.
Прислушайтесь: голоса. Голоса доносятся снизу. Когда у тебя нет голоса, ты — книга без слов или картинок. У меня нет голоса. Это чужие голоса, они рвут меня на части.
2
Большинство картин, скульптур, изъеденной червем деревянной церковной резьбы, драгоценных старых книг в переплетах свиной кожи и тонкого пергамента, а также небольшая, но достойная уважения коллекция глобусов эпохи Возрождения — с Исландией, но еще без Америки — покоились в соляном руднике неподалеку от Лоэнфельде. Их эвакуировали спустя несколько месяцев после бомбежки Гамбурга. Эта катастрофа (вкупе с приказом Министерства пропаганды) убедила кураторов, что музейное собрание в опасности, пусть даже по военным меркам Лоэнфельде и не имел особого индустриального или стратегического значения. Составили опись; как только рудник был готов принять коллекции, туманным мартовским днем 1944 года их через леса Тюрингии доставили под его безопасные своды.
Из собрания музея мало что сохранилось. Например, была утрачена четыреста тридцать одна картина из четырехсот восьмидесяти — некоторые, без сомнения, украли из рудника еще до того, как он обрушился во время жестоких боев 5 апреля 1945 года между наступающими американцами и остатками войск СС.
Часть работ была спрятана в самом Музее. Эти картины — около сотни, не обязательно самые ценные — все последние годы войны были укрыты в подвалах. Знали об этом немногие.
Нужно сберечь образ времени. Но времени вовне не существует. Время — это моя кровь. Я слышу, как оно пульсирует. Кровь — это не образ, это звук. Может статься, мой удел — сберечь звук времени.
3
На фотографии 1901 года позади собравшейся по случаю открытия помпезного бюргерского мемориала толпы виднеется забор — неодинаковой длины доски, покрытые обрывками старых плакатов. Это и был вид на Музей, который прежде успел побывать “замком, сараем кожевника, винными погребами, фабрикой поташа, пустырем, откуда в 1799 году прогнали цыганский табор, построенной из сосны школой для сирот, которая сгорела в 1863 году…” (Вернер Оберст.История Музея кайзера Вильгельма, 1935).
Древние подвалы замка, куда вели истертые каменные ступени, пережили все эти перемены, какое-то время даже служа тюрьмой. (“Как две огромные хлебные печи, установленные перпендикулярно друг другу”, — так писал о подвалах Музея Вернер Оберст.)
Два года спустя было дано разрешение на строительство Музея, который, по словам местной газеты, “будет достоин богатой истории и высокого уровня культуры Лоэнфельде. Шедевры искусства, до сих пор выставленные в трех комнатушках позади городской ратуши, будут объединены со знаменитой палеонтологической коллекцией Шмелинга, старинными книгами и рукописями из библиотеки Лоэнфельде в просторных чистых хранилищах, достойных нового века”.
Построенный в рекордные сроки Музей был открыт экспозицией гравюр Дюрера под волнующие звуки местного военного оркестра, ведь на церемонии присутствовал сам кайзер. За три месяца на Дюрера пришли посмотреть тринадцать тысяч сто девяносто один человек. Сохранилось свидетельство, что первые посетители главного зала, откуда мраморными дугами поднимались вверх величественные парадные лестницы, были вынуждены ходить по настилу вокруг мозаики Ханса Тома (крупные цветы и голые младенцы).
Самой успешной выставкой музея стала Entartete Kunst[1], которую привезли в Лоэнфельде в марте 1938 года. Посмотреть на “дегенеративное искусство” явилось невообразимое количество людей — сто сорок девять тысяч пятьсот шестьдесят восемь человек, в пять раз больше, чем на любую из прежних выставок. Посетители шли гуськом по тесным коридорам, специально сооруженным из решеток и брезента, громко разговаривали и смеялись, как в кабаре, то и дело задевая работы модернистов своими плечами, локтями, задами. Втайне от всех подвалы Музея уже приняли под свою защиту некоторые из картин.
Вот оно — счастье. Я вижу движение света. Я слышу то, чего никто не слышит.
4
Подвалы выгорели дотла.
Американцы нашли обугленные холсты, черные рамы со следами позолоты и трупы четырех сотрудников музея (кто они, американцы не знали). Слишком сильный жар сверху. Возможно, они изжарились медленно, как в гигантской хлебной печи; возможно, умерли быстро, когда обвалилась часть крыши; но наиболее вероятным представлялось, что они задохнулись от угарного газа — подобное было замечено еще в Гамбурге. Солдаты этого толком не знали, да их это и не слишком занимало.
Солдаты не искали картины, они искали выпивку. В подвал спустились пятеро из восьмерых патрульных. Их задачей было проверять дома, обнаруживать снайперов, искать мины. Мин и снайперов не было. Пока. Все равно этот патруль был полнейшим бредом, город кишел как своими, так и немцами — штатскими, бродившими повсюду: беженцы среди беженцев. В остальном приказ был как обычно — стрелять во все, что движется.
Все, кроме одного, поднялись наверх.
Последний должен был бы руководить ими. Но дома, в Западной Виргинии, капрал Нил Перри когда-то, желая упрочить свою рекламную карьеру, изучал изобразительное искусство. До сих пор ему невероятно везло, он даже заполучил заказ на “Девушку у водопада” для Кенситас. Ссутулившись, он ворошил обгорелые останки картин. На холстах пятна — черные на черном; обуглившиеся охра и умбра пузырились и осыпались с холста, как со дна сковороды. Перри нашел табличку с парой слов из названия, остальное обгорело.
mit Kanal
Он положил табличку в нагрудный карман. Суконная куртка со всеми ее ремешками, карманами и заклепками казалась ему смирительной рубашкой. Слишком теплая для первых весенних дней. Вернувшись домой, он повесит табличку в рамку и назовет ее “Осколок войны”.
Табличка на табличку.
Четыре мертвеца сидели у стены, застывшие, как слепки погибших в Помпее; Перри не мог думать о них как о людях, пусть даже один был в очках. Они больше походили на болванки, заготовки, требующие дальнейшей обработки. Было темно, но Перри знал, какие цвета таятся в их темноте — темно-красный, лиловый. Один труп обнимал другого — радости сердца сгорели, как и все, что тут было горючего.
Капрал присел на корточки, не торопясь наверх, где нет ни минуты покоя, где нужно отдавать и получать приказы и где ты все время в гуще событий. Эта часть подвала уцелела, мощная балка удержала потолок. Сверху пробивались солнечные лучи, резко прочерченные в дымном воздухе. Перри даже не задумывался, безопасно ли здесь оставаться. Кто-то кричал сверху — один из новеньких, — но он не слушал. Он очень устал. Перри понимал, что хуже командира, чем он, надо еще поискать, но сейчас, на самом дне усталости, ему было все равно. В любом случае этот патруль — пустая трата времени. Как и многое другое.
Он сдвинул каску на затылок и протер глаза, которые щипало от дыма. Пока работала артиллерия и горел город, войска ждали в полях — длинная колонна танков на широкой автостраде, за ними пехота, — а впереди из-за пологого холма поднимались черные клубы дыма; там, куда падали снаряды, виднелись красные всполохи, быстро утопавшие в дыму.
Оттуда не было видно даже крыш, лишь церковный шпиль торчал над гребнем холма. Но солдаты и так знали, что увидят, когда в конце концов войдут в город.
Они уже побывали в стольких местах — стратегически важных и не слишком, с мостами, рыночными площадями, широкими и не очень улицами и улочками, ощетинившимися ружьями там, где немцы не сдавались; они бомбили и убивали, пока все улицы и улочки не превращались в проспекты, потом входили в город и шагали по этим проспектам, как на параде, и только время от времени, когда никто не ожидал, снайперы снимали кого-нибудь из них.
Они форсировали Рейн полмесяца назад под Везелем, будто какие-то римляне. В Везеле остались целы только батареи отопления. Да запах сырой сажи. Да развалины, к которым невозможно прикоснуться, как к только что выключенному фонарю. Странно, но развалины всегда выглядят одинаково. У сдавшихся немцев под глазами были темные круги, и все они были либо слишком старые, либо слишком молодые, и, что особенно злило, некоторые все равно пытались сопротивляться несмотря ни на что.
Он пнул какой-то обломок, пнул обгорелые рамы и обуглившиеся холсты и повернулся к выходу. Вдруг цветовое пятно — лоскут чистого неба в сточной канаве — привлекло его внимание.
Осторожно порывшись в обгорелых останках, Перри вытащил небольшую картину.
Вот оно. В картинах он понимал больше, чем, скажем, в химии или верховой езде.
Или в стихах, хотя лет в пятнадцать-шестнадцать пробовал сочинять стихи, когда одолевала тоска.
От позолоченной рамы осталось три четверти, держалась она плохо, и картина чуть не выпала на пол, так что пришлось придержать холст сзади. Перри смахнул клочья горелой бумаги и вынес находку на свет, пробивавшийся между сломанными балками; картина потянулась к свету, как стайка цветных рыбок.
Это был пейзаж. Он чуть не прослезился.
Деревья, пруды и камни.
Чудо что за картина. О ней хотелось кричать. Во-первых, старая, а во-вторых, стоит больше, чем можно себе представить, и так же хороша, как бывает хороша девушка, если не приглядываться.
Сердце колотилось как бешеное, в горле пересохло.
Он зажмурил глаза, которые опять защипало, потом вгляделся в нее снова. Огонь не пощадил раму и ослабил гвозди, которыми она крепилась, и только. Наверное, при более внимательном осмотре найдутся места, где краска пошла пузырями, но сейчас он не видел ни пузырей, ни даже самых маленьких пупырышков, хотя и знал, что может сотворить с краской жар. Перри зажег бы фонарик, но чертовы батарейки опять сели. На заднем плане пейзажа виднелись золотистая деревенька и снежные горы. Впервые за долгое время он был счастлив.
Света хватало, чтобы различить обгорелые буквы внизу рамы — ch, потом o, потом, кажется, два раза nn — и ниже Christian Vollerdt (1708-1769) “Landschaft mit Ruinen”[2]. Художник, видимо, был немцем. Это имя Перри видел впервые, но он вообще мало знал о немецкой живописи. Он напрягал память, пытаясь вспомнить хотя бы одного немецкого художника. Ну, хорошо, Дюрер. Жаль, что это не Дюрер. Или не Рембрандт, не Тициан, не Микеланджело, не Винсент Ван Гог.
Он сжимал картину в руках, не слушая криков и смеха сверху.
Крошечная фигурка в огромной шляпе, вдали руины с колоннами. Ни кустика. Зато овцы. Конечно, дурак ты эдакий, откуда здесь взяться Ван Гогу.
Он знал, что они думают — они думают, что начальник патруля задержался по нужде. Но на самом деле три дня назад в бункере под Оффенбахом он нашел буханку черного хлеба, и сейчас живот у него крутило. Все его чувства затаились в ожидании.
Послышался шум и кашель. Обернувшись, он увидел в облаке пыли Моррисона, державшегося за свой М1 так, будто он боялся того, что найдет внизу. Его лицо было перемазано сажей, отчего белки глаз казались еще белее.
— Мне бы кампари холодненького, Нил. С собой.
— Тебе с лимоном или так?
Моррисон был своим хотя бы потому, что с самого начала, с самой Нормандии был рядом с Перри, а Перри был рядом с ним — по эту сторону ада, где пахло бурями, и горели живые изгороди, и мечталось только о плотном завтраке, — под снегом, в заминированных лесах; они шли голодные, холодные, не спавшие, то под обстрелом, то под бомбежкой и так до самого Лоэнфельде. Два последних сопляка, оставшихся от первого призыва. Они не были дружны. По крайней мере, сам Перри не выбрал бы капрала Моррисона в приятели. Хуже того, Моррисон действовал на нервы, но рядом с ним опасность, казалось, отступала. Вдвоем они были неуязвимы. Самое страшное, что враг смог им сделать за все время, случилось где-то под Сааром — осколок шрапнели пробил Моррисону фляжку и оцарапал Перри ухо. Они начинали рядовыми первого класса и потихоньку, по мере того как гибли остальные, росли в званиях — ни талант, ни героизм не имели к этому никакого отношения. На одном сложном переходе, когда погибли все старшие офицеры, Перри почти полдня командовал целым пехотным взводом. Он был и. о. капитана пять часов, и раз за ним не оставили этого звания, значит, справился он из рук вон плохо. Перри даже не знал, что остался за старшего, а когда понял, геройствовать было уже поздно. Но Нил Перри никогда не думал о званиях, да и необходимость вспоминать о них представлялась нечасто. Не та это была война. Он делал что мог — был так себе солдатом, ни плохим, ни хорошим. И выживал — вот уже полгода на фронте. Рядом с Моррисоном.
— Ну так, Нил, послушай. Знаешь, чего я вдруг такой свеженький?
— А ты в этом уверен?
Расхохотавшись, Моррисон пересказал последние новости: оказывается, в этом городе будет остановка на пару дней — просушить ботинки, отожраться и помыться, а потом он найдет себе девчонку, потому как у него уже такой стояк, что ходить невозможно. Наступление идет слишком быстро, и линия фронта уже давно не линия. Разные подразделения наступают на одни и те же города с противоположных сторон и начинают палить друг в дружку, но это военная тайна. Перри кивнул, слушая вполуха. Моррисон всегда говорил слишком громко, в подвале это особенно чувствовалось. Его голос отражался от стен и бил по барабанным перепонкам. Сейчас он почти кричал.
— Сначала ототру с себя всю грязь, — говорил он, — наемся от пуза, потом одна девочка, потом вторая. А это что за черт?
— Картина.
— Вижу, что картина. Сначала отмоюсь, потом на боковую, потом пожру, потом найду девчонку, и она мне поднимет настроение, а потом вторую, может, сразу двух. Решил прибрать к рукам?
— Просто на глаза попалась.
— В жизни не рисовал, — заявил Моррисон. — В школе на геометрии не мог нормальный круг начертить.
— Линия не смыкалась?
— Даже с циркулем.
— Тогда это был не круг. Так же как пруд — не озеро.
— А мама говорила, это потому, что я гений. Можем упереть вместе, деньги пополам. Что с дохляками делать? — И Моррисон сделал вид, что целится в мертвецов.
— Морри, это такие же парни, как мы.
— Эти два точно не парни, — заявил Моррисон, глядя на два обнявшихся трупа. — Хотя кто их теперь разберет.
— В жизни бы не поверил, — ответил Перри, не думая, о чем говорит.
Он слишком устал. Моррисон мог бы и уйти. Перри хотел остаться с картиной наедине. Пейзаж напоминал о чем-то из детства. Давно забытом.
Мистер Кристиан Фоллердт. Великий художник. Величайший. Может быть. Всех не упомнишь.
Моррисон вскинул карабин на плечо и пошел обходить развалины, с каждым шагом поднимая тучи пепла, от которого першило в горле. Он споткнулся об один из трупов, от которого отвалилась стопа — взяла и отвалилась. Моррисон не заметил. Из-под каски виднелась его крепкая шея, на которой свиной щетиной топорщились редкие рыжеватые волоски. Из-за одной только этой шеи Перри не пошел бы с ним даже в поход. Даже на один день. Да хоть на полдня не пошел бы.
— Знаешь, чего ребята затеяли, а, Нил? Они там с девчонкой развлекаются, очень красивая девчонка, только без головы.
— Что?!
— Ага, — солдат, не удержавшись, прыснул. — Мраморная. Статуя.
И заржал, как сумасшедший, а четыре обгорелых трупа сидели с открытыми ртами, неподвижные, как камни.
Господи, прошу, вспомни обо мне. В лесу так много демонов. Так много глаз. Где-то есть свет и есть тень. Здесь нет света и нет [тени]. И все-таки, я не верю, что это конец.
5
Того, у которого на носу до сих пор красовались очки, звали герр Хоффер, и был он и. о. и. о. директора Музея.
Тревога началась в шесть утра и не умолкала — что было весьма необычно — целый час. Оставив скудный завтрак нетронутым, он проводил жену и дочерей с заранее собранными чемоданами в убежище, надел на рукав фольксштурмскую повязку и поспешил в Музей.
Время приближалось к половине седьмого. Кругом метались такие же до сих пор не укрывшиеся под землю недоумки, казалось, что все почему-то бегут в противоположную сторону. Снаряды били вслепую и падали довольно далеко. Он проехал городскую площадь — на неровной мостовой велосипед трясло, и клацали зубы — мимо кучи мусора, до январской бомбежки бывшей его любимым зданием в Лоэнфельде. Мусор никто так и не расчистил. Это была обязанность ортсгруппенляйтера, но тот давно спился. А может, так проявилась своеобразная дань уважения к старейшему и прекраснейшему зданию города, нежно-розовому между темными балками и великолепному в простоте и изяществе пропорций. Даты строительства на доме не было, не было никаких данных и в архивах, но, без сомнения, здание, до недавних пор служившее респектабельной гостиницей, построили одним из первых после шведского нашествия 1631 года.
Каждый рабочий день герр Хоффер крутил педали мимо местных достопримечательностей и размышлял на подобные темы. Его, к примеру, приятно щекотала мысль, что после Резни[3] в Лоэнфельде первым делом выстроили гостиницу, что казалось ему весьма показательным. (Когда-то он любил выпить в ней светлого пива, отсутствие коего в последние годы чрезвычайно удручало.) Затем, полагал герр Хоффер, власти приступили к возведению собора. В те времена гостиница, несомненно, служила также и борделем. В 1631-м население Лоэнфельде вырезали под корень — все двадцать тысяч, — так что поначалу в городе обитали лишь плотники, столяры и каменщики. Самые ненасытные профессии.
Особенно часто вспоминалась эта страница местной истории тогда, когда он по рабочим дням катил на велосипеде в Музей — мимо ратуши, где ежедневно в один и тот же час мелодично били часы, укрепляя веру в мировой порядок; и, конечно, когда светило солнышко или сиял перламутровый весенний рассвет, принося с лугов и садов нотку свежести, которую были способны передать лишь величайшие живописцы. Коро, например. Или Клод Лоррен.
Оранжевая вспышка озарила небо, за ней последовал грохот. По слухам, американцы подошли так близко, что их артиллерия уже доставала до города. Может, это снаряд. Бомбардировщиков в ясном утреннем небе не видно, не слышно и зенитных батарей. Может, слухи и врут.
Мысли обратились к жене и дочерям. Он притормозил, раздумывая, не повернуть ли назад, повилял по дороге, но взял себя в руки и двинул дальше. Следует исполнять долг. Вообще-то герру Хофферу, в октябре призванному в фольксштурм, полагалось быть на поле боя, но его батальону было практически нечем воевать, да и формы на них не нашлось, к тому же в последний раз седовласого компанифюрера видели выезжающим из города на своем велосипеде с корзинкой. Поэтому долг герра Хоффера был предельно ясен: защищать Музей и остатки его коллекции от чего и кого бы то ни было.
Он ехал вперед сквозь дым, в котором люди казались пустыми контурами людей, какими-то перепуганными тенями. Перспектива того, что он увидит, когда окажется на месте, пугала. Перед его мысленным взором предстала четкая картина: “Кайзер Вильгельм” в руинах, уже поросший плющом и довольно романтичный с виду, а вокруг — только каменистые поля да случайный пастух на заднем плане. На затянутом тучами небе редкие проблески розоватого. Ветер. Лоэнфельде как римский Форум — Мекка для художников. Но останутся ли художники после разгрома?
Колесо зацепилось за трамвайные рельсы, и на руле звякнул колокольчик.
Музей занимал два квартала на пересечении улиц Фрица Тодта (бывшей Линденштрассе) и Отто фон Герике. Построенное в 1904 году здание своей игривой экстравагантностью вполне соответствовало данному периоду: высокая круглая башня, завершенная куполом, почти целиком стеклянная кровля и островерхие пристройки, чьи фасады повторяли элементы декора известных соборов. Широкая мощеная площадка вкупе со стоявшим, словно часовой, в углу перед зданием приземистым монументом прославленному бюргеру придавали этому довольно нелепому строению некую торжественность.
За несколько метров до Музея герр Хоффер всегда слезал с велосипеда и шел дальше пешком — его умиротворяло благородство широкой мостовой. Даже сегодня, когда на город падали снаряды и к вечеру, видимо, стоило ждать наступления американцев, — даже сегодня он не изменил привычке и последние несколько метров прошел пешком, держа велосипед за руль. Колеса подскочили на невысоких закругленных ступенях крыльца, с которого, замерев, словно статуя, следил за его приближением герр Вольмер.
Вахтер курил и казался взволнованным. Он тоже повязал на рукав фольксштурмскую повязку, но одет был в старую, кайзерских времен шинель и помятый островерхий шлем. Издалека доносились взрывы, похоже было, что бомбят по периметру. Как будто нарочно, чтобы развеять иллюзии, за большими домами по соседству раздался грохот и поднялось облако черного дыма.
Они перекинулись парой слов и вошли внутрь. Герр Хоффер закашлялся, окутанный облаком дыма от горького дешевого табака вахтера. Увы, его запасы никак не кончались!
Все собрались в общем зале у подножия башни, отделенном от кабинета герра Хоффера стеклянной дверью. Фрау Шенкель и Вернер Оберст уже ждали их, как и Хильде Винкель, хорошенькая студентка, часами рисовавшая музейные скульптуры. Единственный не уволенный смотритель (теперь в Музее все равно показывать было нечего) не явился. Не было и фрау Блюмен, последней оставшейся уборщицы, обычно трудившейся по утрам с шести до восьми. Как любил повторять герр Хоффер, это был музей-призрак.
Фрау Шенкель, музейный секретарь, с торжественным видом сидела за старомодным “ремингтоном” и курила сигарету из заначки, неподалеку стоял архивариус Вернер Оберст с бледным рябым лицом. Он тоже повязал на рукав гражданского пиджака фольксштурмскую повязку. Как, бывало, шутил герр Хоффер, если считать герра Вольмера, то на страже искусства стоял батальон из трех человек.
Герр Хоффер прокатил велосипед между столами, ободряюще улыбаясь собравшимся.
— По нам бьет артиллерия, — тихо сказал Вернер. — Это уже не бомбы с неба.
— Я пришел к тому же выводу, Вернер, — согласился герр Хоффер. — Сначала они сотрут нас в порошок, а танки и пехота докончат начатое артиллерией.
— Если вы и дальше будете продолжать в том же духе, я возвращаюсь в Берлин, — заявила фрау Шенкель, не имея в виду ничего конкретного.
— Я и не знал, что вы из Берлина, — ответил герр Оберст, тоже ничего не имея в виду.
— Лучше американцы, чем русские, — проговорила Хильде Винкель, теребя верхнюю пуговку блузки.
— Как будто можно выбирать, — отозвалась фрау Шенкель.
— По-моему, фрейлейн Винкель права, — сказал герр Хоффер.
— Солдаты есть солдаты, — возразила фрау Шенкель, — особенно если они не немецкие. Где-то в России благодарные крестьяне подарили корзинку чернушек моему дорогому покойному мужу.
— Фрейлейн Винкель молода и хороша собой, — с неуместной жизнерадостностью произнес Вернер. — Американские пехотинцы вряд ли ограничатся тем, что поцелуют ей ручку.
Хильде Винкель схватилась за горло, как будто собралась удушить себя на месте.
— Фрейлейн Винкель, ни один американский солдат и пальцем вас не тронет. Иначе ему придется иметь дело со мной, — поспешил успокоить ее герр Хоффер.
Вернер хмыкнул.
— Все, кто находятся в этом здании, — продолжал герр Хоффер, все больше распаляясь от собственных слов, — под моей официальной защитой. Все вы. Даже герр Оберст, — добавил он, не желая снизить пафос.
— Вряд ли мной заинтересуются даже самые отчаявшиеся солдаты. А впрочем, спасибо, Генрих. Теперь я могу спать спокойно.
— Герр Хоффер, — прошептала Хильде Винкель, — я в самом деле очень вам благодарна.
Герр Хоффер с довольным видом кивнул, снял перчатки и предложил всем сесть вокруг стола.
Что делать дальше, он понятия не имел.
Большая часть коллекции была упрятана в тридцати трех километрах к северу от города на соляных рудниках Гримменберга, в шахте номер четыре; американцы промаршируют над ними, ни о чем не догадываясь, а когда война закончится, герр Хоффер вернет все в Музей. По ночам ему снились кошмары! Он подъезжает к рудникам на велосипеде, а шахту захлестнула волна мародеров, мгновенно заполнив четыреста сорок квадратных метров, и унесла все, оставив лишь голые стены. Почему-то во сне он всегда чувствовал себя одновременно и над и под волной и просыпался с криком, а фрау Хоффер приходилось успокаивать мужа, прохладной рукой стирая у него со лба мелкие капельки пота.
— Я считаю, — заявил герр Хоффер после непродолжительной дискуссии, во время которой здание ощутимо дрожало и в рамах дребезжали стекла, — я считаю, что нам стоит немедленно спуститься в подвал. Как верно подметил Вернер, это не обычный авиационный налет. Это артиллерийский обстрел, и американцы уже совсем близко. Спасибо вам, что продолжаете ходить на работу в такие тяжелые дни. Если вы предпочтете вернуться домой, я не стану вас удерживать. Хотя ходить сейчас по городу очень опасно.
Вернер опять фыркнул.
— За кого ты меня принимаешь, Генрих? За дезертира? Я снова в строю, — полушутя заявил он, похлопав себя по желтой повязке, на которой слова “Deutsche Volkssturm — Wehrmacht”были пришиты еще более криво, чем у Хоффера.
— Я тоже в вермахте, — ответил герр Хоффер, — и мой долг — сторожить картины в подвалах.
Он уставился на стол прямо перед собой — ему было неловко разговаривать с несколькими людьми одновременно. Заставив себя посмотреть на собравшихся, он поймал восхищенный взгляд Хильде Винкель, как всегда направленный куда-то чуть ниже его глаз. Он вспыхнул. Мелькнула мысль, что она, должно быть, еще совсем юной осталась без отца. А может, он действительно еще достаточно молод. Мужчины долго не стареют, если не…
— Но у вас семья, герр Хоффер, — сказала фрау Шенкель.
— У всех семья, — возразил Вернер.
— У некоторых она больше, чем у других, — нижняя губа фрау Шенкель предательски дрогнула.
Герру Хофферу стало невыносимо стыдно, что он думает о Хильде Винкель, когда Сабина с девочками сидят в убежище.
— Я помню о своем долге, — сказал он неестественным фальцетом. — Пусть до сих пор слабое зрение мешало мне отправиться на фронт, но оно не помешает мне защищать родину. В убежище от меня было бы мало толку, жена сама отправила меня сюда. Вот я здесь — и останусь здесь до конца!
Волнение он спрятал за уверенным тоном, а в финале даже стукнул кулаком по столу. На самом деле Сабина просила его остаться. Но ни это, ни то, что он и не собирался сопротивляться американцам, ничего не значило. Правда, он еще не выяснил, что по поводу плана обороны думают остальные, и даже не знал, не вооружен ли Вернер — тот вполне мог взять с собой свой знаменитый пистолет.
— Я иду с вами, — решила фрау Шенкель. — Мне возвращаться не к кому.
— Я тоже, — прошептала Хильде Винкель. — Мой дом здесь.
— И мой, — вздохнул Вернер, подняв руку, как будто на собрании.
— А я не пойду, — заявил герр Вольмер.
Все удивленно воззрились на вахтера в островерхом шлеме и имперской шинели.
— Я должен оставаться здесь, — буркнул он. — Пока мне не покалечило ногу, два года в окопах просидел. И остался цел. И они мне ничего не сделают.
Все с облегчением рассмеялись такой безрассудной храбрости.
— Вряд ли американцы будут так уж бомбить, — вставила фрау Шенкель. — Они знают, что мы проиграли. Нашим мальчикам конец.
— Не говорите не подумав, фрау Шенкель, — пробормотал Вернер сквозь зубы. — Вы распространяете пораженческие настроения. Государственное преступление.
С Вернером Оберстом никогда нельзя было понять, язвит он или говорит всерьез.
— Но ведь я не Восточный фронт имею в виду! Там мы определенно побеждаем, герр Оберст! — огрызнулась фрау Шенкель, сверкнув на Вернера голубыми глазами.
— Я ни на что такое и не намекал.
— Вот и хорошо.
Даже сейчас, даже перед лицом крайней опасности эти двое не могут не пререкаться, подумал герр Хоффер.
Он забежал в свой кабинет собрать самые важные бумаги. Остальные занялись тем же, а герр Вольмер принес керосиновую лампу и запер входные двери.
Герр Хоффер любил свой кабинет. Любил стеклянную столешницу, которая словно бы продолжала собою окно — когда-нибудь он напишет этот оптический эффект, когда-нибудь, когда появится свободное время. Здесь приятно пахло бумагами, мастикой, которой натирали пол, и совсем неуловимо — еще со времен герра и. о. директора Штрейхера — трубочным табаком.
Герр и. о. и. о. директора Хоффер вынул из верхнего ящика стола разлинованный лист розоватой бумаги, взглянул на четырнадцать напечатанных строчек и сунул его в карман.
Протер очки, прислушиваясь к доносившимся издалека взрывам и пулеметным очередям. Его охватила усталость. В воздухе чудился запах фейерверка; водрузив очки на нос, герр Хоффер сообразил, что ошибся, стекла не были грязными — в воздухе клубился дым. На столе, как всегда, стоял телефон; его уродливый черный шнур, опять же как всегда, тянулся к потолку. Вот уже неделю линия отключена. Все-таки он снял трубку и проверил.
Тишина.
Тишина такая неумолимая, как будто весь рейх исчез с лица земли или его завалило снегом. Подобная тишина бывает в горах после лавины.
Он задумался, не взять ли с собой бутылку марочного коньяка, припрятанную в столе. Подарок от нынешнего штурмбаннфюрера СС, в кабинете которого теперь висела одна из жемчужин музейной коллекции: “Mademoiselle de Guilleroy au Bain” Жана-Марка Натье[4]. Ее забрал из Музея еще предыдущий штурмбаннфюрер. Он имел на это все законные основания — за неделю до того, как его черный “майбах” остановился у парадного входа, герр Штрейхер получил приказ вычеркнуть все, касающееся этой картины, из инвентарной описи и аннулировать страховку. Тогда он вызвал в кабинет герра Хоффера и сказал: “Музей остался без стен”. Затем закурил трубку, поставил пластинку с песнями Шуберта на стихи Гейне и ножом для бумаг принялся резать себе запястье. К счастью, нож был тупой. Это был уже второй нервный срыв и. о. директора Штрейхера.
Фрау Блюмен оттерла пятна крови с кожаной обивки, и герр Хоффер не без тайного удовлетворения занял директорское кресло. Оно стояло за директорским столом с тысяча девятьсот четвертого года! Так что, когда бывший штурмбаннфюрер в сопровождении трех своих молодчиков забрал из Музея картину, герр Хоффер формально находился во главе музея. Но сделать ничего не мог. Не полагалось даже долговой расписки, ибо картину брали не в долг. Герр Штрейхер оказался прав — у Музея действительно не осталось стен. Рейх снес их. Теперь стенами Музея стали границы рейха. Эсэсовцы, даже не удосужившись что-либо сказать, направились прямо к огромному полотну, ухватили его с обеих сторон за раму и пронесли до самого штаба СС, завернув всего лишь в брезент. Черный “майбах” элегантно полз сзади. Герру Хофферу это напомнило похороны.
Это случилось в 1938 году, с тех пор прошло почти семь лет. Нынешний штурмбаннфюрер, переведенный сюда из Труа, прибыл с ящиками отборного коньяка. Ящики стояли в кабинете штурмбаннфюрера у окна. Герр Хоффер представил себе, как разбитое стекло впивается в пышные бедра мадмуазель де Гийруа.
— Прошу вас, — сказал тогда свежеиспеченный штурмбаннфюрер, протягивая коньяк 1921 года, — пожалуйста, не считайте меня неблагодарным.
Герр Хоффер решил не брать коньяк в подвал.
Вместо коньяка он прихватил несколько пластинок, оставшихся от герра Штрейхера, и обшарпанный патефон (прежде всего чтобы порадовать Вернера). Патефон был складной и в сложенном виде напоминал небольшой чемоданчик.
Герр Хоффер свято верил, что Музей находится под защитой каких-то, возможно, сверхъестественных сил, поскольку до сих пор ни британцы, ни американцы не пытались разрушить его довольно заметную башню. За прошедший год Лоэнфельде всерьез бомбили раз пять или шесть, и Музей (как и он сам, разумеется) оставался целым и невредимым. Герр Хоффер не слишком-то верил в Бога, но из уважения к соседям ходил в церковь почти каждое воскресенье. Однако к вверенным его заботам предметам искусства относился почти с религиозным трепетом; в особенности герр Хоффер почитал деревянную резьбу, представленную в средневековой экспозиции. Всю ее, кроме одной восхитительной скульптуры, надежно спрятали в соляных шахтах. Оставшуюся в Музее “Марию Магдалину в печали” тринадцатого века они с герром Вольмером спустили в подвал.
Это решение он принял сам, не спрашивая у герра Штрейхера. Точно так же именно он и никто другой придумал устроить кладовую в Зале гравюр за двойными дверьми, которые вели в подвальные помещения. Тщательно замаскированный рычаг открывал потайную дверь внутри кладовой; они с герром Вольмером сами все соорудили. Единственный вход в подземелье был искусно замаскирован. Его не обнаружило даже гестапо, нагрянувшее однажды в поисках евреев.
Герр Хоффер надеялся, что после войны его официально назначат на пост директора и все и всегда будет решать он сам. А пока он чувствовал себя не слишком уютно за стеклянной столешницей с бронзовым пресс-папье, ощущая себя самозванцем. Но герр и. о. директора Штрейхер был стар, болен и душевно слаб — вряд ли после третьего срыва он когда-нибудь придет в себя настолько, чтобы снова взвалить на себя весь груз ответственности.
Рейх сломал его, но рейх не сломал герра Хоффера.
Они уже направлялись к спуску в подвал через пустые залы, а герр Хоффер все вспоминал герра и. о. директора. Вернер с пластинками под мышкой, как всегда, шел немного впереди. Под пустыми крюками, торчавшими из стен, виднелись выцветшие прямоугольные пятна — призраки снятых картин. Внезапно герру Хофферу захотелось очутиться в бомбоубежище вместе с Сабиной, Эрикой, Элизабет и тремя их чемоданами. Но об этом нечего было и думать — здесь он исполнял свой долг. К тому же в убежище всегда темно, воняет и кишмя кишат партийные деятели. И сосед с первого этажа, который то и дело чихает, заплевывая все кругом. И вечно орущий младенец Ульрика. Так что сидеть в убежище — настоящая пытка.
Далекие раскаты приблизились, казалось, толстые стены уже не в силах их сдерживать. Держа в одной руке керосиновую лампу, а в другой патефон, герр Хоффер попытался успокоиться. Прежде всего нужно прекратить думать, что бомбы и снаряды нацелены лично на тебя.
Когда они проходили через средневековые залы, фрау Шенкель приглушенно вскрикнула: “Боже мой!” — и в то же мгновение (хотя, видимо, это случилось чуть раньше) он увидел, как справа от них задрожало стекло в окне, и осколки полетели внутрь.
Мне так одиноко. Страх — мой самый верный спутник, но скверный товарищ. То и дело шутит надо мной. То возникает там, где прежде ничего не было. То играет в прятки — но мне никуда от него не спрятаться. Почему моя судьба — вечно искать его? Ведь я не огорчусь, если он никогда не вернется.
6
Капрал Нил Перри не знал, что делать со спасенной картиной.
Вернее, знал, что хотел бы сделать, но имелось целых два препятствия.
Во-первых, в армии за грабеж по головке не погладят (даже и думать нечего!).
Во-вторых, холст слишком большой, чтобы приладить его куда-нибудь под форму, к тому же в этом городке он намеревался поразвлечься и не хотел, чтобы ему что-нибудь мешало.
Из развалин эхом доносилась стрельба, время от времени вступала артиллерия, и по свисту снарядов было ясно, что это восемьдесят восьмые. Всегда найдется какой-нибудь придурок — любитель игры не по правилам. Как бы то ни было, через час его патруль вернется на базу и будет распущен развлекаться. Час — это очень долго. Три секунды — и то долго.
“Долго” может быть любым промежутком времени. Зависит от того, что творится в голове, не ломит ли спину, не свело ли мышцы, в порядке ли желудок.
В нескольких улицах отсюда отряд обнаружил бакалейную лавку с выбитыми стеклами, двориком, соломой и кроватями — там и устроили командный пункт; по его догадкам, если верить Моррисону, они простоят в этом городе еще пару дней, дожидаясь, пока не выровняется линия фронта. Их так гнали вперед, что Перри не особо удивился бы, проскочи они через немцев и окажись где-нибудь в Минске. Все должно утрястись, прийти хоть к какому-то порядку, вроде того, что царит в военных картах на столе генерала Омара Брэдли, где крошечные флажки движутся вперед размеренно, как какая-нибудь никудышная флотилия в Чесапике.
Они с Моррисоном собирались облазить музейные подвалы, надеясь найти пиво. В других городах им, бывало, везло, изредка попадались даже бочонки с коньяком. Остальные занимались тем же наверху, под предлогом поиска шизанутых нацистов, считающих, что они со своими маузерами могут переломить ход войны.
Подвал повернул и оказался гораздо больше, чем можно было предположить. Здесь ничего не выгорело. Это место было похоже на лавку старьевщика — Моррисон осветил фонариком сломанные картинные рамы, церковные скамейки, гипсовые фигуры, старые массивные стулья и рулоны зеленой ткани. Пивных бочонков не было, зато Моррисон расстрелял раскрашенную деревянную статую, чья тень словно выпрыгнула на них с высоко поднятыми руками; ее голова разлетелась на куски от выстрелов, которые хотя и оглушили ненадолго Перри, но зато заставили вспомнить о последствиях необдуманной стрельбы и рикошете.
Он чувствовал себя неуютно; именно в таких укромных уголках обычно и затаиваются всякие психи, которым неймется дорого продать свою жизнь. Несмотря на то что все вокруг провоняло от жара и стало отвратительно маслянистым на ощупь, дальней стены огонь практически не коснулся. Словно сам себя успокаивая, Моррисон заметил своим мягким, протяжным висконсинским выговором, что тут кто угодно задохнулся бы от угарного газа. Перри задумался, почему те четверо, которых они тут обнаружили, не попытались убежать от огня или хотя бы укрыться у дальней стены. Наверное, огненный смерч ворвался внезапно. Может, это и в самом деле газ, идущий впереди огня, о котором ему толковал доктор, может, и правда угарный газ — тогда, выходит, Моррисон снова его удивил. Последствия. Рикошет.
От Музея не осталось ничего, кроме части стены; он бы и не догадался, что тут было, если бы ему не сказала девушка в длинном пальто. У Музея собралась толпа человек в тридцать, они стояли у руин, будто не могли поверить своим глазам, — она была одной из них.
Он-то подумал, что тут раньше была какая-то большая церковь, да и по фронтону было похоже. Наверху в нише-раковине чудом уцелела белая фарфоровая фигурка — наверное, Дева Мария — слишком высоко, не снять.
И тогда девушка — лет восемнадцати, в очках, худая как жердь, немного говорящая по-английски, — сказала, что это городской Музей кайзера Вильгельма.
— Не церковь, нет? Кирк? Представляешь, я в Гарварде учил немецкий. Это айн кирк тут, да?
— Нет, — ответила она, игнорируя его потуги говорить по-немецки, словно он пытался ее поцеловать или еще чего похуже. — Это музей. Искусство. Kunst. И книги. Библиотека и художественный музей.
Она говорила в настоящем времени, видно, ее английский оставлял желать лучшего, а может, просто еще не свыклась с мыслью, что от Музея осталось одно воспоминание. Все кивали и повторяли: “Музей, музей”, и он начал подозревать, что по-немецки это слово звучит точно так же. Видать, местные любители искусств, вот только выглядят как все — полуголодная, оборванная толпа, из которой война вытянула все соки. Неподалеку лежали трупы, лица закрыты газетами. Страницы на ветру шелестят, и кажется, они все еще дышат. Обувь на мертвецах, если она на них есть, всегда выглядит слишком большой. Он не знал, как умудрился дойти до этого города практически без единой царапины — Богу он не очень-то молился, а даже когда и случалось, то скорее для подстраховки.
Может, все дело в Моррисоне. Может, Морри его ангел-хранитель!
Моррисон вполне мог бы сойти за этакого коренастого, крутого ангела. Губы с вечной блуждающей улыбкой, пухлые, как у девушки, и темные ресницы на редкость не шли к его рыжей голове, которую он всегда старался выбрить наголо. Нос небольшой и приплюснутый — Перри подозревал, что тут не обошлось без индейской крови, как у самого Перри, а возможно, и ирландской, причем смешались они не лучше, чем вода с маслом.
— Ну так, — сказал ангел-хранитель, — ничего тут нет в плане выпивки.
— Где-нибудь найдется.
— Только не здесь. Выручку с картины пополам, ее-то мы всегда и искали.
— Возможно, — сказал Перри.
— Так и есть, — сказал Моррисон.
Он посветил Перри в лицо фонариком.
— Нил, сказать товарищу “да” всегда легко и приятно.
Как будто они вместе ее нашли, подумал Перри.
Совсем как пятый труп: о пятый труп они споткнулись оба и одновременно — едва на ногах устояли. Он лежал в углу у дальней стены. Благодаря ему и сменилась тема разговора — с мертвыми всегда так, пока у тебя самого внутри хоть что-то теплится.
— Надо же, еще один! — сказал Моррисон, дернув, по своему обыкновению, головой, как петух, клюющий зерна.
Фонарик осветил лицо, в ответ блеснули открытые глаза и еще влажные зубы. Этот совсем не обгорел, но до него добрались крысы — нос и правая щека были сильно изъедены. Насколько им удалось разглядеть, это был молодой человек, одетый в крестьянскую одежду. Впрочем, на крестьянина он похож не был. То, что осталось от его лица, казалось довольно нежным.
Слово “нежный”, вспыхнувшее в голове Перри, было родом из “Время истекает на рассвете” — детективного романа, который он читал последние четыре месяца. Но даже когда делать было нечего и оставалось лишь ждать, ждать и еще раз ждать, расстроенные нервы не давали читать по порядку. Каждый раз, открывая книжку, он возвращался на пару страниц назад, а потом прочитывал только одну, так что в итоге выходило, что читал он не вперед, а назад, и рано или поздно, совсем как неизбежно сжимающаяся Вселенная, он вернется к титульному листу.
Мертвец с нежным лицом не задохнулся, он был застрелен. Пули прошли чуть ниже шеи — такие дырки моль не проест.
Это выяснил Моррисон, пустивший луч фонарика обследовать труп, словно играя в полицейского; Моррисон, вытянувший губы, на которых все еще блуждала загадочная улыбка, — розовые, как бутон, губы кинозвезды. Кларка Гейбла, или кого-то вроде него. Не Тони Мартина. Он пытался понять, не его ли это собственные шальные пули, но нет — слишком уж бледное у мертвеца лицо, и кровь уже запеклась. На нем были мешковатые вельветовые брюки и задрипанная фуфайка, какие носят местные старики крестьяне, что совершенно не вязалось с его внешностью.
— Может, он был полон честолюбивых планов, — произнес Перри. — Может, хотел скакать галопом, а не трястись рысцой. Или был упертым коммунистом.
— Может, он уже начинает совсем новую жизнь, — отозвался Моррисон и злобно сплюнул на пол.
Обшарив карманы мертвеца, они обнаружили мятые фотографии какого-то дома (наверное, родного) и женщины (наверняка матери) и красный блокнот с названием музея на обложке. Кайзер Вильгельм, чтоб он провалился. Может, жив еще. Тот, который тюльпаны выращивал. Блокнот был мелко исписан карандашом, Перри его забрал, потому как вдруг там написано, где скрывается Адольф Г., странички пропитались кровью. На одной набросок, сделанный нетвердой рукой, — деревья на холме. Может, это тот самый лес, где Адольф Г. закуривает свою последнюю сигарету, предположил Перри.
— Этот говноед не курит, — возразил Моррисон.
— Ну и псих.
— А то мы не знали.
Они вернулись к тем четырем трупам, которые сидели у обгорелых картин. В дыре, сквозь которую виднелось небо, появилась вполне живая женщина; она стояла между обвалившихся балок и смотрела вниз, лицо ее казалось привлекательным. Русая, с безумным взглядом, она кричала что-то по-немецки. Похоже, звала кого-то. И впрямь звала.
— Генрих! Генрих! — кричала она.
Перри догадался, что трупов ей не видно. В растрепанных волосах запутались хлопья пепла, глаза красные, а еще она была красивая. Наверняка одного из мертвецов звали Генрихом. Вся беда со смертью в том, что с ней ничего не заканчивается.
— Может, поднимешься, узнаешь, чего ей надо?
— Ты не будешь возражать, если на это уйдет некоторое время? — улыбнулся Моррисон.
Перри слишком устал, чтобы настаивать, чтобы Моррисон был с ней поласковее. Просто хмуро пожал плечами.
— Удостоверься сначала, что она не миссис Гиммлер. Вон тот, в очках, чем не Гиммлер? Очки похожие.
Моррисон рассмеялся:
— Пора бы нам поймать удачу за хвост.
— Когда-нибудь да поймаем, — пообещал Перри, глядя на мертвеца, у которого на носу до сих пор держались очки, будто он фокус показывал.
— Ладно, поделим семьдесят на тридцать. Семьдесят мне, а…
— Морри, ну сколько можно.
Он чувствовал себя пленником усталости — усталости собственного тела. До того устал, что готов был остаться тут, внизу, навсегда, как рыба в мутной воде.
— Вот она, Нил, индейская кровь. Дает себя знать, чтоб тебя…
— Давай иди уже.
Перри отвернулся и занялся прекрасной, бесценной спасенной картиной.
А Моррисон полез наверх к женщине. Чем-то не нравится ему моя родословная, думал Перри. Ну подумаешь, была у меня индейская бабка. И задница свербит, как будто сейчас отвалится.
Я на дне глубокого озера, у меня нет головы. Мое безглавое тело лежит среди водорослей, к нему привязана веревка, веревка тянется наверх. Однажды кто-нибудь придет к озеру и вытянет ее. Если ты решил жить, то всегда найдется ради чего. Можно было остановиться у грушевого дерева и обернуться, но нет, мне нужно было бежать. Сегодня тот, длиннолицый, принес мне хлеба.
7
Стекло вздулось перед ними, как парус.
Они шли и шли, герр Хоффер не слышал ничего, кроме странного низкого звона. Из губы Хильде Винкель сочилась кровь — и капала с подбородка на грудь. Вернер Оберст, казалось, рассматривал свое плечо, его тощая шея вытянулась, как у петуха. Ему рассекло правое ухо. Кровь лилась из мочки прямо на плечо и на картонные футляры граммофонных пластинок. Герр Хоффер не знал, что делать с накатившей на него звенящей глухотой. Казалось, грохот взрыва пытался пробиться прямо в мозг.
Он заметил, что с пальцев что-то течет — его тоже зацепило. Левая рука была вся в крови; драгоценная лампа валялась на полу разбитая. Почему-то стало стыдно. Поначалу герру Хофферу казалось, что его не задело. Как бы не так. Перед ними раскинулось море разбитого стекла, и они стояли на самом берегу. Стекло сжульничало. Так нечестно. Теперь он даже на губах чувствовал стеклянную пыль. Фрау Шенкель осталась невредима, хотя в седых волосах и на длинном пальто засверкали мелкие осколки. Она кричала Вернеру, что у того порезано ухо, — до герра Хоффера звуки доносились как через толстый матрас. Она протянула Вернеру носовой платок, который тот приложил не к тому уху. Герру Хофферу было приятно сознавать, что бедняга Вернер, обычно такой собранный, никак не может взять себя в руки. Хильде прижимала ко рту рукав. Ее пухлая верхняя губа была рассечена прямо посередине, из-за рукава виднелся край раны.
Они оставляли на полу кровавые следы. Кровь заляпала их лица и пустые белые стены. И что им стоило спуститься в подвал сразу же, как раньше!
Он прижимал руку, не решаясь взглянуть на рану. Его охватил какой-то животный ужас. Порез начал болеть только теперь, как будто сначала ему требовалось подумать. А вдруг остальные ослепли? Рука фрау Винкель покоилась на спине Вернера — небывалое зрелище. Они шли спотыкаясь, уже в кладовой герр Хоффер запнулся о швабру и ушиб нос. Со слезами на глазах он пытался нащупать потайной рычаг — все было как в тумане. На полпути вниз по лестнице их догнала яркая оранжевая вспышка, и свет погас.
Рядом вскрикнула Хильде Винкель — к Хофферу вернулся слух. Все еще не верилось, что бомбы падают так близко. Здесь, внизу, шум канонады можно было принять просто за сильную грозу.
Они отыскали в темноте стальную дверь подвала, отперли тяжелый замок, запнулись о картины, стоявшие рядами на подмостях. Не занятыми картинами остались только два небольших участка вдоль стены, где были свалены облезлые подушки, и узенький проход посередине.
Они попытались устроиться поудобнее.
В тусклом свете, едва пробивавшемся сюда из лестничного колодца, фрау Шенкель осмотрела раны и пришла к выводу, что отделались они царапинами. Герр Хоффер не знал, верить ли ей. Вот, например, у Хильде распухла губа, и порез выглядит очень глубоким и некрасивым.
— Больно улыбаться, — сказала она, не отнимая от рта носового платка. — Не шутите, пожалуйста.
В любом случае, идти сейчас за врачом было бы верхом безрассудства.
Без керосиновой лампы было темно, а когда они закрыли дверь, то наступила просто тьма кромешная. Вернер с грохотом опрокинул заготовленное на случай долгих налетов ведро.
— Слава богу, оно пустое.
— Ой, — отозвалась Хильде. — Пожалуйста, не смешите.
Тьма была непроглядная, и герру Хофферу начало казаться, что он задыхается. Он предложил приоткрыть дверь, и несмотря на опасность все согласились. Сквозь щелку в двери в подвал вернулась жизнь. Смерть — это черный цвет, ламповая сажа. Впрочем, белила — тоже. Три слоя грунта, чтобы сровнять холст. Он нервно покосился на картины. У него была тайна, а ему не слишком нравилось иметь дело с тайнами. И зачем три слоя? Одного хватило бы. Можно было и не возиться. И если нет света, что толку в белилах? В краплаке, в ультрамарине, кадмии желтом, жженой сиене, кармине, саже? А ведь из них можно создать все цвета! Все чудеса, которым он посвятил свою жизнь!
Без света ничего не существует. Разве что смерть.
В кладовой над лестницей хранился запас свечей и спичек на крайний случай. Герр Хоффер как бы невзначай вспомнил о нем, но никто не вызвался подняться.
— Ну уж нет, — отказалась фрау Шенкель. — Хватит испытывать судьбу.
— По-моему, вы только этим и занимались, — буркнул Вернер, который от боли сделался еще более желчным.
Они сидели друг напротив друга, по двое с каждой стороны — Хильде Винкель рядом с герром Хоффером, фрау Шенкель рядом с Вернером, прижимавшим к себе патефон.
И. о. и. о. директора мучился от мысли, что не оправдывает ожиданий своих подчиненных. Особенно терзала его утрата керосиновой лампы. Он снова пожалел, что не сидит с семьей в убежище. Герр Хоффер хотел для себя всего лишь тихой, размеренной жизни. И как хорошо все начиналось. Ему повезло получить должность замдиректора, когда он был еще совсем молод — пятнадцать лет назад в день именин герра директора Киршенбаума. Ему представилась возможность жить среди прекрасных картин и пополнять коллекцию, его работа была размеренной и спокойной, он был жрецом в храме искусства. Судьба осчастливила его очаровательной пухлой женой и двумя прелестными дочками, Эрикой и Элизабет. Он был так счастлив.
Обмотав руку платком, он думал (перебивая себя пустыми словами утешения для других, едва пробивавшимися через его собственную боль), как все это было глупо и бессмысленно, и, может быть, реальность — это именно боль и страдание, а все прочее — камуфляж, маскировка, как три слоя грунта на холсте. Даже нос, и тот до сих пор саднил.
— Надо было забить окна, — произнесла из тьмы фрау Шенкель, как будто вменяя ему в вину еще и это.
— Здесь больше ста окон, не говоря уж о стеклянной крыше, — ответил герр Хоффер. Они с и. о. директора думали об этом еще в тридцать восьмом, но стоимость работ выходила чересчур высокой.
— Надо было строителям соображать, когда строили, — заявила фрау Шенкель.
— В тысяча девятьсот четвертом был мир.
— И кто в здравом уме захочет жить в огромном бункере? — проворчал Вернер.
— Я не об этом, — огрызнулась фрау Шенкель. — Но окна нужно было забить. В ратуше и в штабе СС ведь это сделали.
— Подобные привилегии предназначены для элиты, — буркнул Вернер.
У всех четверых были изранены лица, невидимые осколки, застрявшие в ранках, причиняли острую боль. Рука герра Хоффера болела сильнее, чем лицо, на носовом платке проступил кровавый цветок. Наверное, так даже лучше, ведь американцы вряд ли пристрелят раненого, правда?
— Лучше бы нам вывесить белый флаг, — продолжала фрау Шенкель, будто читая его мысли, — а то они могут открыть стрельбу, когда мы будем выходить.
— Тогда вас пристрелят партийцы, — ответил Вернер невыразительным голосом. — Пару недель назад в Ганновере гауляйтер Лаутербахер лично руководил казнями. Мне сестра рассказывала.
Герр Хоффер подивился силе его голоса. Наверное, рана на ухе действительно оказалась неглубокой. Лежавший на плече носовой платок ловил капавшую кровь, но, видимо, у Вернера было так мало крови, что она перестала капать. Впрочем, это было неудивительно.
— Ну и что? — не унималась фрау Шенкель. — Мало ли что там, в Ганновере? Это не наше дело.
— Я из Ганновера, — сказал Вернер. — И я в вермахте.
— Пожалуйста, не надо ссориться, — вмешался герр Хоффер.
— А хотите скажу, чего я больше всего боюсь? — спросила фрау Шенкель.
На душе у герра Хоффера заскребли кошки. Как минимум раз в неделю повторялся один и тот же разговор, и всегда в одних и тех же выражениях.
— Как я понимаю, эту проблему давно решили, — ответил Вернер, как обычно слово в слово повторяя свою реплику.
— Они не останутся на своих местах. Евреи этого просто не умеют. Вечные странники. Скоро начнут возвращаться. И не надейтесь на их великодушие. Я однажды видела целый поезд, он притормозил на станции. Они ужасно выглядели. Совершенно ужасно.
Наступила тишина. За последние пару лет фрау Шенкель рассказывала им про поезд с евреями не меньше ста раз.
— Не волнуйтесь, фрау Шенкель, — как всегда, сказал Вернер. — Русские их добьют. Можете спать спокойно, как все добропорядочные немцы.
— Разве можно спать спокойно, когда такой шум? — фыркнула она, прикуривая очередную сигарету. Она их несколько лет копила, как и герр Вольмер, и теперь пожинала плоды своей рачительности.
— Кое-кто так никуда и не уехал, — произнесла Хильде Винкель не слишком отчетливо — распухшая губа мешала говорить. — Пишеки, например.
— Пишеки — не евреи, — хмыкнула фрау Шенкель с таким видом, будто считает их ничуть не лучше. Герр Хоффер подивился, откуда все знают его соседей Пишеков.
— Да, но в Берлине брат фрау Пишек прятал в подвале целую семью, — сказала Хильде.
— Я и не знала, — ответила фрау Шенкель с сарказмом. А может, вовсе и не с сарказмом, с ней, как и с Вернером, никогда не поймешь.
Вернер Оберст пожал плечами и сказал:
— Повыползут из своих щелей и начнут всех во всем обвинять. Если им за это заплатят, конечно.
— Не всех, — возразил герр Хоффер. — Зачем всех обвинять? Смысла нет.
— Конечно, не всех, — ответил Вернер. — Кто догадался придержать еврейчика на черный день, того не тронут.
— Какая мерзость, — согласилась фрау Шенкель. — Ни стыда ни совести у некоторых.
— В общем, — заключил Вернер с неприятной улыбкой, — не ждите от тех, кто вернется, милосердия. Для евреев все едино — око за око, зуб за зуб. Нас так ведь учили, верно?
— Сожжение за сожжение, рана за рану, ушиб за ушиб, — драматическим шепотом проповедника возгласил герр Хоффер.
— В точку, Генрих, — буркнул Вернер.
— Вы же сказали, что русские их прикончат, — сказала фрау Шенкель.
— Кто-нибудь обязательно вывернется. Они живучие.
— Я бы не сказал, что они накопили опыт, — возразил герр Хоффер. — По крайней мере за последнее время. В стрельбе, бомбежках и прочем они понимают не больше нашего. Может, они все позабыли. Если подумать, две тысячи лет прошло.
Вообще-то, до сих пор он об этом не думал.
— Не понимаю, о чем вы говорите, — отрезала фрау Шенкель.
— У них нет своей страны, — объяснила Хильде Винкель, прижимая руку к губам. — Они космополиты.
— Они обделывали свои дела за нашими спинами, — сказала фрау Шенкель. — Как коммунисты. Половина евреев и есть тайные коммунисты. Они его и придумали. Голыми руками душить будут, как душили христианских младенцев.
— Вот именно поэтому, — продолжала Хильде, не слушая, — международный капитализм так легко заразил весь мир.
Герр Хоффер представил себе темное полированное дерево банков за широкими дверьми на широких авеню.
Стены внезапно содрогнулись, как будто мимо проехал гигантский поезд. Откуда-то посыпалась не то цементная пыль, не то мышиный помет. Они закашлялись, хотя это и не был дым артиллерийского снаряда.
Неожиданно для себя герр Хоффер очень испугался. Подвал напомнил ему склеп. Неживые камни могут с легкостью сомкнуться и превратить подвал в склеп. Плохо. Надо чувствовать себя таким же неживым, иначе стошнит. В камнях и строительном растворе нет ни капли сознания. И в картинах, между прочим, тоже. Если он начнет думать о собственной одушевленности, о жажде жизни, его вырвет от страха.
Затем грустно, будто сочувствуя его растерянности, за дверью раздалось заунывное “мяу”, и в подвал скользнул Каспар Фридрих, музейный кот.
— Доброе утро, Каспар Фридрих, — жизнерадостно поздоровались все, словно пытаясь скрыть правду от ребенка.
Каспар Фридрих сразу направился к Хильде и, мурлыча, закрутился у нее на коленях, пробуя их когтями, как будто месил тесто. Его шерсть была в пыли осыпавшегося цемента.
— Тысяча девятьсот сорок пятый год, разрушение Лоэнфельде, — пробормотал Вернер, сложив руки на груди, как делал всегда, когда упоминал исторический факт.
— До этого ведь не дойдет, правда? — сказала фрау Шенкель.
Вернер прокашлялся:
— А вы знаете, если верить архивам, между тысяча шестьсот тридцать первым годом и Вестфальским миром тысяча шестьсот сорок восьмого сельское население Тюрингии сократилось на восемьдесят процентов? А потом — вы только послушайте — всего за десять лет оно выросло на сто двадцать пять процентов.
— Ну и ну, — улыбнулся герр Хоффер. — Видно, они всерьез подошли к проблеме размножения.
— Миграция, Генрих. Не надо торопиться с выводами. Сначала люди бежали в город под защиту крепостных стен. Потом, когда наступил мир, вернулись обратно на поля. Как евреи. Миграция, фрау Шенкель.
— Возможно, — согласилась та, не слушая.
— Даже знаменитая Резня, и та, скорее всего, преувеличена, — продолжил Вернер. — Например, большая ярмарка в Лоэнфельде в тысяча шестьсот тридцать первом. Ее не отменили, она состоялась всего три месяца спустя после трагедии. У нас есть… вернее, были подтверждающие документы. Не удивительно ли? Когда-нибудь я напишу популярную историю Лоэнфельде, основанную только на одних документах. Если, конечно, мне вернут архивы. Вот только никому не нужна сухая, полная дыр правда. Ее запирают в ящиках и считают скучной.
— История предпочитает яркие краски, — проговорил герр Хоффер.
— Для того чтобы прикрыть дыры, — возразил Вернер. — Никому ведь не нравится дырявая ветошь.
— То, что в России холодно, оказалось чистой правдой. Ни у кого не было подходящих носков.
— Пусть Правда, бегущая от дурных времен, укроется у Сказки, — продекламировал герр Хоффер, многозначительно подняв палец.
— Только не вмешивай сюда Шиллера, — сказал Вернер.
Герр Хоффер победно улыбнулся.
— Вестфальский мир! — провозгласила Хильде Винкель, из-за раны, впрочем, довольно невнятно. — Главная стратегическая цель фюрера — аннулировать Вестфальский договор.
— Спасибо за информацию, — отозвался Вернер. — Я и не догадывался.
Все замолчали.
Вернер погрузился в свои мысли. Его жизненная философия была проста, как у аскета: факты превыше красоты.
Он наблюдал, за неуклюжими эсэсовцами, выносившими из Музея архив, с тем же чувством, с каким другой смотрел бы, как насилуют его дочь. Вернер был специалистом по Лютеру, в особенности по его рукописи “Vom Bekenntnis Christi”[5] 1527 года, хранившейся в Музее Лоэнфельде со дня основания. Он исследовал рукопись, как карту острова сокровищ, засиживался над ней ночами, публиковал нудные статьи в никому не известных журнальчиках, уцелевших со времен старозаветной Германии. Женат он не был — его женой стала музейная библиотека. В ней имелись огромные фолианты, прикованные к столам цепями; герр Хоффер полагал, что сам Вернер мало чем отличается от этих томов. Когда в прошлом году из Музея вывезли все книги, кроме справочников, он исхудал, щеки ввалились, а глаза будто втянулись в темные глазницы. Даже больная рука (он утверждал, что его ранили на прошлой войне) стала казаться короче и кривее. Герру Хофферу он напоминал забытую в подвале луковицу — засохшую почти до состояния окаменелости, но все же хранящую в себе крупицу жизни. А ведь ему всего пятьдесят три.
Все они теперь стали засохшими в подвале луковицами.
Вернер, разумеется, опасался, что на соляном руднике будет сыро. Но там было слишком глубоко для сырости. Когда за месяц до эвакуации Музея герр Хоффер впервые посетил рудник с членом подконтрольного СС отдела охраны памятников культуры, это было первое, в чем он убедился. Офицер объяснил ему, что соляной рудник — идеальное хранилище, потому что соль впитывает влагу, и даже показал очень древние соляные слои, куда не попадали грунтовые воды. В больших пещерах было абсолютно сухо, для хранения музейных ценностей они подходили идеально. Офицер, знавший о рудниках практически все, к искусству имел отношение лишь постольку, поскольку был архитектором, специализировавшимся на реставрации каменных замков, и почему на помощь послали именно его, осталось загадкой. Герр Хоффер решил, что он тронутый: офицер не закрывая рта разглагольствовал о великом рейхе и его восстановленных феодальных замках в окружении крытых соломой деревенских и городских кровель, о сказочных пейзажах, по которым скачут рыцари в серебряных доспехах с черепами на шлемах, о древних языческих церемониях; это даже фюрер считал галиматьей.
Хорошо, что там не было Вернера с его язвительным, метким остроумием. Иначе потом могли бы возникнуть проблемы.
— Как ваша рука, герр Хоффер? — спросила фрау Шенкель, наклонившись, чтобы почесать Каспара Фридриха за ушком.
— Царапина, всего лишь царапина, — ответил он.
На самом деле рука болела. Вид раненых он переносил плохо — после первого налета, когда он насмотрелся на чудовищные увечья, полученные жителями города, его долго рвало за кучей строительных обломков, откуда торчала белая, присыпанная штукатурной пылью детская ладошка. Сначала он подумал, что это фарфоровая кукла.
— Смотрите, как бы не было заражения, — сказала фрау Шенкель.
Вернер поставил пластинку и завел патефон: подвал наполнился неземной красотой “Auf Fltgeln des Gesanges”[6] Мендельсона.
— Ах, Мендельсон, — вздохнул герр Хоффер.
Учитывая их положение, песня была самая подходящая. Поэт переносит свою возлюбленную в райский сад на берегу Ганга, где скачут газели, а фиалки тянутся к звездам. Даже треск заезженной пластинки не помешал духу герра Хоффера воспарить в такт музыке. Он закрыл глаза. Эту песню они слушали каждый налет. Она не только отвлекала, но и заполняла собой неловкую тишину. Из-за темноты и волнения читать было практически невозможно, а карты не любили ни Вернер, ни фрау Шенкель — единственное, в чем они всегда сходились.
Песня плавно перешла в серию громких щелчков, ознаменовавших конец записи. Вернер убрал пластинку в коричневый футляр, последовал общий вздох восхищения и гордости за немецкое искусство, которое, как все они знали, было лучшим в мире.
— Оба евреи, — вдруг сказал Вернер.
Странный, бессмысленный комментарий прозвучал словно непристойный звук вместо аплодисментов. И улыбающийся тонкой сардонической улыбкой Вернер.
— Только по дедушке, — заметил герр Хоффер.
— А Гейне?
— Уж такой человек герр Штрейхер. Любит свою музыку, откуда бы она ни взялась, — заключила фрау Шенкель.
— Жаль, что мы не взяли шахмат, — посетовал герр Хоффер.
— Я всегда тебя обыгрываю, — ответил Вернер. — В прошлый раз ты так расстроился, что я решил их не брать.
— Он был космополитом, — вмешалась Хильде Винкель.
— Кто?
— Мендельсон. Долой народную музыку! — вот как он говорил. — Голос Хильде звучал напряженно, голову она склонила набок. — Кстати, он был настоящим евреем. После семнадцати лет так ничего путного и не создал. Не было внутреннего конфликта. Еврейская кровь задавила романтический порыв. Стремление к борьбе. Он так и не достиг героических высот.
— Как хорошо, фрейлейн Винкель, — проговорил герр Оберст, — что вы мне об этом напомнили. Я чуть было не поставил вторую сторону.
А потом, совершенно неожиданно, вынул пластинку и переломил ее об колено.
А что, если время не существует совсем или оно лишь некая ледяная плоскость, по которой можно скользить из одной точки в другую, так что однажды я смогу скользнуть обратно, а все продолжало бы существовать? Что, если бы лед был так тонок, что можно было бы провалиться? Где бы мы тогда оказались? … Длиннолицый опять поднимался ко мне и утешал, и у меня лились слезы. Нужно было оглянуться, поравнявшись с грушевым деревом.
8
Перри засунул полотно мистера Кристиана Фоллердта в узкую щель в стене, по всей вероятности некогда предназначавшуюся для лучины. По высоте щель была в самый раз. Задвинул холст до упора, и тот скрылся во тьме. Вот и отлично. Он пнул груду обгорелых картин, впрочем, это уже были не картины, и тут же пожалел об этом.
Неожиданно он обнаружил, что мертвец в гиммлеровских очках прижимает к себе картину. Руки у него были сложены крест-накрест — вот почему они сразу ее не углядели, — а колени подтянуты к груди, так что нижняя часть рамы покоилась на животе, а верхняя упиралась в горло. Холст был черным, но с обратной стороны. Может, покойник все-таки сумел ее спасти, закрыв полотно грудью, животом.
Перри ухватился за краешек рамы, почти касаясь мертвого лица. В Он покосился на часы. Еще час. Притворяться, что они на боевом посту, осталось ровно пятьдесят минут.
Сейчас Перри понимал как никогда: ему надо ходить одному. Командир из него никудышный. И желудок, кажется, вот-вот вывернется наизнанку.
Мальчишка крикнул сверху:
— Сэр, вас прикрыть?
Это означало: “Да сколько можно ссать?”
Перри заорал (сам себе удивившись): “Что еще за сэр? Какой я, к черту, сэр? Мы же тебе все объяснили, болван. В крайнем случае — капрал. Хочешь, чтобы меня тут порешили? Сколько раз говорить? Я Перри. Или того лучше, я Нил. И ты, Картер, отлично это знаешь”.
— Я Коули. Да, сэр. То есть…
— Придурок ты, Коули. А мне что-то неохота подыхать из-за придурка. Понял?
— Да, Перри.
— Лучше Нил. И на “ты”.
— Ладно, Нил.
— Надо же, не совсем безнадежен! Выходит, теперь у нас полупридурок.
— Да, сэр. Нил. Перри.
— Меня произвели в английские рыцари? Где мой сраный конь? Полцарства за коня!
Его голос эхом разносился по подземельям. Когда-то в школе, в прошлой жизни, он играл солдата в “Ричарде III”, и вот теперь он снова солдат. Лицо покрылось испариной. В желудке творилась великая русская революция.
Рядом с Коули появился Моррисон с ухмылкой на пухлых киношных губах.
— Нил, ты чего там?
— Слушайте. Патруль временно распущен. Через час все должны явиться на командный пункт во дворе бакалеи для переклички, а сейчас делайте что хотите. Нет, перегруппировка здесь через сорок пять минут. Кто опоздает, тот считается выбывшим из строя. Через сорок пять минут чтобы все были здесь. Валите отсюда и развлекайтесь.
— Нил, ты серьезно?
— Да. Я все обдумал. Задание выполнено. — У него кружилась голова. Русские в животе наступали. — Раньше расчетного времени, вот и все. Что эти несколько минут изменят? Войну проиграем? Давай отсюда, Морри. Отвали от меня на сорок пять минут, только под пулю не попади. И не суйся на глаза офицерам и последнему чокнутому снайперу в этом богом забытом, как его там, городишке. Главное, чтобы Джорджи Паттон[7] ничего не узнал, сечешь?
Бойскаут сдавленно захихикал, а Моррисон заорал вниз, подражая выговору генерала Паттона: “Да! Мы еще порвем этих гуннских ублюдков в клочья!”
— Морри, ты всю его сраную речь наизусть помнишь?
— До самого последнего слова, начальник.
Моррисон опять перегибал палку. С ним частенько такое случалось.
— Когда-нибудь, — гундосил он под восторженные возгласы бойскаута, — эти говнюки немцы поднимутся…
— Морри, кончай…
— … и возопят: Господи, как нас затрахала эта их Третья армия и этот их отморозок Паттон!
Голос Моррисона эхом отражался в каменном сумраке: отморозок Паттон… отморозок Паттон… Да, но каков отморозок. Перри вспомнилась тишина, когда генерал сделал паузу, — ни один из тысяч рядовых не дышал, слышно было, как ветер шелестел листвой.
— Мы хотим только одного: покрепче прищемить врагу яйца! — крикнул салага, пытаясь влиться в компанию, и воспоминания улетучились.
Моррисон отвесил ему подзатыльник.
Перри уже удалялся в глубь подземелья, торопливо расстегивая ремень.
Тени на потолочных балках движутся очень медленно. Наблюдать за ними все равно что наблюдать за минутной стрелкой. Они движутся, но ты не видишь их движения, как не увидишь и движения Луны, если только не позволить себе двигаться вместе с ней. Тишина тоже движется. Когда-нибудь мне будет этого не хватать.
9
Стены продолжали чуть-чуть дрожать, но разрывы артиллерийских снарядов и бомб казались слабыми и очень далекими. Возможно, это была иллюзия. Под землей все кажется далеким. А выстрелы всегда громче, чем вспоминается. Герру Хофферу очень хотелось оказаться наверху, пусть даже рискуя погибнуть под артобстрелом. Вдохновленный песней Мендельсона, он воображал, как прогуливается на лужайке или в лесу вместе с прелестными дочками и милой Сабиной. Надо было сидеть дома. Но стоило только подумать, что в Музей могла бы попасть бомба и его подчиненные были бы вынуждены справляться сами, без руководства!..
Такое навсегда остается в истории — в местной истории, — а что может быть важнее для человека?
Он не мог больше сидеть во мраке. После того как Вернер разбил пластинку, все замолчали, и стало совсем неуютно.
— Пойду принесу свечи. Если нет в кладовой, одна-другая наверняка найдется у герра Вольмера. И аптечку принесу.
Он решительно закрыл за собой дверь, не слушая возражений. Он создан для света, а не для темного подвала.
Свечей в кладовой не оказалось, нашлись бечевка, несколько драгоценных спичек, рулон клеенки, несколько журналов — только не свечи.
Он пробежал, словно за ним кто-то гнался, по залам первого этажа, осторожно обегая битое стекло в средневековом зале; пятна крови на полу и стенах уже подсыхали. В следующих залах тоже уцелели не все стекла; он видел грязное небо и чувствовал весенний воздух, смешанный с дымом, как будто где-то в городе вовсю дымила адская печь.
Никогда еще музейные залы не казались такими заброшенными. А ведь картины были его лучшими друзьями. Каждую он мог воспроизвести в уме, даже если не видел ее несколько лет. Теперь он научился любить даже те из них, от которых когда-то воротил нос, например, вычурную эротику Хольберга, Штайнбрюка и им подобных, — зачем бы иначе он прятал их в подвал вместе с Беком, Мозером, Флинком, Саломоном ван Рhйсдалом, Иоханнесом Хальсом и другими подлинными шедеврами — Пуссеном, Коро, Сезанном, Ван Гогом? Хотя Ван Гог — это тайна. Его маленькая тайна.
Герру Хофферу неприятно думать, что его друзья вынуждены тесниться под землей, в беспросветной темноте, словно в чистилище. В его снах они сменялись перед его взором, как страницы книги. Почти четверть коллекции! Спрятана, причем без разрешения!
Разумеется, как минимум раз в неделю он спускался в подвал через кладовую в Зале гравюр, а на рудник ездил минимум раз в месяц. Его несчастные друзья выглядели точь-в-точь как самые настоящие арестанты. Застоявшийся сухой воздух шахты, скудное освещение, волнение, которое он всегда испытывал в подвале, и страх разоблачения — все это сильно затрудняло общение с искусством.
Герр Вольмер нашелся в своей известной всем комнатушке рядом с главным фойе. Он сидел, зажав коленями островерхий шлем, и натирал щеткой для обуви его кожаную поверхность. Свою комнатенку он делил с умывальником, чуланом для швабр и кривоватой буржуйкой, на которой дымилась медная кастрюлька. В топке горели деревяшки, которые герр Вольмер насобирал на развалинах разрушенных во время бомбежек домов. Герр Хоффер всегда восхищался тем, с какой стойкостью герр Вольмер переносит лишения, но всегдашнее выражение его лица, мало отличавшееся от того, что у других людей принято называть угрюмой гримасой, отнюдь не радовало, особенно по утрам.
— Нам нужны свечи, — сказал герр Хоффер. — И аптечка. Фрейлейн Винкель и герр Оберст поранились осколками стекла. — Он поднял свою обмотанную руку, вокруг которой тут же завились кольца синего сигаретного дыма. — И я тоже. Ничего серьезного.
Герр Вольмер взглянул на него из-под кустистых бровей, дернул густыми кайзеровскими усами и, отложив шлем и щетку, открыл чулан. Часы на стене громко тикали, заглушая далекие раскаты артобстрела. Вахтер достал из чулана белую коробку с красным крестом на крышке. Герр Хоффер, который предпочел бы, чтобы тот сказал что-нибудь сочувственное, потянулся за своей связкой ключей. В то же мгновение комната дернулась в сторону и снова встала на место; герра Хоффера швырнуло об стол. Он сильно ударился животом о край столешницы, дыхание перехватило. Герр Вольмер устоял на ногах: тридцать лет назад ему не раз приходилось спать в бункере во время обстрелов.
Снаружи раздался глухой звон стекла, как будто море отступало, разбившись о волнорез. И тишина.
Они вышли в фойе. Цветные стекла парадных дверей и двойной овал витража, расписанного когда-то самим Якобом Клюге, мелкими осколками лежали на полу. Окна не пострадали.
— А я-то мечтал о тихой жизни, — пошутил герр Вольмер.
— И до Клюге добрались, — вздохнул герр Хоффер. Сердце билось прерывисто, как испуганная птичка.
Они отперли дверь и выглянули наружу.
Несмотря на густую пелену дыма и строительной пыли было очевидно, что что-то изменилось — на мраморном постаменте не было знаменитого бюргера. Черный дым поднимался из-за крыш и цветущих вишен; едва ли не каждую секунду сверкала новая оранжевая вспышка, как будто американцы передавали при помощи азбуки Морзе какое-то зашифрованное послание.
Надышавшийся пылью герр Хоффер закашлялся. Раненую руку он обо что-то ушиб, и из-под повязки снова сочилась кровь.
И. о. и. о. директора и вахтер вышли из здания, чтобы оценить ущерб. Фасад был весь в выщерблинах, как будто по нему прошлась пулеметная очередь. Они подняли глаза: высоко в небе, над черными клубами дыма и пыли, строем летели бомбардировщики. Американские. За ними несся глухой пульсирующий рев. Со стороны ратуши поднялся столб огня, потом еще один почти в том же месте — изрыгнув гриб дыма и строительного мусора, земля под ногами задрожала.
Прав был Вернер. Американцы решили сровнять город с землей.
На улице появилась толпа в тридцать-сорок человек с лошадью и телегой, груженной коробками, тюками и сундуками. Люди — по большей части женщины, дети и старики — выглядели жалкими и оборванными. Некоторые старики нарядились в свои лучшие костюмы, сейчас превратившиеся в лохмотья. Старомодные деревенские наряды: штаны до колена, широкополые шляпы и забавные куртки.
Герр Хоффер когда-то изучал сельские жанровые сценки, поэтому считал себя знатоком национального костюма.
— Они с Одера, — сказал он.
— Это где?
— На польской границе.
— На польской границе? Это… так это же далеко, герр Хоффер.
— Бегут от красных.
— Ну, это понятно.
Кто-то из беженцев заметил две одинокие фигуры у дверей и закричал. Толпа развернулась и, как единый организм, как огромное насекомое, устремилась к ним из клубов пыли.
Они поспешно ретировались и заперли дверь на оба засова, сверху и снизу. Звук хлопнувшей двери никак не умолкал, повторяясь и повторяясь в пустых пространствах музейных залов. Герр Хоффер в первый раз ощутил, что Музей может не пережить это наступление. Он потрогал осколки витража ногой, ожидая, что дверь вот-вот выбьют. Как он все-таки к нему привык! Каждый день, выходя из здания, он поднимал на него глаза. Витраж Клюге впечатался в его жизнь так глубоко, как будто они не могли существовать друг без друга. Аполлон златокудрый — вестготский воин; Диана — рейнская дева в прозрачном наряде, теперь все стало возможным. Например, толпа может ворваться в подвал и уничтожить картины.
Герр Вольмер опустил жалюзи в своей комнатушке, но предосторожности были не нужны — беженцы исчезли.
— Может, мы поступили неправильно?
— Почему это?
— Может, не надо было захлопывать двери у них перед носом?
— Лучше сдохнуть под обстрелом, чем попасть в лапы красных, которые сначала всех изнасилуют, а потом замучают насмерть, — пробормотал герр Вольмер. Что не слишком утешило и. о. и. о. директора.
— Прежде всего мы должны думать о картинах, — сказал герр Хоффер за всех присутствующих.
— Я остаюсь на посту, — ответил вахтер, доставая метлу из чулана. — Сюда никто не войдет — только через мой труп.
— Никто, кроме тех, кого вы знаете, — вмешался герр Хоффер. — Не все из нас собрались здесь сегодня, и о семьях тоже не стоит забывать. Перед уходом я сказал жене: если случится беда, приходи в Музей.
— А я всегда говорю: в беде надо держаться вместе.
— Я звал их, но она решила остаться дома.
— Лучше собственного дома места нет, герр Хоффер.
— Да-да, но надо исполнять свой долг. Я пробегусь по зданию и проверю, как дела. Мало ли что бывает с этими бомбами. И мне не очень нравится, что вы сидите наверху, пока мы укрываемся в подвале.
— Вы сами сказали, — возразил вахтер, держа метлу наперевес. — Это мой долг. Ваш долг — это картины.
Он начал сметать цветные осколки в фойе, а герр Хоффер поспешил прочь с аптечкой, тремя свечами и коробком спичек. Когда-то в малоизвестном журнале он высказал мнение, что витраж Клюге слащав и старомоден. Это заметила местная пресса — последовали возмущенные письма, призывы к увольнению… Как прекрасно быть молодым и наивным! Теперь витраж Клюге выметут, и никаких больше возмущенных писем. Несмотря на все свои недостатки герр Вольмер — просто чудо.
Он обошел верхние залы. Световые люки в Длинном зале остались целы. Учитывая, что почти вся крыша представляла собой большой световой люк, это было хорошо. О стекло часто бились птицы, пытаясь пролететь насквозь. Следуя обычному маршруту вахтера, герр Хоффер поднялся на редко посещаемый третий этаж и проворно зашагал по коридору. У него было много планов на эти помещения, но пока они пустовали. Минимум треть от площади Музея не использовалась. После войны он планировал посвятить себя расширению экспозиции. В его планы входило и создание художественной школы. Нельзя же стоять на месте.
Неподалеку от деревянной лестницы на чердак сверху раздался отчетливый шорох.
Он замер и прислушался. Всю жизнь герр Хоффер панически боялся крыс, а этот звук как раз позволял предположить, что там очень жирная крыса. На прошлой неделе Каспар Фридрих поймал одну, перепугав при этом всех, потому что она выглядела на удивление большой и страшной. Шорох стих внезапно, как обычно случается с такого рода шорохами. Герру Хофферу моментально расхотелось подниматься. Даже тут, вдалеке от крысиного царства, не хотелось оставаться надолго. За многие годы борьбы в подвале крыс потравили, но на чердаке они до сих пор удерживали свои позиции. Чердак был слишком велик, слишком похож на огромную швабскую конюшню. Он поспешил прочь.
Вдали, притворяясь удаляющейся грозой, взрывались бомбы.
Он стоял на вершине лестницы в подземелье, сжимая свечи и спички, и вспоминал Вергилия — тот момент, когда Орфей “в Тенара устье вошел, в преддверье глубокое Дита”[8], и ему казалось, будто он тоже несет жизнь сонму бесплотных душ.
Может быть, моя смерть наступила давным-давно, не знаю. Что значит быть живым? Иногда я вижу птиц. Птицы живые, но это еще не доказывает моего существования; ведь и слова в книге могут порождать живые образы, но это всего лишь иллюзия жизни. Я слышу кого-то внизу, но, может статься, я просто призрак. Или одинокое божество на своих небесах.
10
Коньяк Перри обнаружил наверху, в большом столе красного дерева.
Стол торчал из-под кучи мусора и осколков стекла. Капрал обшарил ящики. Коньяк, судя по этикетке, был дорогой, марочный. Он было подумал, не окопаться ли где в одиночку, не напиться ли. Через двадцать пять минут солдаты с позвякивающими рюкзаками соберутся вместе и вернутся на командный пункт во двор бакалеи — никто и не узнает, что на сорок пять минут патруль под началом капрала Перри ушел в самоволку… думать об этом было приятно.
Потом они разделятся и отправятся в город, в то, что осталось от города, а он останется. На самом деле ему уже расхотелось пить в одиночестве, слишком уж это тоскливо. В последнее время он стал суеверным — жадным эгоистам тут не выжить. Он разопьет коньяк со своим ангелом-хранителем, Абелем Моррисоном из Уайтхолла, что в Висконсине, с человеком, подобных которому он никогда бы не узнал, не будь этой войны. Он проиграет Моррисону в безик, как всегда проигрывает; его колода “Дядя Сэм” уже такая затертая и потрепанная, что не всегда понятно, какую карту держишь в руках.
Вскарабкавшись на кучу обломков — так дома он лазил по холмам, — Перри посмотрел на две изрытые воронками, заваленные сломанными деревьями, трупами и строительным мусором улицы, которые пересекались прямо перед ним, а потом туда, где они, почерневшие и вымершие, уходили в перспективу. Среди мусора лежало что-то длинное и железное, похожее на шпиль. Та девушка на улице вроде говорила, что тут была башня.
Осталось тридцать минут.
Он закурил и снова порадовался тому, что ослушался приказа. Послушание — грех. Не верите — посмотрите на немцев. И все-таки то, что он самовольно распустил патруль, тревожило его совесть. Ему надо больше верить в себя, в свое право на индивидуальность перед лицом бездушной машины-войны. Это был жест. Они сровняли этот город с землей, потом ходили по нему, сровненному с землей, и вышибали двери. Он просто разбил лед, разбил ледяную бессмыслицу. Через полчаса все соберутся вместе и снова превратятся в патруль — но сказанное останется.
Он затряс головой, избавляясь от лишних мыслей и выводов, все собой заслонивших. Затем осмотрелся, позволил себе коснуться реальности. В воздухе пахло гарью, горьковатой, едкой, знакомой, почти привычной. Запах нельзя нарисовать или сфотографировать. Только свет, цвет и тень. Сумерки, будто задумавшись, наступать не спешили.
Стоял апрель.
Об этом пришлось вспомнить — на мгновение ему почудился ноябрь.
После бомбежки в городе всегда появляется больше пространства. Как будто Кинг-Конг покусал дома своими огромными клыками, оставив одни обломки, торчащие тут и там камины, трубы, извивающиеся, как лакричные тянучки, батареи, прижавшиеся к какой-то случайно уцелевшей стене. Среди обломков начинали проступать тропы, похожие на те, какими в джунглях ходят звери. То и дело на улице мелькали люди в зеленой форме. Гражданские и пленные ходили медленнее. Пленных было видно издалека — они маршировали строем и держали руки за головой. В основном это были мальчишки и старики в военной форме с чужого плеча. Темные глыбы среди мусора — трупы. Что-то похожее на останки противотанковой пушки, прямо под ней — оторванная рука. Похоже, чуть раньше он прошел мимо и не заметил.
Звуки доносились будто издалека, ими можно было дирижировать — криками, взрывами, очередями. А это что? Винтовка?
Он на мгновение замер и снял с плеча свою. Вот теперь у него есть задача. Тут можно просидеть до ночи, а уж потом разобраться с картиной со снежными пиками, с солнечной золотой долиной. Пусть пока отлежится в подземелье, в щели. Мистер Кристиан Фоллердт. Неплохой трофей. Вот только сидит он на виду. Снайпер перед выстрелом улыбнется.
Перри расслабился и принялся сбрасывать вниз камушки, стараясь не обращать внимания на то, как неудобно сидеть мягкой задницей на твердой каменной кладке. Он скрутил самокрутку и прикурил от недокуренного “Честерфилда”. Язык уже немного саднило. Гитлер — враг курения. Считает, курить вредно. Ненормальный. Как воевать без курева? Стройная женщина бросила на него беглый взгляд, проходя мимо прямо по мусору. Он махнул ей рукой, но она пошла дальше. Она была на каблуках, а из сумочки торчало что-то, видимо, зонтик. Вот это шик — так одеваться и не обращать на него внимания. Ему нравились худенькие. Полные женские руки Перри не прельщали. Однажды во Франции он видел, как из огромной ямы достают полуразложившиеся женские трупы, все еще на каблуках. Ему сказали — дело рук гестапо. Тридцать, может, сорок. Не надо было смотреть. Туфли были украшены бантиками.
Он потряс головой и следующие несколько минут потратил на раздевание хорошенькой стройной женщины, ясно представляя себе ее небольшие груди, жалея, что не увязался за ней. Его губы мягко касались ее сосков — сначала одного, потом другого, словно благоговея перед ними. У Моррисона внутри каски была приклеена картинка из “Эсквайра” с Ритой Хейворт, кокетливо поглаживавшей длинные ноги и говорившей: “Дашь мне время подумать?” В планшете была еще одна — красотка, задравшая свитер так, что тяжелую округлость груди было видно почти до самого соска. “Не сезон для свитеров”. Перри не держал у себя фотографий кинозвезд, ни одной, только карточку Морин в купальнике, но это не в счет. В конце концов его голова — не помойка. Единственный раз, когда он чем-то подобным увлекся, была “Греческая рабыня” Хирама Пауэрса, распалившая его воображение в четырнадцать лет. Было что-то в этих цепях, прикрывавших лобок, в невозможной гладкости мрамора, в маленьких красивых грудях, что не давало покоя. Несколько лет назад в Вашингтоне он пошел посмотреть на оригинал и смутился, оказавшись рядом с ней на людях, в компании дам в лисьих мехах и огромных шляпах.
Да, ему нравились худые женщины.
Здесь они в основном грушевидные и суровые, с завитками над ухом и в одинаковых светлых кофтах поверх фартука, такие всегда возвращаются на насиженное место, как сбитые кегли. В деревнях, по которым, спотыкаясь в грязи, брели беженцы, эти дамы даже своих невзрачных озлобленных соплеменниц с завитками над ухом встречали без всякого сочувствия.
Конечно, среди них попадались и хорошенькие.
В каждом городе, который они проходили. Кроме того кирпичного, где дождь шел и шел, а бомбы все падали и падали, и слишком много людей погибло от снарядов прямо в своих танках. И Джек Бургин отправился в ад с оторванной головой, где и ему больше не придется то и дело расчесывать свою пышную шевелюру. И кто в этом виноват? Своя же базука, чтоб ей пусто было.
Связи с местными женщинами не приветствовались. И вообще у него дома невеста — в Кларксберге, Западная Виргиния.
И все время вертелся вопрос: почему те француженки не сняли красивых туфель, не спрятали их? Ведь многих расстреливали босиком. Прямо на снегу. Впрочем, не всегда.
Он любил, да, он любил Морин. Она была маленькая и крепенькая, с карими, близко посаженными глазами — от этого ее лицо только делалось привлекательнее, это вам не аккуратная среднестатистическая миловидность, застегнутая на все пуговицы. Морин было легко вспомнить. О ней было легко видеть сны, в которых она непременно сидела за фортепиано. Насколько ему было известно, Морин к фортепиано в жизни не прикасалась. Может, когда вернется, он уговорит ее хотя бы за него сесть.
А молоденькие немки иногда сами к ним приставали.
А что, разве не бежали они за машинами? Да сколько раз. Разве нет? Слишком мало местных самцов — кто погиб, кто на фронте, кто просто ударился в бега перед наступлением, а девушки изголодались, некоторые были очень милы, очень хорошенькие, готовые на все просто так, ради того, чего тебе никогда не понять, того, что, наверное, можно назвать утешением. Успокоением. Сочувствием.
Кто-то сказал бы: “сексуальный голод”. Или еще похлеще.
Они всегда старались отдать что-нибудь взамен — печенье из НЗ, сушеные груши, банку тушенки. Перри, правда, еще ни разу не доводилось. Наверное, на него повлиял медицинский инструктаж — послушать врачей, так по эту сторону Атлантики сифилис у всех без исключения. Пакетики шипучки он раздавал детям, чернослив с ужина — старухам, сахар и сгущенку — женщинам с младенцами на руках. Отчасти причина была в том, что он был заросший, вонючий, грязный. Как только в городе будет вода, будут и ванны. Он хотел теплой пенной ванны и чистого белья и какой-нибудь волшебной сигаретки, которая прочистила бы ему желудок. И пуховую перину, чтоб после ванны можно было сладко проспать двое суток.
А потом горячий обед, что-нибудь полезное, что не произведет взрыва в желудке. И чистая родниковая вода, которую не надо кипятить и которая не воняет хлоркой.
Он так устал, что усталость казалась приятной. Если бы прямо сейчас у него перед носом случилась мировая революция, он бы укрылся с головой и уснул.
Даже винтовка тяжелая, чтоб ее разорвало. Вряд ли у него встанет. Ведь кровь нужна голове, где она бурлит и мешает провалиться в забытье.
Остальные, впрочем, именно этим, наверное, сейчас и занимаются. Прямо сейчас, скорее всего.
Моррисон, например, с той, которая искала какого-то Генриха. Наверное, все-таки Гиммлера. А они так и не догадались. Перри ухмыльнулся. Если на то пошло, он бы тоже с удовольствием разлегся на плоском животе какой-нибудь красотки. Болезни и грязь везде, от них никуда не денешься. Пусть зануды врачи языки чешут.
Тоненькая ниточка, которая вела к жизни — его собственной жизни после войны, — еще натянута. Стойкость проведет его по ней. И Морин сядет за фортепиано.
Он заерзал на груде обломков, посмотрел на часы. Двадцать три минуты. Время ползло мимо. Только мысли не отступали. Перри вытащил из нагрудного кармана две таблички: Waldesraus и mit Kanal. Обе под стекло. Внизу прошел один из старичков — рядовой первого класса из роты “Чарли”, помахал рукой и что-то крикнул. Перри, как дурак, торопливо засунул таблички в карман, как будто это были ценные трофеи.
— Ты как?
— Нормально, угу, все нормально.
Ну и кому какое дело, у кого какое звание?
Нашивки — дерьмо собачье, мишени для снайперов. От его собственной осталось полинялое пятно на плече, которое, может, когда-нибудь кого-то введет в заблуждение.
Перри нащупал бутылку коньяку — здесь лучше не пить, слишком заметную точку он занял.
Да, здесь было хорошо, решил он, на этой горе, прислонясь к чьему-то сломанному столу. Стол как будто всегда и был сломанный. Будто бы все и всегда было сломанным. Завтра утром сразу после переклички он дежурит у раздаточной вместе с капитаном Кокрейном. Между возвращением на командный пункт и дежурством он свободен. На Перри накатила эйфория, как будто он снова вернулся в школу и прогуливал уроки. Это чувство не забылось даже спустя столько лет. Целых десять. Все-таки он ужасно молод.
Если, конечно, какой-нибудь сраный эсэсовский гондон не соберется отстаивать свое право на защиту своей живописной и изолгавшейся страны.
Надо решать, как поступить с этим прекрасным трофеем — снежными пиками и золотой долиной мистера Кристиана Фоллердта. Разберется, когда остальные напьются и завалятся спать. Хаос — лучшая маскировка.
Он женится, народит шестерых детей, и все благодаря мистеру Фоллердту. И еще огромный холодильник “Норге” заведет.
Сгущались сумерки, из ниоткуда поползи тени, погружая улицы в темноту. Он почесал лоб — сдвинул каску на затылок и впился ногтями туда, где кожу раздражала пропотевшая льняная подкладка.
И бассейн “Гэтсби”.
Закинув за плечо винтовку, он осторожно спустился по ненадежному, сыпучему склону, некогда бывшему музейной башней. В рюкзаке булькал коньяк. Тут можно подвернуть ногу — и отправиться в увольнительную. Вот только, как кто-то однажды сказал, нарочно ногу не подвернешь. К тому же он не трус. Трусов надо отстреливать на месте, как крыс, так сказал верховный бог генерал Паттон.
Кстати, сэр, он был совершенно прав.
Перри миновал стол, на котором сверху лежала аккуратно сложенная газета. Под столом лежал труп. Из обуглившейся головы торчало что-то вроде гвоздя. Потом капрал прошел вдоль музейной стены, которая пережила все, включая обрушение кровли. Стена казалась театральной декорацией — зияющие дыры окон, изгиб кованой балюстрады, обои в цветочек и болтающиеся радиаторы. А наверху в своей нише-раковине стояла уцелевшая маленькая белая Дева Мария как чудо — или самоубийца, готовящийся к прыжку. Ничего особенного. В городах, которые сровняли с землей, случаются и не такие чудеса. Например, целехонькая бутылка коньяку среди обломков письменного стола. Торчащие радиаторы — это вообще не чудо. Можно хоть всю стену снести к чертям собачьим, а радиаторы останутся целехонькие, как ощеренные зубы. К ним притулились люди. Насквозь промокшие. Или, может, просто окаменевшие от этого внезапно обрушившегося на них мира.
Он поднял глаза и догадался, что крыша тут, видимо, была стеклянной — от нее остался лишь каркас, похожий на пунктирный шрифт, готовый обрушиться в любой момент.
Au revoir, подумал он. Я не такой придурок, чтобы стоять тут и дожидаться, пока ты на меня упадешь.
Я вижу их всех: папу, маму, Лео, Лили, маленького Хенни, бабушку, всех моих двоюродных братьев и сестер, всех теток и дядьев. У меня тридцать шесть пуговиц — ровно столько, чтобы хватило на каждого. Мама — верхняя пуговица, она не дает мне застудить горло. Тогда, у грушевого дерева, можно было обернуться, увидеть ее в дверях и помахать рукой на прощание.
(далее см. бумажную версию)