Глава из книги
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 5, 2009
Перевод Ирина Волевич
Жак Дюшен[1]
Два дня с Черчиллем
Глава из книги
Перевод с французского Ирины Волевич
Лондон, 21 октября 1940 года
Посвящается Пьеру Лефевру[2], сотруднику Мишеля Сен-Дени с 1935 по 1957 гг.
Французы, я по-прежнему в одном строю с вами.
Черчилль, который регулярно обращался по радио к английскому народу с речами, замечательными по стилю, энергичными, проникнутыми оригинальным, только ему присущим юмором, решил обратиться и к французам. Он написал текст, преисполненный бодрости духа и искренней любви к этой стране (он неизменно упоминает о Франции со слезами на глазах). Мы перевели эту речь на французский язык, и Жак Дюшен отправился в резиденцию британских премьер-министров на Даунинг-стрит, чтобы отрепетировать выступление с самим Черчиллем, который говорил по-французски с ужасающим акцентом. Впоследствии Дюшен часто и очень остроумно описывал нам эту удивительную встречу.
Жан Оберле[3] Рассказывает Жан Оберле… Воспоминания о пяти годах, проведенных в Лондоне
10 мая 1940 года вследствие злополучной норвежской кампании[4] Невилл Чемберлен[5] подал в отставку, и премьер-министром Великобритании стал Уинстон Черчилль.
В тот же день Гитлер захватил Бельгию и Голландию.
На следующий день после немецкого наступления мы покинули Авен-ле-Конт[6], с облегчением оставив позади эту бессмысленную, зашедшую в тупик «странную войну»[7]. Британский Генштаб, куда меня направили служить в качестве связного офицера, был расквартирован в городе Рене, находившемся примерно в шестидесяти километрах к западу от Брюсселя.
Однако четыре дня спустя нам пришлось покинуть Рене и проделать по северу Франции круговой переход, которому суждено было завершиться только через две недели в Дюнкерке[8].
Перечислю основные этапы этой гонки, кончившейся только у моря:
Сначала возвращение в Авен-ле-Конт, где мы с изумлением обнаруживаем, что все пути отхода перекрыты импровизированными заграждениями. На рассвете, после бессонной ночи сборов военного имущества, то и дело прерываемых воздушной тревогой, мы прощаемся с местными жителями, с которыми успели подружиться за полгода нашего постоя и которые в страхе и неуверенности перед будущим наверняка скоро побегут на юг, предварительно выпустив из хлевов скот.
Хазебрук[9]. Трехдневная передышка. Первая бомбардировка города, где смешались гражданские и военные, как мы это наблюдали на дорогах страны; вместе со всеми мы укрываемся в погребах. Какая-то старуха, забившаяся под лестницу, стонет от ужаса, заслышав грохот рвущихся снарядов. По улицам мечутся люди, застигнутые врасплох этой массированной атакой, женщины вопят, я становлюсь свидетелем всеобщей паники — такой я никогда еще не видел во Франции. На следующее утро объезжаю окрестности в поисках хлеба для своей части. По возвращении застаю машины уже нагруженными и едва успеваю отправить с ними нашу походную кухню: говорят, что немцы уже на подходе к городу. С какой стороны они идут? Где линия фронта? Ходят слухи, что мы окружены.
Остановка на Кассельском холме[10], под ослепительным майским солнцем. Эта пауза затягивается надолго: судя по всему, мы прочно застряли в длинной веренице грузовиков, неподалеку от кладбища, на склоне холма. Выше, на плоской вершине холма, мы замечаем группы британских военных в ладно подогнанных мундирах, в лоснящихся на солнце кожаных плащах. Это офицеры генштаба. Чего они ждут? Внезапно пронзительный свист прижимает всех нас к земле. Снаряды рвутся справа от нас, на кладбище. Это стреляют немцы, они уже в Хазебруке. Когда же мы наконец тронемся? Но вот все взгляды обращаются в небо, и люди бегут кто куда. Что это? Ну конечно, самолеты, они с воем пикируют на скопище людей и машин. Да простятся нам ужас и паника: ведь это первые истребители, атакующие нас с такой спортивной точностью, в три захода, и сколько их там — один Бог знает.
«Скорей в машину!» — кричат нам. Некогда даже помочь товарищам, хрипящим в агонии посреди дороги; мы с трудом продвигаемся вперед, стараясь держаться поближе к стенам домов или горящим грузовикам и ускоряя шаг всякий раз, когда жар от огня становится совсем невыносимым.
Куда же мы направляемся? Ясно лишь одно: все держат курс на север — и французские солдаты, устало шагающие по склону холма рядами с интервалом в несколько метров, с винтовками в руках, в тяжелых шинелях и обмотках, и гражданские — этих оттеснили с дороги, и они бегут во весь опор по кромке поля.
Пересекаем Берг[11]. И вот мы уже приближаемся к Дюнкерку, проходя между каналом и железной дорогой, по которой в обе стороны несутся почти вплотную друг к другу составы, битком набитые гражданскими и солдатами; каждые десять минут звучит сигнал воздушной тревоги, и обезумевшие люди бегут врассыпную, спасаясь от пулеметных очередей с самолетов, несущихся на бреющем полете. Нам приказано повернуть назад, к Бергу, и приходится разворачивать грузовики, изнемогая от душной предвечерней жары, от пыли, в этой сумасшедшей людской мешанине.
Четыре дня в еще невредимом Берге. Мы живем в доме местного епископа, в ожидании авианалетов, которые вскоре сметут с лица земли этот город, некогда укрепленный Вобаном[12]. Каждую ночь необходимо патрулировать окрестности: говорят, мы находимся на передовой позиции. 15-го числа капитулировала Голландия. 28-го капитулирует Бельгия. Немцы прорвали французский фронт, значит, теперь мы отрезаны от главных военных сил. Похоже, нас собираются эвакуировать через Дюнкерк. Только удастся ли нам попасть в Дюнкерк?
В один из последних майских дней, уж и не помню, в какой именно, мы добираемся под прикрытием грозового ливня до Дюнкеркского порта, заметного издали по гигантскому султану черного дыма; мы движемся вперед короткими перебежками среди этого вздыбленного, обугленного каменного пейзажа; вереницы двухэтажных санитарных машин, то и дело застревающих в толчее, свозят сюда лежачих раненых, бессильно распростертых на носилках; их взгляды — у тех, кто еще способен открыть глаза, — устремлены в небо. Мы поднимаемся на борт без вещей, без снаряжения. Судно — последний туристский пароход из мирного времени — забито людьми так, что яблоку негде упасть. Однако генерал Мейсон-Макфарлейн[13] все-таки протащил сюда свою собаку, а какой-то усатый капитан доставил на причал в фургончике торгового дома “Lavachequirit”[14] все свои чемоданы. Мы глядим на него сверху, с палубы. Льет дождь, свирепо задувает ветер. Но вот чудо: туристский пароходик благополучно, без воздушной тревоги, отваливает от французского берега. Может, нам помогла гроза? Или же мы защищены от налетов лучше, чем казалось?
Полночь, а может, и два часа ночи; прибытие в Дувр. Я единственный французский офицер на борту нашего судна. Мои попутчики сошли на берег, оставив меня в кромешной темноте ждать полицейских, которые придут проверять документы. Слава богу, хоть здесь царит порядок. Английский полисмен, под два метра ростом, вышагивает по палубе рядом со мной, и наши грубые ботинки дружно отбивают такт на деревянном настиле.
— Хорошенькое представление устроила нам ваша страна, сэр, — замечает полисмен в непривычной тишине этой весенней ночи.
Я отвечаю ему вопросом:
— А немецкие самолеты здесь уже были?
— О нет, — говорит он, — наша воздушная оборона организована в высшей степени надежно. Они не смогут ее прорвать.
— Вы думаете? Боюсь, скоро вам придется познакомиться с ними поближе.
— Их сюда не пропустят.
— Ну, надеюсь, вам это удастся.
— Не сомневайтесь, сэр!
Олдершот[15], шесть часов утра. Мы лежим в траве, греясь на солнышке. Хорошенькие молодые женщины, приятельницы усатого капитана, приносят нам вкуснейший завтрак в корзине для пикников: слишком уж они хорошенькие, эти женщины и эти корзинки, по контрасту со столькими бедами и смертями там, на континенте. Беззаботная веселость этих англичанок и уверенное спокойствие давешнего полисмена ясно отражают как счастливое неведение Англии, так и военную мощь страны, на чей берег я только что ступил.
17 июня, Тидворт. Это лагерь к северу от Саутгемптона, здесь собирают всех, кто спасся в Дюнкерке и готов снова сражаться во Франции, вероятнее всего, в бретонских опорных пунктах. 14 июня немцы вошли в Париж — город открыли врагу.
Мы находимся в mess(английской офицерской столовой), где представлены обе нации — англичане и французы. Слушаем французское радио — кажется, это было после обеда, — как вдруг диктор объявляет, что сейчас выступит маршал Петен[16]. Французы скучились в центре зала. Англичане стоят вокруг нас. Прямо передо мной в кресле сидит, гордо откинув голову, французский адмирал. Услышав слова: «Прекратите сопротивление, мы заключаем почетное перемирие», два молодых офицера, те, что утром рассказывали, как они нарушили приказ об отступлении, продолжая оборонять один — какой-то мост, другой — то ли ограду, то ли рощицу, начинают топать ногами, не вставая с места и пряча лица. Адмирал, поникнув, хватается за голову и рыдает. Англичане тактично удаляются.
Мое уныние мало-помалу переходит в твердую решимость действовать.
22 июня, Уэймут[17]. Я стою на пирсе и проверяю документы многочисленных французских беженцев, прибывших из Бретани. Пляж ощетинился колючей проволокой.
14 июля 1940 года. Первая радиопередача нашей группы «Французы обращаются к французам».
Вот уже месяц как мы живем в ожидании вторжения, и лишь агония Франции отодвигает эту катастрофу. Немцы рвутся на юг нашей страны и тем самым дают Англии отсрочку. Однако ходят слухи, что власти уже организуют HomeGuard[18] и людей вооружают кирками. 13 июня церковные колокола, по приказу правительства, перестают звонить в положенное время: отныне этот звон будет служить только сигналом большой воздушной тревоги. Их молчание усугубляет напряженность. Так и чудится, будто немцы, беспрепятственно пролетев над судами Королевского флота, вот-вот обрушатся с неба на растерянную Англию, столь грозную и неприступную в безоблачные дни мира и столь беспомощную перед гитлеровским «сверхчеловеком».
Лондон постепенно фильтрует свое население: иностранцы бегут из пока еще свободной, но уже обреченной страны. Здесь находят пристанище правительства в изгнании.
Месяц назад Франция заключила перемирие с Германией.
За Дюнкеркской катастрофой и несколькими неделями лихорадочной паники последовало благотворное затишье. Оставшись в изоляции, Англия начала собирать силы для отпора. Мы отыграли у судьбы конец июля.
Август выдался изумительный; в моей памяти его сияние выглядит особенно ярким между кошмаром Дюнкерка и однообразием блицев[19]. Буйное великолепие лета подчеркивает красоту зрелищ, ежедневно созерцаемых жителями южных графств: темно-голубой небосвод до самого горизонта — сколько хватает взгляда — разрисован белоснежными шлейфами, тянущимися за самолетами, которые вьются в боевом танце под прерывистый треск пулеметных очередей; где-то далеко рвутся снаряды, но их грохот, приглушенный расстоянием, достигает слуха лишь спустя несколько секунд и кажется совсем неопасным; словом, все эти отдаленные баталии производят впечатление таких изящных и чистеньких, что трудно связать их с грозным вечерним сообщением в газетах и по радио: «Сбито сто восемьдесят пять вражеских самолетов». Этот новый взгляд на войну — легкость и мастерство, с которыми ведутся боевые действия, — входит в вопиющее противоречие с нашими тщетными усилиями переломить ход Фландрской кампании[20], а лондонцам он доставляет радость, которую не могут погасить даже сводки о героической гибели молодых солдат, участников этих сражений.
Вечером, после первого воздушного налета на Лондон, — когда же это было, 26 августа или 7 сентября? — мы сидели втроем, совсем одни, в каком-то дурацком, тесном домовом бомбоубежище, устроенном в глубине кирпичного подвала. Ближайшие к нам зенитки молчали, и потому казалось, что самолеты бомбят город совершенно беспрепятственно. Смотритель — warden[21]— то и дело забегал к нам проверить, все ли в порядке. Раненым моментально оказывали помощь, не было слышно ни криков, ни жалоб. Очутившись под вражескими бомбами, мы неожиданно обрели моральную стойкость, помогавшую выдержать любые испытания.
В продолжение всего сентября налеты не прекращались ни днем, ни ночью, и ночные бомбежки были для нас тяжелее всего. В двадцать один тридцать, закончив радиопередачу, мы ложились спать на тюфяках в Концерт-холле Би-би-си и расходились по домам только после отбоя, около шести утра. В предрассветной мгле мы шли по улицам, где возобновлялась обычная, повседневная жизнь; это выглядело тем более странно, что чуть ли не на каждом шагу в глаза бросались следы ночных разрушений: развалины домов, растерзанная кровать, ванна, висящая в пустоте на перекрученных трубах, лестница, ведущая в никуда, вдавленная в стену с уцелевшими обоями, автобус, выброшенный взрывной волной на террасу кафе, непристойно оголенные манекены на тротуаре вперемешку с бюстгальтерами и комбинациями, в которых они еще накануне красовались в витринах магазинов на Риджент-стрит.
Мы возвращались домой, чтобы побриться, выпить большую чашку горячего чая и расспросить друзей о событиях минувшей ночи; затем все шли обратно, на свои рабочие места, и по дороге нас обычно настигала первая дневная воздушная тревога.
Сентябрь был мрачным; с течением дней радостный подъем от сознания, что мы «держим удар», постепенно ослабевал, сменяясь под неумолчный вой сирен, грохот рвущихся снарядов и тревожные сигналы санитарных машин усталостью и страхом. То и дело неожиданно гасло электричество, падало давление газа, останавливались поезда, отчего люди опаздывали на работу; то тут, то там не хватало воды для тушения пожаров. Неужели нам грозило поражение?!
Все, кто мог, раз в неделю сбегали из Лондона, предпочитая доверять свою жизнь какому-нибудь одинокому автобусу, из окон которого при каждой воздушной тревоге люди озирали небо в поисках смертоносного самолета или вражеского парашютного десанта. Я и сам время от времени, когда нервы совсем сдавали, укрывался по субботам в Эссексе, в маленьком деревенском коттедже, откуда в сумерках, с сорокамильного расстояния, глядел на беззвучные багровые вспышки над Лондоном — это рвались бомбы.
Однажды утром, в понедельник, по возвращении в город я не нашел своей студии. Двумя часами позже мне подыскали другое рабочее место — прямо посреди Риджентс-парка с его осенней золотистой листвой. Моя полуденная передача все-таки вышла в эфир, как и вторая — в шесть вечера.
Стояла уже середина октября, а «они» по-прежнему регулярно, и днем, и ночью, являлись с налетами, только теперь мы куда реже прятались в бомбоубежища, предпочитая ночевать в своей постели: привычка к риску пока еще не до конца укрепилась, но со временем угроза гибели стала казаться не такой уж страшной.
В субботу 19 октября я в очередной раз поехал автобусом в Эссекс.
В воскресенье 20-го, как раз перед обедом, полисмен гигантского роста, держа за руль велосипед, который рядом с ним выглядел прямо-таки игрушечным, отворил калитку садика, где я сидел в ожидании начала трапезы, и, обратившись ко мне по имени, сказал: «Сэр, вас вызывает к себе премьер-министр. Не могли бы вы как можно скорее вернуться на Би-би-си?»
Я знал, в чем дело: уже ходили слухи, что в один из ближайших вечеров Уинстон Черчилль должен обратиться с речью к Франции.
Однако мне удалось вернуться в Лондон лишь к ночи: из-за бомбардировок автобус то и дело останавливался в темноте, пока не доехал до унылого вокзала на Ливерпуль-стрит в центре Сити. Я сразу же заметил, что предыдущей ночью в Лондоне была скверная погода.
На Би-би-си меня уже ждали. Премьер-министра не удовлетворил перевод речи, с которой он хотел обратиться к Франции на следующий вечер. Нужно было срочно написать другой вариант и во вступлении представить Уинстона Черчилля французам. Готовый текст ждали в доме № 10 по Даунинг-стрит в понедельник 21 октября, между десятью и одиннадцатью часами утра, то есть на следующее утро.
Для того чтобы я был в пределах досягаемости, Би-би-си сняла для меня номер в отеле «Ленгем», как раз напротив студии. В назначенное время за мной должны были зайти. А пока — скорей за работу! «Доброй ночи, желаем успеха!»
Я появился на Даунинг-стрит ровно в одиннадцать часов. Подходя к дому, я увидел, что соседнее здание, где находилось Министерство финансов, частично повреждено — видимо, во время недавнего налета. Молодой человек — секретарь — сообщил мне, что премьер-министр занят важными делами и просит прийти к нему в час дня на ланч.
В тринадцать часов привратник провел меня по длинному холлу, который тянулся вглубь через весь дом, от парадного подъезда на Даунинг-стрит до застекленных дверей, выходивших в Сент-Джеймский парк. Затем меня усадили на диванчик, напротив портрета Веллингтона[22], изображенного во весь рост. Минут через пятнадцать появился секретарь, и я спустился следом за ним по узкой лестнице в цокольное помещение. Отворилась дверь, я вошел, и она захлопнулась за мной.
Я оказался в столовой, длинной светлой комнате с довольно низким потолком; свет проникал в нее справа, через слуховые окошки, расположенные слишком высоко, чтобы из них можно было разглядеть газон парка. Я одиноко стоял в ожидании.
Вскоре я заметил в дальней, противоположной стене открытую дверь, а за ней, в полумраке, силуэт плотного человека в рубашке с засученными рукавами, который неторопливо мыл руки. Он громко позвал: «Мэри, Мэри!», и по этому звучному голосу я узнал Черчилля. Слева приотворилась дверь, — очевидно, буфетной, примыкавшей к столовой, — и оттуда торопливо вышла худенькая женщина средних лет в белом фартучке с кружевным нагрудником, легким, как и ее высокая наколка, — традиционный, классически простой костюм служанки. Черчилль остановился на пороге, вытирая руки.
— К нам на ланч приглашен француз. Есть в доме вино?
— Не думаю, сэр, — робко ответила Мэри.
— Но нам необходимо вино!
Мэри отворила нижнее отделение стенного шкафа. Черчилль бросил полотенце на раковину, вошел в столовую, прихватив свой пиджак, и стал ждать, когда Мэри закончит поиски. Наконец та сказала, обернувшись к хозяину:
— После вчерашней ночной бомбежки тут все вверх дном. Вина больше не осталось.
Черчилль сердито приказал:
— Ну, так пошлите кого-нибудь в ближайший паб, и пусть принесут бутылку… нет, пару бутылок белого вина. Хорошего наверняка не найдется, но уж какое будет.
Он отвернулся, чтобы надеть пиджак, наконец заметил меня и смущенно, точно пойманный на шалости мальчишка, сказал уже потише:
— Прошу меня извинить. Садитесь, пожалуйста.
Мы одновременно подходим к небольшому круглому столу, расположенному почти в центре комнаты. Странное дело: по обе стороны от него высятся два столба, которые подпирают деревянный щит, прилегающий к потолку. Этот навес, несомненно, сделан в целях безопасности. Я кладу свои бумаги на стол. Мэри снует туда-сюда, подавая закуски, и мы молча приступаем к еде. Почти сразу же раздается гул самолетов, сопровождаемый громкими разрывами снарядов ПВО: воздушную тревогу, как часто бывает в дневное время, не объявили. Поэтому сквозь постукивание вилки, накалывающей колбасу, мне удается расслышать сердитое хрипловатое бурчание:
— Как представлю себе эту физиономию, эти усики… Говорят, он гений, но это вранье. — Черчилль повышает голос до крика, словно вызывая врага на бой, только теперь его слова звучат размеренно и грозно. — Он самый гнусный из всех выродков, когда-либо произведенных на свет гнусной человеческой породой!
Черчилль разъярен; ткнув последний раз вилкой в блюдо и сжав в руке салфетку, он взирает на меня так сурово, словно я ему не верю:
— Мы победим, друг мой, победим потому, что мы куда лучше, чем они, и потому, что у нас такие ученые, каких ни у кого нет!
Появляется Мэри с вином. Черчилль берет у нее бутылку и наполняет бокалы. Вдали слышится несколько зенитных залпов.
— Они хотят разрушить этот древний город — наш город! — но на каждую бомбу, упавшую на Лондон, придется десять, которые упадут на Берлин; за десять своих они получат сотню наших; за сотню своих — тысячу наших, а за тысячу — сотни и сотни тысяч.
Я потрясен: его голос теперь звучит так, словно исходит из самого сердца. Этот человек переживает войну всем своим существом. Он будто видит перед собой Гитлера, видит Берлин и с апокалипсическим пафосом бросает вызов врагу, как герои «Илиады».
С закусками покончено. Мы пьем… Вино и в самом деле скверное. Мэри меняет тарелки. Я тянусь к своим бумагам, но Черчилль резким взмахом руки останавливает меня. Теперь он подался вперед, низко пригнувшись, опершись ладонями о стол, и медленно, задумчиво продолжает:
— Не пойму, чем они занимаются там, во Франции? О чем только думают? Я знаю старика Петена, этот всегда был пораженцем. Я знаю Дарлана[23], и всегда был о нем высокого мнения: он очень много сделал для французского флота. Знаю Рейно[24]… Так чем же они там занимаются?
Глаза его полны слез, веки покраснели. Он отворачивается, чтобы вытереть их краем салфетки, потом говорит мне тихо, церемонно, с достоинством и одновременно как-то по-детски:
— Прошу меня извинить.
Мэри вносит ростбиф с подрумяненной картошкой и зеленой фасолью. Но я не думаю о еде, меня заботит другое: если я сейчас упущу время для работы, есть риск, что потом Черчилль не успеет детально изучить перевод своей речи, в котором я не очень-то уверен. Однако я плохо знал Черчилля. Тогда как я положил себе только один кусок мяса, он взял целых два, и его тарелка полна.
Немецкий самолет возвращается; теперь мне отчетливо слышен гул его мотора, и сухой треск зенитных пушек звучит все ближе и чаще. Я уже покончил с едой и инстинктивно бросаю взгляд на потолок, на нелепый деревянный щит, якобы способный нас защитить; Черчилль перехватывает мой взгляд и, воздев кверху вилку, с ехидцей громко вопрошает:
— Что, страшно?
Зенитки строчат не переставая, и вражеский самолет с пронзительным воем разворачивается и летит назад.
— Не бойтесь, — успокаивает меня Черчилль, — если бомба упадет не очень близко, все обойдется, этот щит достаточно крепок, чтобы прикрыть нас. Ну, а если она попадет в цель, — он произносит это почти весело, и в его голосе слышится насмешка, — то мы умрем, друг мой, обнявшись, как пара героев!
Мэри приносит вторую порцию ростбифа и робко шепчет:
— Сэр, вам бы лучше спуститься в убежище.
Черчилль улыбается:
— Не волнуйтесь, Мэри, прислушайтесь: все уже кончено.
Гул мотора и в самом деле удаляется и стихает так же быстро, как возник. Кажется, настал подходящий момент заняться моим переводом. Листок уже у меня в руке. Я отказываюсь от ростбифа, но Черчилль взял себе добавку. Он с аппетитом уплетает мясо, пристально смотрит на мою пустую тарелку, потом на меня и спрашивает с полнейшей серьезностью:
— Почему вы не едите? Неужели вы не голодны?
Не успеваю я ответить, как он уже кричит:
— Мэри, Мэри!..
Я бормочу, опасаясь, что он примет мое воздержание за страх:
— Прошу вас, сэр, может быть, мы начнем?..
— О, у нас еще много времени, — говорит он с полным ртом и, обернувшись к Мэри, появившейся на пороге столовой, приказывает: — Принесите еще ростбифа, Мэри. Этот джентльмен должен поесть как следует.
И добавляет, громко и безапелляционно:
— Вам нужно хорошо питаться, друг мой.
Сам он усердно жует, склонившись над тарелкой; делать нечего, я тоже продолжаю есть, но торопливо и механически — совесть не позволяет мне наслаждаться обедом в такой момент.
И тут Черчилль говорит, указывая подбородком на разложенные рядом со мной листки:
— Нужно, чтобы речь была обращена ко всему французскому народу в целом, без всяких различий. Я думаю, в настоящее время не стоит упоминать о де Голле[25]. А вы как думаете?
Я отвечаю премьер-министру, что он наверняка лучше меня информирован об общественном мнении во Франции, но, судя по тому, что известно мне самому, видимо, прав.
Наконец, трапеза окончена, но немецкий самолет снова рокочет над нашей крышей, и лихорадочная стрельба батарей ПВО звучит, кажется, чуть ли не под нашими окнами. Мэри наливает нам кофе недрогнувшей рукой. Но не уходит, а остается в комнате и нерешительно топчется на месте со своим подносом, окидывая нас по очереди заботливым материнским взглядом. Наконец она не выдерживает и жалобно умоляет:
— Ох, вы только послушайте, сэр, как там грохочет, вам надо идти в бомбоубежище!
Черчилль с улыбкой глядит на нее, затем со слоновьей грацией оборачивается ко мне и кричит, перекрывая доносящийся с улицы грохот:
— Пойдемте в убежище, друг мой: Мэри приказывает!
И встает из-за стола. Мы идем к двери с чашками в руках, такими полными, что кофе выплескивается на блюдца. Черчилль останавливается, мы отпиваем по глотку обжигающе горячего напитка и, словно какая-то нелепая процессия, шествуем друг за другом по подземному коридору; Мэри идет впереди и отворяет перед нами двери.
Наконец мы входим в бомбоубежище с бетонными стенами, видимо, построенное совсем недавно: это помещение примерно шесть на четыре метра, без окон, с простыми скамьями, пахнущими свежей еловой древесиной. Здесь уже собрался весь обслуживающий персонал дома. Увидев нас, люди встают.
— Садитесь, — говорит Черчилль, — и не бойтесь, думаю, этот налет долго не продлится.
Мы проходим вдоль стены в каморку с оконцем под потолком, откуда скупо сочится дневной свет, и едва не натыкаемся на стоящую под ним походную кровать, узкую, как корабельная койка. Еще с порога я вижу сидящего у левой стены радиста в наушниках, который быстро, монотонно повторяет какие-то цифры и буквы, одновременно делая записи[26]. С минуту Черчилль прислушивается к радисту, чуть подавшись вперед и все еще держа чашку в руке; на его губах играет еле заметная, как свет из оконца, загадочная усмешка. Мы выпиваем наконец-то остывший кофе, и тут Черчилль замечает на кровати плоскую деревянную коробку, размером примерно двадцать на тридцать сантиметров. Он раскрывает ее широким радушным жестом, и я вижу внутри сигары всех калибров и размеров. «Берите!» — предлагает он. Я выбираю самую маленькую, он — самую большую. Поднеся сигару ко рту, он смачивает слюной ее кончик и сжимает в губах, перекошенных свойственной ему воинственно-горькой гримасой. Грохот зениток стихает.
— Отбой, — говорит Черчилль, — пошли наверх.
Мэри подоспела в столовую раньше нас.
— Еще кофе? — спрашивает она.
— Да, Мэри, пожалуйста, и принесите коньяк.
Я снова раскладываю свои бумаги на чистом столе и объясняю Черчиллю, что Би-би-си сочла необходимым предварить его речь коротким введением. В нем я рассказываю слушателям о самом премьер-министре и о дружеских чувствах, которые он питает к Франции, перечисляю его выступления, которые, начиная с 1932 года, были посвящены угрозе немецкого фашизма и необходимости перевооружения страны. Упоминаю также о недавнем обещании премьер-министра восстановить освобожденную Францию «в полной целостности ее территории и государственного суверенитета». Затем сравниваю его с нашим «Тигром», с «папашей Клемансо»[27].
— Нет, нет, так не пойдет! — почти сразу восклицает Черчилль. — К чему такие долгие разглагольствования?!
Я перечитываю свой текст через его плечо.
— И потом, вы меня явно перехваливаете. Они вам не поверят.
Он продолжает читать, но теперь уже в абсолютной тишине: это значит, он дошел до строк о Клемансо. Наконец он поднимает на меня увлажненные глаза и, протянув оба листка, растроганно говорит:
— Вы чересчур добры ко мне.
Он вынимает белый платок и подносит его к глазам, повторив еще раз свое «прошу меня извинить» с таким трогательным смущением, что мне даже хочется его обнять. От недавнего возмущения не осталось и следа: мне позволено самому решить, стоит или нет удлинять мой текст. Мэри возвращается с горячим кофе, бутылкой коньяку и парой крошечных рюмок. Черчилль берется за бутылку: «Налить вам?» Пройдет два часа, и бутылка мало-помалу опустеет.
«А теперь за работу!» И мы приступаем к редактированию перевода. Уже два часа дня.
(далее см. бумажную версию)