Фрагменты романа. Перевод с французского А. Лешневской, И. Мельниковой (53 полосы)
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 5, 2009
Перевод Александра Лешневская
Джонатан Литтелл[1]
Благоволительницы
Фрагменты романа
Перевод с французского А. Лешневской, И. Мельниковой
Посвящается всем погибшим
ТОККАТА
Люди-братья[2], позвольте рассказать вам, как это случилось. «Мы вам не братья, — возразите вы, — и знать об этом не хотим». Что ж, вы правы, история, которую я собираюсь рассказать, печальная, но полезная для души — самая настоящая нравоучительная повесть, уверяю вас. Возможно, выйдет длинновато, ведь произошло много событий, но если вы не слишком торопитесь, то, с Божьей помощью, время у вас найдется. К тому же история эта имеет к вам прямое отношение: сами увидите, насколько она касается вас. Только не подумайте, что я пытаюсь убедить вас в чем бы то ни было. В конце концов мнение — личное дело каждого. Если я вознамерился писать, когда прошло уже столько лет, то вовсе не для вас, а чтобы самому во всем этом разобраться. Всю жизнь мы ползаем по земле, как гусеницы, и ждем превращения в ту великолепную, полупрозрачную бабочку, которая живет в каждом из нас. И что же? Время идет, а мы, так и не сделавшись куколкой, остаемся червями. Прискорбный факт, а какой выход? Самоубийство, разумеется. Как вариант. Но лично меня суицид не особенно прельщает. Само собой, я обдумывал различные способы; если бы пришлось наложить на себя руки, я поступил бы следующим образом: прижал гранату к самому сердцу и простился с жизнью под радостный звук мощного взрыва. Маленькую круглую гранату, из которой я сначала аккуратно выдернул бы чеку, а затем отпустил бы спусковую скобу, улыбаясь едва различимому металлическому звону пружины — последнему звуку, который я услышу, не считая пульсации в висках. А после — долгожданное счастье или, на худой конец, покой, и лохмотья, красиво развешанные по стенам кабинета. Прислуга уберет — в конце концов ей за это платят. Однако, как я уже сказал, суицид не особенно меня прельщает. Даже не знаю почему. Наверное, устаревшие морально-философские установки подсказывают мне, что мы здесь не забавы ради. Зачем же тогда? Понятия не имею. Вероятно, чтобы как-то провести отпущенное нам время, чтобы убить его, прежде чем оно убьет нас. Если это так, то не имеет никакого значения, чем занимать досужие часы, — писать или не писать. Не сказал бы, что этих досужих часов у меня особенно много: я занятой человек, обремененный, что называется, семьей и работой, то есть ответственностью. Все это требует времени, так что на воспроизведение прошлого его почти не остается. Хотя воспоминания у меня имеются, и даже в огромном количестве. Я их вырабатываю, как настоящий заводской станок. Я мог бы всю жизнь производить воспоминания, хотя сейчас мне платят все-таки не за это, а за изготовление кружев. Но если начистоту, то с тем же успехом я мог бы вообще ничего не писать. В конце концов это не входит в мои обязанности. Война научила меня сдержанности; слава богу, мне не пришлось сочинять мемуары, как иным моим сослуживцам, ни для того, чтобы доказать свою невиновность — ибо мне не в чем оправдываться, ни из корыстных соображений — я и без того зарабатываю достаточно. Как-то раз я ездил по делам в Германию, где встречался с директором крупного предприятия по производству нижнего белья: хотел поставлять ему кружево. Меня рекомендовали старинные друзья, поэтому нам удалось договориться без лишних вопросов, мы оба знали, какой линии придерживаться. Когда наша беседа, протекавшая, впрочем, весьма конструктивно, подошла к концу, директор предприятия снял с полки книгу и подарил ее мне. Это были мемуары Ганса Франка, генерал-губернатора Польши, изданные посмертно и озаглавленные «На эшафоте». «Я получил письмо от вдовы Ганса Франка, — объяснил мне собеседник. — Она занималась изданием текста, который ее муж написал после суда, и сама оплатила все типографские издержки. А теперь продает эту книгу, чтобы прокормить детей. Представляете, как бывает? А ведь вдова генерал-губернатора! Я заказал двадцать экземпляров на подарки и предложил всем руководителям отделов на моем предприятии приобрести по книге. Она так трогательно поблагодарила меня в письме. Кстати, вы были с ним знакомы?» Я заверил его, что генерал-губернатора не знал, но книгу прочту с интересом. Коль скоро окажется, что на самом деле Ганса Франка я знал, то чуть позже я непременно расскажу вам об этом, если только хватит смелости и терпения. Но говорить о нем прямо сейчас было бы совершенно бессмысленно. К тому же мемуары оказались на редкость неудачными: бессвязными, плаксивыми и насквозь пропитанными какой-то странной деланой набожностью. Конечно, мои заметки тоже могут выйти скверными и нескладными, но я постараюсь выражаться четко и ясно; по крайней мере от покаянных тирад вас уж точно избавлю. Мне не о чем сожалеть: я делал свою работу, вот и все. Мои семейные перипетии, о которых я, вероятно, тоже вам поведаю, касаются только меня; да, и еще ближе к концу текста я, бесспорно, перегнул палку, но там я уже был слегка не в себе, сознание помутилось, да и мир вокруг зашатался, не один я потерял рассудок, согласитесь. Далее: я в отличие от других не для того пишу, чтобы прокормить мою вдову и детей, отнюдь нет — я и без этого вполне способен удовлетворить их нужды. Если я, наконец, решился писать, то только с одной целью — занять свой досуг, а также — не исключаю такой возможности — чтобы прояснить для вас и для себя самого некоторые темные места. Кроме того, я очень надеюсь, что ведение записей пойдет мне на пользу. Настроение у меня и в самом деле мрачноватое. Во всем виноват, конечно же, запор. Досадное и весьма неприятное затруднение. При этом совершенно мне непривычное. Прежде мне приходилось наведываться в уборную три или четыре раза в день, а теперь я был бы счастлив, если бы мог посещать ее раз в неделю. Пришлось прибегнуть к клизмам. Процедура омерзительная до невозможности, однако эффективная. Простите, что делюсь с вами физиологическими подробностями, но у меня есть право изредка жаловаться. Впрочем, если вы не переносите подобного, лучше вам здесь и остановиться. Я не Ганс Франк — манерности не выношу. Я стремлюсь к точности, в меру своих возможностей. Несмотря на жизненные потрясения, а у меня их было много, я по-прежнему считаю, что человеку для поддержания жизни достаточно дышать, пить, есть, испражняться и искать истину. Остальное необязательно.
Недавно жена принесла в дом черного кота, желая меня порадовать. Моим мнением она, разумеется, предварительно не поинтересовалась. Боялась, наверное, что я откажу наотрез, и решила для верности поставить меня перед фактом. А стоит коту попасть в дом, от него уже не избавиться: дети станут плакать и все такое прочее. Кот между тем оказался на редкость противным. Когда я, желая проявить радушие, пытался его погладить, он удирал на подоконник, откуда таращил на меня свои желтые глаза. Если же я хотел взять его на руки, он выпускал когти. Ночью все было наоборот: он забирался ко мне на грудь, сворачивался клубком и давил меня своей тяжестью. Мне снилось, что я задыхаюсь под грудой камней. Нечто подобное происходит и с моими воспоминаниями. Когда я впервые решил изложить их в письменном виде, я взял отпуск. Вероятно, делать этого не следовало. Впрочем, все шло хорошо: я купил и прочел множество книг по теме, чтобы освежить в памяти происшедшее, начертил схемы состава и структуры вооруженных сил, детально восстановил хронологию событий и т. д. Но из-за этого отпуска у меня вдруг появилось свободное время, и я начал думать. А тут еще осень, мерзкий серый дождь, голые деревья — все это мало-помалу нагоняло тоску. Я понял, что думать вредно.
Да, раньше я в этом сомневался. Коллеги считают меня спокойным, уравновешенным и рассудительным человеком. Разумеется, я спокоен; но незаметно для других голова моя то и дело накаляется, будто кремационная печь. Я говорю, рассуждаю, принимаю решения, как все нормальные люди, но, когда я сижу за барной стойкой и пью любимый коньяк, мне чудится, что вот-вот у входа появится человек с ружьем и начнет расстреливать посетителей; когда я в театре или в кино, мне мерещится, как граната без чеки катится от одного ряда кресел к другому; а на городской площади в праздничный день я вижу, как вспыхивает начиненный взрывчаткой грузовик, всеобщее послеобеденное веселье превращается в бойню, кровь струится по мостовым, куски мяса повисают на стенах или долетают до перекрестков и приземляются прямо в воскресный суп, я слышу крики и стоны людей с оторванными конечностями, они похожи на насекомых, которым любопытный маленький мальчик отщипнул лапки; выжившие тупеют от растерянности, неестественная тишина налипает на барабанные перепонки, в душах надолго поселяется страх. Спокоен? Еще бы, я спокоен всегда, что бы ни произошло, я не подаю вида, остаюсь невозмутимым, безучастным, как безмолвные фасады зданий в разрушенном городе, как старики на скамейках в парке с их палками и медалями, как лица всплывших утопленников, которых никогда не найдут. Этот страшный покой я не в силах нарушить, даже если очень захочу. Я не из тех, кто скандалит по пустякам, я умею сдерживаться. Но эта невозмутимость удручает даже меня самого. Причем ужаснее всего не те картины, которые я только что нарисовал: подобные фантазии поселились в моем мозгу давным-давно, с самого детства, то есть задолго до того, как в живодерне очутился я сам. В этом смысле война лишь подтвердила, что подобное возможно наяву, и я привык к этим коротеньким сценариям, воспринимаю их как вполне уместный комментарий к бессмысленности бытия. Но дело не в фантазиях. Вредоносным, удручающим оказалось само это занятие — думать. Вы когда-нибудь пытались осмыслить, о чем вы думаете в течение дня? Предметов для размышлений на самом деле не так уж много. Ваши повседневные мысли можно запросто систематизировать: мысли практические или почти неосознаваемые, планирование действий и времени (например: воду для кофе вскипятить до того, как пойти чистить зубы, а бутерброды поставить в духовку — после, потому что они будут готовы быстрее), рабочие проблемы, денежные хлопоты, домашние заботы, сексуальные фантазии. От деталей я вас избавлю. За ужином вы разглядываете стареющее лицо жены, в привлекательности она сильно уступает вашей любовнице, но в остальном вполне вас устраивает — что поделаешь, такова жизнь, поэтому вы обсуждаете последний правительственный кризис. На самом деле на этот кризис вы оба плевать хотели, но о чем же тогда говорить? Отсейте мысли такого рода, и, согласитесь, останется не так уж много. Разумеется, порой вы задумываетесь о другом: пока шла реклама стирального порошка, вы вдруг вспомнили какое-нибудь довоенное танго, скажем «Виолетта», и вот уже вновь плещется река, призывно поблескивают вывески питейных заведений, чувствуется легкий запах пота хохочущей женщины; у входа в парк улыбающееся личико ребенка напоминает вам собственного сына в ту пору, когда он еще не умел ходить; на улице луч света прорвался сквозь облака и осветил крупные листья и белесый ствол платана: и вдруг вы вспомнили, как сами были ребенком, как на перемене играли в школьном дворе в войну, визжа от страха и от счастья одновременно. Вас посетила человеческая мысль. Но подобное случается крайне редко.
Если же взять отпуск, перестать заниматься привычными делами, приостановить ежедневную суету и со всей серьезностью отдаться какой-то одной мысли, то результат выйдет совершенно иной. Постепенно воспоминания накатывают, словно огромные черные волны. Ночью беспорядочно роятся сны, становясь все разнообразнее и длиннее и оставляя наутро ощущение какой-то липкой горечи. Поймите меня правильно: дело не в угрызениях совести, не в чувстве вины. Они, несомненно, тоже присутствуют, не стану отрицать, но, думаю, в данном случае сложность в другом. Даже тот, кто никогда на войне не был, кому не приходилось убивать, испытывает то, о чем я говорю. Ему на память приходят всевозможные нехорошие поступки: трусость, ложь, мелочность, — в которых повинен любой человек. Неудивительно, что люди придумали работу, алкоголь, пустую болтовню. Неудивительно, что такую популярность приобрело телевидение. Одним словом, со злополучным отпуском я быстро покончил — от греха подальше; а бумагомарательством занимался в обеденное время и вечером, когда уходили секретари, — этого было вполне достаточно.
Я делал перерыв, чтобы прочистить желудок, и сразу же возвращался к своему занятию. Очередная моя беда: время от времени все, что я съел за обедом, подступает к горлу — непосредственно после приема пищи или спустя некоторое время. Просто так, без видимой причины. Я давно этим мучаюсь — с войны; точнее, с осени 1941-го. Все началось, кажется, в Киеве или в Житомире. Об этом я тоже обязательно расскажу. В каком-то смысле я уже привык: чищу зубы, выпиваю рюмочку водки и за работу. Но вернемся к моим записям: я приобрел несколько школьных тетрадей большого формата, но в мелкую клеточку. Храню их в столе, в ящике, который запираю на ключ. Раньше я писал карандашом на карточках из плотной бумаги — тоже в мелкую клеточку. А теперь решил изложить все воспоминания разом. Ума не приложу, зачем я все это делаю. Определенно не в назидание потомкам. Если я внезапно умру, скажем от сердечного приступа или от инсульта, а мои секретари возьмут ключ и откроют этот ящик, как же они, бедняги, будут шокированы! Да и жена: ей-то хватит и моих карточек. Во избежание скандала надо срочно все сжечь. Впрочем, мне все равно — я же умру. В конечном счете пусть я к вам обращаюсь, но пишу я не для вас.
Мой кабинет — просторный, скромно обставленный, спокойный — располагает к писательству. Белые голые стены, шкафчик со стеклянными дверцами для образцов кружева и огромное окно в глубине, из которого виден главный заводской цех: даже двойная рама не спасает от непрерывного стука станков «Ливерс». Когда я хочу о чем-нибудь поразмышлять, я встаю из-за стола, подхожу к окну и сверху разглядываю стройные ряды машин, наблюдаю за уверенными и точными движениями мастеров. Меня это завораживает. Порой я спускаюсь и брожу по цеху. В нем темно, грязные окна выкрашены в синий: нежное кружево боится света. Синеватые отблески успокаивают разум. Мне нравится растворяться в заполняющем собой все пространство монотонном, синкопированном стуке станков, металлическом двухтактном, навязчивом ритме. Эти зеленые чугунные машины, весом в десять тонн каждая, всегда впечатляли меня. Некоторые уже очень старые — станки «Ливерс» перестали производить довольно давно; запасные детали изготовляют специально по моему заказу. После войны паровые приводы заменили на электрические, но сам механизм остался нетронутым. Близко не подхожу, чтобы не испачкаться: такое количество непрерывно двигающихся железных элементов нуждается в смазке, но масло привело бы кружево в негодность, поэтому используют графит. Измельченный графит кладут в обычный носок, и станочник, размахивая этим носком, как кадилом, опыляет рабочие части машины. Кружево становится черным, а графит оседает повсюду: на стенах, на полу, на машинах и на управляющих ими людях. Я нечасто притрагиваюсь к станкам, но очень хорошо знаю, как они устроены. Первые тюлевые станки, конструкция которых хранилась в секрете, попали во Францию контрабандным путем сразу после наполеоновских войн. Их привезли английские мастера, не желавшие платить таможенные сборы. А уже после один лионец — Жаккард — приспособил тюлевый станок для производства кружев, установив в него ряд перфорированных картонок, отверстия которых определяют узор кружева. В самом низу машины расположены длинные цилиндры — на них намотаны нити, из которых производится кружево; душа станка — двадцать пять тысяч бобин, умещающихся в подвижную каретку; кэтч-бар (во французском языке сохранились отдельные английские термины)раскачивает эту каретку вперед-назад с завораживающим пощелкиванием. Нити в буквальном смысле слова ведомые медными чесалками, припаянными на свинец, переплетаются в узелки в соответствии со сложным хореографическим рисунком, выбитым на пяти или шести тысячах жаккардовых картонок; прижимная скоба поднимает чесалку. Наконец, появляется тонкое, как паутина, перепачканное графитом кружево и медленно наматывается на барабан, установленный на самом верху станка «Ливерс».
Производство строго разделено по половому признаку: мужчины создают узоры, прокалывают картонки, натягивают нити основы кружева, наблюдают за работой станков и управляют механизмами, снабжающими станки нитью; их жены и дочери и сегодня по-прежнему именуются мотальщицами, штопальщицами, щипальщицами, деграфитажницами, складальщицами. Традиции сильны. Во Франции те, кто работает с кружевами, составляют, так сказать, аристократическую прослойку пролетариата. Учиться приходится долго, да и работа тонкая; в прошлом веке тюльщики из Кале приезжали на завод в каретах и, приподнимая цилиндр, обращались к начальнику на «ты». Времена изменились. В период оккупации несколько фабрик работали на Германию, но все же война разорила кружевное производство. Нужно было все начинать с нуля. Сегодня на севере Франции остались не более трехсот станков, причем на тех заводах, где до войны их насчитывалось около четырех тысяч. Тем не менее, когда в стране поднимали экономику, владельцы кружевных фабрик обзаводились автомобилями раньше других предпринимателей. Впрочем, мои работники на «ты» ко мне не обращаются. Не думаю, чтобы я им нравился. Ничего страшного: я и не прошу их любить меня. Я сам их не люблю. Мы вместе работаем, вот и все. Если работник старательный и ответственно относится к делу, а кружево на его станке редко требует дополнительной обработки, в конце года я выписываю ему премию; ну а того, кто приходит на работу с опозданием или в нетрезвом виде, я наказываю. На таких условиях мы отлично ладим друг с другом.
Сдается мне, вы хотите узнать, как я оказался на кружевной фабрике. Что ж, должен заметить, я не обнаруживал наклонностей к предпринимательству. Образование я получил юридическое, окончил факультет политической экономии, стал доктором права. В Германии к моему имени на законных основаниях приписывают «Dr. jur.»[3]. Однако на исходе 1945-го некоторые обстоятельства помешали мне работать по специальности. Ну а если вы и в самом деле хотите знать все, то скажу, что к юриспруденции я расположен не более, чем к предпринимательству: в молодости мне больше всего хотелось изучать литературу и философию. Но мне не позволили — еще один печальный эпизод из моего семейного романа, к которому я, может быть, еще вернусь. Тем не менее придется признать, что в кружевном деле юридическая грамотность куда полезнее литературы. Вот примерно так обстояли дела. Когда же война наконец завершилась, мне удалось перебраться во Францию и выдать себя за француза; это было не так уж трудно: в то время здесь царил самый настоящий хаос. Я прибыл вместе с другими французами, которые по разным причинам были высланы из страны во время войны, поэтому мне задавали мало вопросов. Французским я владел в совершенстве — моя мать была француженкой, да и детство мое прошло во Франции, мы жили здесь десять лет: я ходил в школу, в лицей, готовился к поступлению в университет и даже два года отучился в парижской Свободной школе политических наук[4]. Вырос я на юге Франции и мог запросто говорить с легким средиземноморским акцентом — да только в творившемся на Кэ д’Oрсэ[5] бардаке никто не обращал на меня внимания; прием мне оказали отнюдь не ласковый, даже всячески оскорбляли: дело в том, что я выдавал себя не просто за высланного из страны, а за отправленного отбывать трудовую повинность[6]. Такие им, голлистам, не нравились особенно, так что мне сделали строгий выговор, да и другим бедолагам досталось. Потом нас отпустили, лишив «Лютеции»[7], но предоставив полную свободу. В Париже я не остался: там было слишком много знакомых, причем как раз таких, с кем дело иметь не следовало, так что я поселился в глуши и перебивался мелкими заработками. Вскоре стало поспокойней. Сначала кончили расстреливать, затем им надоело и сажать за решетку. Тогда я навел справки и нашел одного знакомого; он неплохо устроился, без затруднений переходил из одной администрации в другую. Будучи человеком предусмотрительным, он тщательно скрывал, что оказывает нам определенные услуги. Первое время он не хотел меня принимать, но, когда наконец понял, кто я, сразу же уяснил, что выбора у него фактически нет. Наш разговор я не назвал бы приятным: мой собеседник определенно чувствовал себя неловко и держался принужденно. Все же он сознавал, что интересы у нас общие: мне нужно было найти работу, ему — не потерять свою. Он отправил меня на север страны к своему родственнику, престарелому комиссионеру, который пытался возобновить производство на небольшой кружевной фабрике с тремя станками «Ливерс», доставшимися ему от одной разорившейся вдовы. Этот человек принял меня на работу. Я должен был ездить по стране и искать покупателей на его кружева. Такая беготня раздражала меня чрезвычайно; в конце концов мне удалось убедить его, что я мог бы принести больше пользы как организатор. У меня в самом деле имелся ценнейший опыт в этой области, пусть и толку от него было не больше, чем от докторской степени. Фабрика расширилась, особенно в начале 50-х, когда через моих знакомых в ФРГ нам удалось выйти на немецкий рынок. Тогда я мог беспрепятственно вернуться в Германию: большинство моих бывших коллег жили и работали там совершенно спокойно, иные отбыли небольшие сроки наказания, в отношении других даже не проводилось следствие. С моим образованием мне бы не составило труда восстановить имя, докторскую степень; как участник войны, частично утративший трудоспособность, я подал бы запрос на пенсию и быстро нашел бы работу — никто бы даже внимания не обратил. «Но какой мне интерес?» — рассуждал я. В сущности, право привлекало меня не больше торговли, к тому же я только вошел во вкус: меня восхищало кружево — это изящное творение рук человеческих. Когда мы выкупили достаточное количество станков, начальник решил открыть второй завод, руководить которым поручил мне. С тех пор я и занимаю эту должность, дожидаясь пенсии. Тем временем я успел жениться, не без некоторого отвращения, не скрою, но здесь, на севере, брак — скорее необходимость: своеобразный способ упрочить положение в обществе. Я выбрал женщину из хорошей семьи, благовоспитанную, недурную собой и безотлагательно сделал ей ребенка, чтобы поскорее чем-нибудь ее занять. К несчастью, у нее родилась двойня, — дурная наследственность, наверное (я имею в виду наследственность по моей линии), — тогда как я предпочел бы ограничиться одним отпрыском. Начальник ссудил мне денег, и я купил комфортабельный дом у моря. Так я пополнил стройные ряды буржуазии. Во всяком случае этот путь был лучшим. После всех потрясений я особенно нуждался в покое и стабильности. Колесо жизни перемололо мои детские мечты, а мои страхи пожрали сами себя, пока оно катилось из одного конца немецкой Европы в другой. Война опустошила меня, только горечь и глубокий стыд скрежетали на зубах, словно песок. Вот почему мне понадобилось привести жизнь в соответствие со всеми социальными условностями — я хотел создать уютную оболочку, несмотря на всю иронию, а подчас и ненависть, с которой я к ней относился. Ведя такой образ жизни, я надеюсь когда-нибудь обрести душевный покой, как Херонимо Надаль[8], и иметь один-единственный предмет привязанности — ничто. Так я порой выражаюсь по-книжному — один из моих недостатков. Увы, со святостью придется подождать: я еще не все потребности удовлетворил. Время от времени, дабы гарантировать мир в семье, я добросовестно исполняю супружеский долг. Не скажу, чтобы это доставляло мне удовольствие, но и отвращения не вызывает. Изредка в командировках я даю волю моим прежним наклонностям; но теперь в большей степени, так сказать, из гигиенических соображений. Интерес ко всему подобному в значительной степени иссяк, и сейчас, когда я смотрю на красивое мужское тело или на какую-нибудь статую Микеланджело, дыхание не перехватывает. Как будто после долгой болезни я перестал ощущать вкус пищи; посему нет никакой разницы, чтό есть: курицу или говядину. Нужно питаться — и точка. Признаться, мало к чему я отношусь с прежним интересом. Разве что к литературе, хотя читаю скорее по привычке. А воспоминания эти пишу затем, чтобы разбередить старые раны и проверить, способен ли я еще хоть что-нибудь чувствовать, хоть немного страдать. Забавное упражнение.
И все же мне следовало бы признать, что я страдал. Каждый европеец моего поколения прошел через войну, но без ложной скромности заявлю: я насмотрелся больше многих. Вдобавок изо дня в день я все больше убеждаюсь в том, как коротка человеческая память. Даже те, кто там были, говорят об этом избитыми фразами, высказывают готовые, чужие мысли. Достаточно обратиться к плаксивой прозе немецких авторов, пишущих о военных действиях на Восточном фронте: загнивший сентиментализм, мертвый, отвратительный язык. К примеру, пользующиеся в последнее время популярностью сочинения господина Пауля Каррелла[9], с которым, как оказалось, я даже успел познакомиться. Случилось это в Венгрии, когда его еще звали Пауль Карл Шмидт и когда он с благословения Риббентропа писал то, что в действительности думал, выражаясь энергичными и эффектными фразами: «Еврейский вопрос не имеет отношения ни к гуманизму, ни к религии, а только и исключительно — к политической гигиене». На сегодняшний день достопочтенному господину Карреллу-Шмидту удалось совершить выдающийся подвиг: выпустить в свет четыре скучнейших тома о войне в Советском Союзе, ни разу не употребив слова «еврей». Знаю точно, потому как прочел все четыре: было трудно, но я упертый. Наши французские авторы, все эти Мабиры[10] и прочие подобного толка, ничуть не лучше. Да и коммунистические сочинения написаны в той же манере, только с противоположной точки зрения. Куда же подевались те, кто пел: «Ребята, точите ножи о бордюры»? Онимолчат или умерли. Амы болтаем, жеманничаем, вязнем в пресном торфе перегнивших слов: слава, честь, героизм — это так утомительно, что все молчат. Возможно, я ошибаюсь, но, смею надеяться, вы меня понимаете. Телевидение обрушивает на нас цифры (и цифры впечатляющие), выстраивая в линию нули. Но кто из вас хоть однажды задумывался по-настоящему об этих цифрах? Кто из вас хоть раз попытался сосчитать всех тех, с кем познакомился за свою жизнь, и сравнить эту смехотворную цифру с доносящимися из телевизора, набившими оскомину шестью или двадцатью миллионами. Давайте посчитаем. Математика — полезная штука: позволяет по-иному взглянуть на ситуацию и упорядочивает мысли. Из подобных упражнений можно извлечь весьма ценные сведения. Ну, запасайтесь терпением и будьте внимательны. Я коснусь только двух театров военных действий, где мне довелось сыграть роль, пусть даже самую незначительную: война с Советским Союзом и программа уничтожения, в официальных документах обозначенная как «Окончательное решение еврейского вопроса» — EndlösungderJudenfrage (чтобы процитировать этот прекрасный эвфемизм). На Западных фронтах, как ни крути, потери остаются относительно небольшими. Мои исходные цифры будут спорными, но у меня нет выбора: единого мнения на этот счет до сих пор не выработали. Касательно совокупных потерь советской стороны, я придерживаюсь традиционной цифры, объявленной Хрущевым в 1956 году: двадцать миллионов, — не забывая при этом, что известный английский ученый Рейтлингер[11] сводит потери советской стороны к двенадцати миллионам; а не менее (если не более) известный шотландский ученый Эриксон пишет, что погибло как минимум двадцать шесть миллионов. Таким образом, официальные данные Советского Союза можно считать приемлемым компромиссом (с погрешностью в миллион) между двумя цифрами европейских ученых. Относительно немецкой стороны: если учитывать потери только на территории СССР, то можно воспользоваться еще более официальными и по-немецки точными данными: 6 172 373 погибших солдата на Восточном фронте с 22 июня 1941 года по 31 марта 1945-го, — именно такие сведения содержатся во внутреннем отчете ОКН[12], найденном после войны. Однако в это число входят и погибшие (больше миллиона), и раненые (более четырех миллионов), и пропавшие без вести (погибшие плюс пленные плюс умершие в плену — примерно 1 288 000 человек). Для краткости остановимся на двух миллионах погибших — раненые в данном случае нас не интересуют — и прибавим к ним примерно пятьдесят тысяч человек, умерших с 1 апреля по 8 мая 1945 года, главным образом в Берлине, к чему нужно присовокупить еще миллион — потери среди гражданского населения во время наступления на Восточную Германию и последовавших за ним перемещений этого населения. Итого, скажем, три миллиона. Что до евреев, тут у нас есть выбор: согласно общепринятым данным — хоть и мало кто знает, откуда эта цифра взялась, — погибло шесть миллионов евреев (во время Нюрнбергского процесса Хёттль сообщил, что эту цифру назвал Эйхман; однако Вислицени[13], в свою очередь, заявил, что коллегам Эйхман говорил о пяти миллионах; сам же Эйхман, когда евреи наконец смогли спросить его об этом лично, ответил, что число погибших больше пяти и меньше шести миллионов, то есть пять миллионов точно). Д-р Корхер[14], составлявший статистические отчеты для рейхсфюрера СС Генриха Гиммлера, на 31 декабря 1943 года насчитал менее двух миллионов погибших, однако, когда мне в 1943 году удалось обсудить с ним эти данные, признал, что его предварительные расчеты мало соответствовали действительности. Наконец, весьма уважаемый профессор Хильберг[15], специалист по Холокосту, которого трудно заподозрить в предвзятости (по крайней мере, в сочувствии Германии), сжато изложив свои доводы на девятнадцати страницах, называет цифру 5 100 000, что в целом соответствует мнению покойного оберштурмбаннфюрера Эйхмана. Что ж, тогда остановимся на результате профессора Хильберга и подведем итог:
Потери советской стороны …….. …….20 миллионов
Потери немецкой стороны …….. ……..3 миллиона
Всего (война на Восточном фронте)….23 миллиона
Endlösung …….. ………………………….5,1 миллиона
Итого………………………………………..26,6 миллиона,
учитывая, что 1,5 миллиона евреев названы погибшими гражданами Советского Союза («Советские люди, убитые немецко-фашистскими оккупантами»[16], как сдержанно сообщает надпись на замечательном монументе в Киеве).
Теперь займемся математикой. Военный конфликт с Советским Союзом начался 22 июня 1941 года в три часа утра и закончился (официально) 8 мая 1945 года в 23 часа 01 минуту, что составляет три года, десять месяцев, шестнадцать дней, двадцать часов и одну минуту, то есть — для ровного счета — 46,5 месяца, 202,42 недели, 1 417 дней, 34 004 часа, или 2 040 241 минуту (учитывая дополнительную минуту). Так называемая программа «Окончательного решения» укладывается в эти же сроки: ранее никаких специальных решений не принималось, убийства не носили системного характера, то есть потери еврейской стороны были случайными. Ну а теперь поиграем полученными цифрами. Итак, потери немецкой стороны составили 64 516 человек в месяц, то есть 14 821 человек в неделю, 88 человек в час, 1,47 человека в минуту — столько людей в среднем погибало каждую минуту каждого часа каждого дня каждой недели каждого месяца каждого года на протяжении трех лет, десяти месяцев, шестнадцати дней, двадцати часов и одной минуты. Потери среди евреев, в том числе граждан Советского Союза, составили в среднем 109 677 человек в месяц, 25 195 человек в неделю, 3 599 человек в день, 150 человек в час, 2,5 человека в минуту за тот же период. Наконец, потери советской стороны: здесь у нас погибало около 430 108 человек в месяц, 98 804 человека в неделю, 14 114 человек в день, 588 человек в час или же 9,8 человека в минуту — периодтот же. Средние показатели для рассматриваемых мной групп в сумме дадут следующие цифры: 572 043 смерти в месяц, 131 410 смертей в неделю, 18 772 смерти в день, 782 смерти в час и 13,04 смерти в минуту — каждую минуту каждого часа каждого дня каждой недели каждого месяца каждого года на протяжении рассматриваемого периода, длившегося — напоминаю — три года, десять месяцев, шестнадцать дней, двадцать часов и одну минуту. И пусть те, кого смешила та самая дополнительная минута, которую я и в самом деле учел из педантизма, примут во внимание, что речь идет о 13,04 погибших (и это усредненный показатель), пусть представят себе, если смогут, как тринадцать близких им людей погибают разом за одну минуту. Кроме того, можно вычислить временной интервал между каждой смертью. Тогда получится, что один немец погибал каждые 40,8 секунды, один еврей — каждые 24 секунды, один большевик (в том числе еврей, являющийся гражданином Советского Союза) — каждые 6,12 секунды. Если суммировать эти показатели, окажется, что в течение всего обозначенного выше периода каждые 4,6 секунды погибал один человек. Теперь, опираясь на эти цифры, вы легко можете пустить в ход воображение. Вооружитесь для наглядности часами и отсчитывайте одну, две, три смерти и т. д. каждые 4,6 секунды (или каждые 6,12 секунды, или каждые 24 секунды, или каждые 40,8 секунды, если у вас есть определенные предпочтения). Постарайтесь представить себе, как они падают рядами у ваших ног — первый, второй, третий убитый. Кстати, отличное упражнение для медитации, вот увидите. Или выберите любую другую впечатлившую вас катастрофу, из недавних, и проведите сравнительный анализ. Например, если вы француз, поразмышляйте о жалкой алжирской авантюре, обернувшейся трагедией для ваших соотечественников. В Алжире вы потеряли 25 000 человек за семь лет, в том числе из-за несчастных случаев. То есть чуть меньше, чем погибало в течение одного дня и тринадцати часов на Восточном фронте, или примерно столько же, сколько евреев — за семь часов. По понятным причинам я не учитываю потери алжирцев: ни в книгах, ни в телепередачах вы, позволю себе заметить, никогда не заводите о них разговора, следовательно, эти люди значат для вас немного. Между тем за одного погибшего француза вы убивали десять алжирцев. Славно потрудились, даже с нами не сравнить. На этом я заканчиваю, продолжать можно было бы долго, но предлагаю вам сделать это самостоятельно и не останавливаться до тех пор, пока земля не уйдет из-под ног. Я в подобных упражнениях не нуждаюсь: с давних пор мысль о смерти мне ближе, чем вена на шее, если воспользоваться замечательным выражением из Корана. Заставьте меня плакать, и мои слезы прольются серной кислотой на ваши лица.
Вывод из всего этого, если вы позволите мне еще одну — последнюю, обещаю вам! — цитату, будет, выражаясь прекрасными словами Софокла, следующий: «Не родиться совсем — удел лучший»[17]. Да и Шопенгауэр писал, пожалуй, о том же: «Лучше, чтобы не было ничего. В силу того, что на земле больше страдания, чем удовольствий, всякое счастье преходяще, оно лишь пробуждает новые желания, и агония пожираемой твари грандиознее удовольствия пожирателя». Да, знаю, это уже две цитаты, но идея одна: на самом деле, мы живем в худшем из миров. Конечно, война кончилась. Урок мы усвоили, такое больше не повторится. Но разве вы и впрямь твердо верите, что урок усвоен? Разве точно знаете, что такое не повторится? И даже не сомневаетесь, что война закончилась? В некотором смысле война не кончается никогда. Ведь прекратится она только тогда, когда последний ребенок, родившийся в последний день ее сражений, благополучно окончит свои дни, но и тогда война продолжится — в его детях, в детях их детей — до тех пор, пока хоть немного не растратится полученное от предыдущих эпох наследство, не сотрутся воспоминания, не утихнет боль, пусть даже к тому моменту все будет напрочь забыто и отнесено к разряду преданий старины глубокой, которыми не испугаешь детей, а уж тем более детей погибших или тех, кто хотел бы ими — погибшими то есть — стать.
Догадываюсь, о чем вы думаете: «Вот нехороший человек, — говорите вы себе, — злодей, и вообще отвратительный во всех отношениях тип, которому следовало бы гнить в тюрьме, вместо того чтобы изливать на наши головы путаные философствования частично раскаявшегося фашиста». Относительно фашиста — попрошу не смешивать понятия; касательно уголовной ответственности — не стоит судить заранее: я еще не рассказал мою историю; а вот по поводу моральной ответственности позвольте поделиться некоторыми соображениями. Политические философы часто указывали на то, что во время войны гражданин (лицо мужского пола, по крайней мере) теряет одно их самых естественных своих прав — право на жизнь, так повелось со времен Великой французской революции и повсеместного внедрения переписи населения, и теперь эту точку зрения разделяют во всем мире, или почти во всем. Однако те же философы крайне редко обращали внимание на то, что этот гражданин одновременно теряет и другое право, столь же естественное и для него, возможно, еще более важное, ибо касается его представлений о себе как о цивилизованном человеке, — право не убивать. Ведь никто не спрашивает, как относитесь к этому лично вы. Человек, стоящий с ружьем у расстрельного рва, в большинстве случаев оказался там столь же случайно, как и тот, что умер — или умирает — на дне этого самого рва. Вы возразите: мол, убить на войне другого солдата не то же самое, что убить безоружного гражданского; законы войны и нравственности позволяют первое, но не второе. Для абстрактных рассуждений ваш аргумент, конечно, хорош, но он никак не удовлетворяет тем условиям, в которых проходил рассматриваемый конфликт. Совершенно произвольное различие, установленное после войны между, с одной стороны, «военными операциями», как в любом другом военном конфликте, и с другой — «зверствами», которые вершили садисты и маньяки, является не чем иным — и я намерен доказать это впоследствии, — как выдумкой, которой успокаивали себя победители, причем победители западные, хотел бы я уточнить, ибо в Советском Союзе, несмотря на господствовавшую там риторику, всегда прекрасно понимали, что происходит: после мая 1945-го и всех приличествующих случаю жестов в сторону союзников Сталин вовсю потешался над иллюзорной «справедливостью», он хотел жестких мер, конкретных действий, рабов и расходного материала, чтобы восстанавливать и строить заново, без каких-либо угрызений совести и жалоб, так как знал не хуже нас, что, во-первых, покойники не слышат рыданий, а во-вторых, из угрызений совести суп не сваришь. Я не намерен ссылаться на Befehlsnotstand — поправку на «крайнюю необходимость подчиняться приказу», которую столь умело используют наши находчивые немецкие адвокаты. Все, что я сделал, я делал осознанно, думая, что выполняю свой долг, что моя работа важна и нужна, какой бы отвратительной и презренной она ни казалась. Для тотальной войны характерно еще и то, что понятие «гражданский» перестает существовать, разница между брошенным в газовую камеру или расстрелянным еврейским ребенком и немецким ребенком, погибшим под зажигательными бомбами, только в средствах, которыми они уничтожены; две эти смерти одинаково напрасны, ни одна из двух не сократила войну даже на секунду, но в обоих случаях человек или люди, убившие этих детей, верили, что это справедливо и нужно; если они ошиблись, кого винить? Вышесказанное верно, даже если мы искусственно отделим войну от того, что еврейский адвокат Лемпкин окрестил геноцидом, не забывая при этом, что по крайней мере в наш век геноцид имел место только во время войны, что вне войны геноцида не существует и что, как и война, геноцид — феномен коллективный. Современный геноцид — это процесс, затрагивающий народ, организованный народом и происходящий в интересах народа. Кроме того, в рассматриваемом нами случае этот процесс поделен на сегменты за счет применения индустриальных методов. Так же как у Маркса, работник отчужден от продукта собственного труда, в геноциде или в тотальной войне в ее современной форме исполнитель отчужден от продукта своей деятельности. Отчуждение происходит даже в том случае, когда человек приставляет ружье к голове другого человека и спускает курок. По той причине, что жертву привели сюда другие люди, третьи люди решили, что жертва должна умереть, и человек, держащий ружье, знает, что он всего лишь последнее звено очень длинной цепи и что он должен задавать себе не больше вопросов, чем солдат какого-нибудь расстрельного подразделения, которое в обычной гражданской жизни приводит в исполнение приговоры, вынесенные в полном соответствии с законом. Человек с ружьем знает, что ему совершенно случайно выпало стрелять, а его товарищу — держать веревку, а третьему — сидеть за рулем грузовика. Самое большее, что можно было бы попытаться сделать, — поменяться местами с охранником или с шофером. Другой пример — уже не из личного опыта, а из обширной исторической литературы — немецкая программа экстерминации людей с тяжелыми физическими и психическими болезнями, так называемая программа «Эвтаназия» или «Т-4»[18], приведенная в исполнение за два года до программы «Окончательного решения». В полном соответствии с официальным постановлением профессиональные медсестры на законных основаниях отбирали больных и отправляли в специальное здание, где их регистрировали и раздевали; врачи этих больных осматривали и препровождали в камеру; рабочий подавал газ; кто-то еще очищал помещение; полицейский выписывал свидетельство о смерти. Когда после войны медсестру, врача и рабочего допрашивали, каждый из них недоумевал: «В чем я виноват?» Медсестра никого не убивала, она только раздевала и успокаивала больных, то есть выполняла свои непосредственные профессиональные обязанности. Врач тоже не убивал, он только подтвердил диагноз, соответствующий тем критериям, которые установили в других инстанциях. Работник, открывший кран подачи газа, — тот, кто находился ближе всего к убийству во времени и в пространстве, — осуществлял техническую функцию под контролем начальства и врачей. Уборщики, освобождавшие камеру, выполняли важное (и к тому же весьма неприятное) задание — производили санацию помещения. Полицейский занимался своим делом — регистрировал смерть и отмечал, что при ее наступлении не имело места нарушение действующих законов. Кто же тогда виноват? Все или никто? Почему рабочий, приставленный к газовому крану, виноват больше, нежели работник, приписанный к котельной, почему больше, чем садовник или шофер? То же самое относится к каждой операции этой масштабной кампании. Например, стрелочник на железнодорожных путях, виноват ли он в смерти евреев, которых он направил в лагерь? Этот рабочий — государственный служащий, он двадцать лет занимается одним и тем же: задает направление поездам, как указано в плане, — и он не обязан знать, чтό перевозят в вагонах. Не его вина, если этих евреев из пункта А транспортируют через его стрелку в пункт Б, где их убивают. Тем не менее этот железнодорожный диспетчер сыграл решающую роль в истреблении евреев: без него поезд с евреями не достиг бы пункта Б. То же относится к служащему, в чьи обязанности входило изымать принадлежащие частным лицам квартиры, чтобы разместить в них людей, пострадавших от бомбардировок, к наборщику, печатавшему уведомления о депортации, к поставщику, продававшему СС бетон и колючую проволоку, к унтер-офицеру интендантской службы, снабжавшему бензином оперативные группы, а также к Всевышнему, который допустил все это. Разумеется, не составит труда с относительной точностью определить уровни уголовной ответственности, которые позволили бы одним — понести наказание, другим — самим разбираться с собственной совестью, по крайней мере тем немногим, у кого она есть. Провести подобное ранжирование тем легче, что законы мы пишем постфактум, как в Нюрнберге. Но даже там происходило черт знает что. Почему Штрейхера, этого жалкого крестьянина, повесили, а злодея фон дем Бах-Целевски — нет? Почему моего начальника Рудольфа Брандта повесили, а его начальника Вольфа — нет? Почему министра Фрика повесили, а его подчиненного Штукарта[19], который, собственно, всю работу и делал, — нет? Повезло этому Штукарту, он пачкал руки исключительно чернилами, кровью так и не довелось. Еще раз для ясности: я не пытаюсь снять с себя вину за содеянное. Я виноват, вы — нет, прекрасно. Но все же у вас должна быть возможность сказать себе, что на моем месте вы сделали бы то же самое. Возможно, вы прилагали бы меньше усилий, но при этом не вели бы себя столь отчаянно, — так или иначе вы сделали бы то же, что и я. Думаю, позволительно считать фактом, установленным современной историей, что под давлением конкретных обстоятельств каждый (или почти каждый) делает то, что ему говорят; и, к сожалению, маловероятно, что вы станете исключением — так же, как и я. Если вы родились в такой стране и в то время, когда никто не только не придет и не убьет вашу жену, ваших детей, но и не потребует от вас убить жен и детей ваших соседей, благословите Бога и ступайте с миром. Но никогда не забывайте о том, что, будучи — возможно — удачливей, вы ничем не лучше меня. Ибо как только вы возымеете дерзость думать иначе, ждите беды. Все мы не без удовольствия противопоставляем государство (тоталитарное или нетоталитарное) обычному человеку (клопу или тростнику). Правда, при этом мы забываем, что государство состоит из людей в большей или меньшей степени заурядных и у каждого своя жизнь, своя история, свой набор случайностей, вследствие которых этот человек держит ружье или составляет бумаги, а его соседи оказываются под дулом этого ружья или их участь зависит от составленной бумаги. В подобных случаях очень редко удается повлиять на ход событий, а значит, рассуждать о каких-то там наклонностях бесполезно. В подавляющем большинстве случаев жертва умирает не потому, что она добрая, а палач убивает не потому, что он злой. Было бы наивно так думать, и для того чтобы в этом убедиться, достаточно столкнуться с бюрократией где угодно, даже в Красном Кресте. Впрочем, Сталин потрудился предоставить нам нагляднейший пример той идеи, которую я продвигаю, каждое поколение палачей превращая в жертв следующего и при этом никогда не испытывая недостатка в палачах. Иначе говоря, государственная машина состоит из того же песка, который она — крупинку за крупинкой — перемалывает. Государство существует потому, что его существование одобряют все, даже — и нередко вплоть до последней минуты — его жертвы. Без таких, как Гёсс, Эйхман, Гоглидзе[20], Вышинский, но и без стрелочников на железнодорожных путях, производителей бетона и бухгалтеров в министерствах какой-нибудь Сталин или Гитлер — лишь раздутые от ненависти и бессильного страха бурдюки. Теперь уже ни для кого не секрет, что подавляющее большинство руководителей процесса экстерминации были нормальными людьми и не имели садистских наклонностей. Нет, разумеется, как и на любой войне, здесь тоже встречались садисты и помешанные, и они совершали зверства, которым нет названия. Это правда. Как правда и то, что в СС могли бы усилить контроль за своими людьми, кстати, для этого там делали больше, чем принято считать; а контролировать солдат не так уж просто — спросите французских генералов; думаете, в Алжире пьяницы, насильники и убийцы офицеров доставляли им мало хлопот? Однако дело не в ненормальных, они есть везде и всегда. Наши тихие пригороды кишат педофилами и психопатами, наши ночлежные дома — одержимыми манией величия; иные и в самом деле представляют собой проблему: они убивают одного, двоих, троих, порой пятьдесят человек, а потом то самое государство, которое во время какой-нибудь войны без малейших колебаний воспользовалось бы ими, давит их, словно напившихся крови комаров. Но эти больные люди — сущая безделица по сравнению с обычными людьми, из которых состоит государство и которые по-настоящему опасны, что становится особенно очевидным в нестабильные времена. На самом деле человечеству угрожаем я и вы. И если вы все еще сомневаетесь в этом, дальше читать бесполезно. Вы ничего не поймете и только разозлитесь, а пользы не будет ни вам, ни мне.
Как большинство людей, я никогда не хотел стать убийцей. Была бы возможность, я, как уже говорил, занялся бы литературой. Будь я достаточно талантлив, стал бы писателем, в противном случае преподавал бы; сделал бы все что угодно, только бы спокойно жить среди красоты, среди лучших творений человеческой воли. Кто, кроме какого-нибудь ненормального, сознательно встанет на путь преступления? И потом, я хотел бы играть на фортепиано. Как-то раз, на концерте, одна пожилая женщина наклонилась ко мне и спросила: «Вы случайно не пианист?» С болью в сердце я вынужден был ответить: «Увы, мадам». То, что я не играю на фортепиано и никогда не буду на нем играть, даже сегодня терзает меня больше, чем все ужасы моего прошлого, слившиеся в черную реку, которая несет меня сквозь года. Все никак не смирюсь. Когда я был маленьким, мама купила мне пианино. Кажется, это был подарок на мой девятый день рождения. Или на восьмой. Во всяком случае до того, как мы переехали во Францию с этим Моро. Я очень долго ее упрашивал. Я мечтал быть знаменитым пианистом, чтобы звуки вылетали из-под пальцев легко, устремляясь в небо, словно шпили готических соборов. Но у нас не было денег. Не так давно отец ушел от нас, его счета (о чем я узнал много позже) заблокировали, маме пришлось выкручиваться самостоятельно. Однако в тот раз она нашла необходимую сумму, не знаю, как ей удалось, возможно, она что-то откладывала или взяла в долг; а может быть, даже занялась проституцией — какая разница? Она наверняка строила амбициозные планы на мой счет, решила развивать мои способности. Как бы там ни было, в день моего рождения нам привезли прекрасное, самое настоящее пианино. Не новое, но, несомненно, очень дорогое. Поначалу радости моей не было предела. Я аккуратно посещал преподавателя, но продвигался вперед так медленно, что вскоре забросил занятия. Гаммы в мои фантазии не входили, я был таким же ребенком, как все. Мама никогда не упрекала меня ни в легкомыслии, ни в лени; но я прекрасно понимаю, что мысль о напрасно потраченных деньгах должна была ее терзать. Пианино так и стояло без дела, покрывалось пылью; сестра проявляла к нему не больший интерес, чем я; а я перестал грезить об инструменте и даже не заметил, когда мама, наконец, его продала, разумеется, себе в убыток. Я никогда не любил маму по-настоящему, даже ненавидел ее, но этот случай с фортепиано вызывает во мне жалость к ней. Впрочем, она тоже немножко виновата. Сумей она настоять, будь она жесткой, когда требовалось, я научился бы играть на пианино, и это стало бы моей величайшей радостью, моим спасением. Просто играть дома, играть для себя, и я был бы счастлив. Разумеется, я слушаю музыку и получаю огромное удовольствие, но это не совсем то, это замещение. Равно как и моя любовь к мужчинам: правда в том — говорю не краснея, — что я предпочел бы быть женщиной. Не обязательно женщиной, так сказать, живущей и действующей по правилам этого мира, не женой, не матерью; нет, но женщиной голой, лежащей на спине с раздвинутыми ногами, задыхающейся под тяжестью мужского тела, вцепившейся в него и им пронзаемой, тонущей в нем, становящейся бескрайним морем, в котором тонет он сам, удовольствием без конца и без начала тоже. Но все сложилось иначе. Я оказался юристом, работающим в службе безопасности, офицером СС, затем директором кружевной фабрики. Грустно, но это так.
То, что я только что написал, правда, но правда и то, что я любил одну женщину. Одну-единственную и больше всего на свете. А как раз эту женщину любить мне было запрещено. Вполне возможно, что, мечтая быть женщиной, иметь женское тело, я по-прежнему подсознательно стремился к ней, хотел быть как можно ближе, быть как она, быть ею. Скорее всего, так оно и есть, даже если это ничего не меняет. Я никогда не любил тех, с кем спал, ни одного мужчину, просто пользовался ими, их телами, вот и все. Этой женщины, ее любви, хватило бы мне на всю жизнь. Не смейтесь: любовь к ней — лучшее, что я сделал. Все это — наверняка думаете вы — может показаться несколько странным для офицера Shutzstaffel[21]. С другой стороны, по какой причине у оберштурмбаннфюрера[22] СС не могло быть своей внутренней жизни, желаний, страстей, как у всякого человека? Тех из нас, кого вы по-прежнему считаете преступниками, насчитывалось сотни тысяч: среди них, как среди обычных людей, были, конечно же, люди посредственные, однако встречались и личности неординарные, художественные натуры, интеллектуалы, невротики, гомосексуалисты и влюбленные в собственную мать — да кто угодно, а почему нет? Любая другая профессия представлена такими же человеческими типами. Бывают бизнесмены, которые любят хорошее вино и сигары, бизнесмены, помешанные на деньгах, а также бизнесмены, которые, прежде чем направиться в офис, разминают анальное отверстие фаллоимитаторами, а под костюмом-тройкой прячут непристойные татуировки — этим уже мало кого удивишь, и отчего в СС или в вермахте делам не обстоять так же? Наши военные врачи, разрезая одежду на раненых солдатах, обнаруживали женское белье гораздо чаще, чем можно было предположить. Заявлять, что я не такой, как все, бессмысленно. Я жил, у меня было свое прошлое, трудное и печальное, но такое случается, и я пытался по-своему с этим справиться. Потом началась война, я служил и оказался среди жестокости и зверств. А я не изменился, я остался тем же самым человеком с нерешенными проблемами, хотя война подкинула мне новых проблем и после всех ее ужасов мне никогда не оправиться. Встречаются люди, для которых война или даже убийства являются решением, выходом, но я к ним не отношусь, для меня, как и для большинства людей, война и убийства — это вопрос, вопрос без ответа, потому что, когда мы кричим во сне, никто не отвечает. Так одно событие влечет за собой другое: начинал я обычным служащим, затем волей обстоятельств поднялся по служебной лестнице; но все это связано между собой тесно и глубоко: невозможно утверждать, что, если бы войны не было, я дошел бы до подобных крайностей. Такое могло произойти, а могло и не произойти, возможно, я нашел бы другой выход. Нам не дано знать. Экхарт[23] писал: «Даже в Аду ангел парит на своем райском облачке». Я всегда помнил о том, что и обратное тоже верно: в Раю демон тоже парил бы на своем адском облачке. Но вряд ли я демон. За каждым моим поступком стоят мотивы, хорошие они или плохие, не знаю, но мотивы эти — безусловно человеческие. Те, кто убивает, такие же люди, как те, кого убивают, — вот что страшно. Вы не можете сказать: «Не убью», — это невозможно. Вы можете сказать лишь: «Надеюсь не убить». Я тоже на это надеялся, тоже хотел прожить жизнь добродетельную и полезную, быть человеком среди людей, равным среди равных, тоже хотел внести свою лепту в общее дело. Но надежды мои не оправдались, а мою добросовестность использовали, чтобы совершить дело, которое оказалось скверным и пагубным, и я прошел страшный путь, и все это зло вошло в мою собственную жизнь, и уже ничего не поправить, никогда. В словах тоже нет толку, они исчезают, как вода в песке, и этот песок забивает мне рот. Я живу, делаю, что могу, и так происходит со всеми, я такой же человек, как остальные, такой же, как вы. Такой же, как вы! Уж поверьте на слово.
(далее см. бумажную версию)