Вступление Анатолия Гелескула
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 4, 2009
Перевод Анатолия Гелескула
Тадеуш Новак[1]
Стихи
Перевод с польского и вступление Анатолия Гелескула
ТИХАЯ РОДИНА
Стихи Тадеуша Новака критика относит к так называемой деревенской поэзии. Вообще-то поэзия не деревенская относится к деревенской, то есть народной, как листва к корневищу, и поэты хорошо это знают. Но речь идет о другом, о поэтах прошлого века с двойственной и нелегкой судьбой — о тех, кого вывел в люди город, но деревня для них осталась первой и навсегда утраченной любовью.
Тадеуш Новак (1930-1991) родился в галицийской глуши, в лесной долине бегущего с гор Дунайца. Старинное название этих мест — Тарновская Дуброва — говорит само за себя. Отсюда недалеко уже венгерская граница, но еще ближе — древний Краков, где Новак закончил Ягеллонский университет. Он — автор рассказов, романов и нескольких поэтических книг, главные из которых — "Пророки уже уходят" (1956) и "Псалмы" (полное издание — 1980). Религиозный подтекст названий обманчив, и псалмы для Новака — не те библейские, что пел царь Давид, а те, знакомые с детства, что поют у деревенских окон бродячие слепцы. Начитанный деревенский мальчик, он в первых сборниках следовал классическим образцам строгого письма, считая главным ясность и искренность. Позже он отдал дань модернизму, но, видимо, чувствуя, что становится вычурным, вернулся к традиционным ритмике и рифме (с единственной уступкой моде по части отсутствия запятых). Форма стала строгой, стих певучим, но образность изменилась и порой кажется сумбурной — знак внутреннего смятения.
"Тихая моя родина" — строка русского поэта, неприкаянного северянина Николая Рубцова. Его родные места — леса, озера и заколоченные окна полупустых деревень — притихли, когда большинство мужчин не вернулось с войны, а женщин и стариков выкосил послевоенный голод. Тихая родина Новака (с Рубцовым они почти ровесники) еще многострадальней: дважды, с запада на восток и обратно, ее утюжили мировые войны. Новак — дитя военного времени, и отголоски войны в его псалмах не затихают. Но память — это прошлое, и мучит оно, если нет будущего. Деревня умирает тихо и повсеместно; уходят в никуда ее беды и радости, песни и поверья, и стойкое трудовое достоинство. И умирает она, безрадостно сознавая, что ее корневые жизненные соки ни к чему городским дармоедам. Давно сказано: "Я последний поэт деревни"; вслед за Есениным немногие могли еще это повторить, но похоже, что скоро повторять будет некому. Может быть, уже некому.
Тадеуш Новак — поэт менее всего буколический. Он не закрывает глаза на жестокости деревенской жизни, на рожденную нуждой скаредность и ожесточенность. Его возмущают крестьянский фатализм и всетерпение. Но движет им не стороннее морализаторство, а боль безнадежной любви — и это главное.
ПЕЙЗАЖ С ИВОЛГОЙ
Здесь и безмолвное красноречиво.
Спит голубая прохлада в озерах,
в росчерках ласточек роспись обрыва.
День заблудился в лесах заозерья,
свет шелестит, и под лиственный шорох
в чаще медведями бродят поверья.
Здесь засыпал я в обнимку с травою
и на заре во мне иволга пела,
вот и теперь, за тропой луговою,
слышу, как эхо напутствует реки
всем окоемом, который всецело
птицам доверен и нашей опеке.
Вечером сосны сбегают к дороге,
мелет ветряк сновиденья округи.
Пришлый слепец обивает пороги
с поводырем и псалмом монотонным.
Тонут холмы, облака и яруги —
мир, усыпленный зеркальным затоном.
Край наш, как после грозы, все безмолвней,
все еще веток касаешься робко,
словно притронулся к фосфору молний.
Эту грозу не сыграть на свирели.
Кончится день чечевичной похлебкой,
первой звездой и усталостью в теле.
Все-таки край наш кому-то приснится
весь целиком, с ветряком и корчмою,
с поводырем и конем у криницы.
Птица сквозь сон перекликнется с эхом,
и, приглушая зарю полутьмою,
ночь себе гнезда совьет по застрехам.
Смерклось, лишь майская ночь до рассвета
тронет свирель, замолкает и снова
вторит реке, что затеряна где-то,
и лишь молва о ней ходит глухая,
будто река эта цвета лесного
и ни о чем говорит не стихая.
ДОМА
Трескучей наледи стекло,
звезды падучей угасанье.
Домой дорогу замело,
и мне напрасно снятся сани.
Направо темные дворы,
налево свет в окне мигает,
на огонек из-за горы
лес бурым волком выбегает.
Мать, коротая дни вдвоем,
хлопочет, вечно занятая,
то раня пальцы за шитьем,
то косы на ночь заплетая.
Отец в углу свой самосад
смолит, покашливая тихо,
шагнет к порогу и назад,
бодрясь, притоптывает лихо.
И ночью долгой, ночью злой,
каленым ветром путь завьюжа,
отцу и матери золой
виски отбеливает стужа.
НА ВОЙНЕ
Отец ответит вам охотно.
Что делать на войне солдату?
Палить, надвинув каску плотно,
по супостату или брату.
И вся наука, недоучки.
А чтоб уроки были вески —
бурьян, как розвальни, скрипучий
и крест в сосновом перелеске.
А под бурьяном хлам железный,
и воробьи пьют, как из лужи,
из каски ржавой, бесполезной
и продырявленной к тому же.
ПЛЕТЕНКА ИЗ ЛОЗЫ
Моисея спасла ивовая плетенка,
облитая смолой.
На ум не придет ребенку,
пока не дадут потрогать,
как ивовую плетенку
в челнок превращает деготь.
Рекою листва сверкает
и меркнет в багровой пене.
Из черепа кровь стекает
на вбитые в пыль колени.
Осталась твоя ермолка,
твоя жестяная кружка,
в воде и крови размокла
поломанная игрушка.
На ум не придет такое.
Оливковый облик тает,
а зелень течет рекою,
тускнеет и причитает.
Плетеное днище сгнило,
и деготь размыт ночами.
На ум мне не приходило…
а кто вразумлял — молчали.
МАЙСКИЙ ЛЕС
Дыши всей грудью наболевшей,
забудь про солнечные плесы,
дыши, как дышит уцелевший
листок чахоточной березы.
Она в болоте по колено,
не отдает весенней ранью
тень, утаенную от тлена,
колоколам на отпеванье.
Бинты, разодранные терном,
с берез и ран роняют клочья,
и память гнойную снотворным
не успокоить этой ночью.
В лесном весеннем лазарете
дух хлороформа и аптеки.
Не зря так тянет на рассвете
под майский дождь, от йода терпкий,
плести носилки, на которых
останки роты лягут ношей
в обрывках марли белоперых
под барабан во мхах заглохший.
У МОЕЙ МАТЕРИ
На деревне, у матери, догорают осины,
за околицей пахнет душица,
в доме пляс половиц, подпевает река из низины,
а на крыше заря петушится.
Мне бы снова зарыться в осиновый жар листопада
и дитем на карачках спешить за тобой молодою.
Поднимаю глаза — это сыч, не сводя с меня взгляда,
то смеется навзрыд, то во мне затихает бедою.
Мама, тучи над сыном идут, как понурые кони,
нашу скудную радость тесня погребальной каретой,
на пути похорон не смолкают гармони,
а на козлах горбун, в пух и прах разодетый.
ПСАЛОМ ОБРУЧАЛЬНЫЙ
Люблю серпу муравушка шепнула
люблю шепнул он мураве-невесте
хмельным вином весеннего разгула
и майским небом захлебнемся вместе
И только жарче слюбимся в июле
и наши сны разделим и секреты
заглянем в медом залитые ульи
и оседлаем конские скелеты
Когда же липких от росы и меда
нас утомит зеленая округа
в девичий сон твой кану до восхода
и ты обнимешь ледяного друга
И растрезвонят пчелы разнотравью
трава бурьяну а бурьян воронам
что я не впрок тебе колечко справлю
и звон венчальный станет похоронным
Зачем же вянешь мурава весною
зачем невеста комкаешь наряды
навстречу нам шумит вино хмельное
и только волчьи ягоды не рады
ПСАЛОМ КУПАЛЬНЫЙ
Я в сон-траву устало лягу
зарыв лицо в зеленый запах
Июнь мой бедная дворняга
мой ковыляка на трех лапах
Скребется папоротник в зуде
о чародействе нет и речи
и только тень на ржавом блюде
напомнит голову предтечи
Трясина крестит хоры жабьи
икринки звонкого гороха
и тяжелеют ульи бабьи
от бычьих ласк единорога
Отцветший сад таится чутко
дремотней кони тише всхрапы
а в шалаше живет девчурка
и лижет мед с медвежьей лапы
Двоится время на проселке
где рассыпаются в бурьяне
и бурой ржавчиной осколки
кровоточат уже не раня
Я в сон-траву устало лягу
зарыв лицо в зеленый запах
Июнь мой бедная дворняга
мой ковыляка на трех лапах
***
Горькой зеленью леса над горькою нивой
день оленем летит, волком ночи гонимый,
но погоня напрасна и длится недолго,
волк в оленя, олень превращается в волка.
За холмами долина Дунайцем разъята,
и к реке, словно пчелки на луг медоносный,
стайкой света и ветра слетают девчата
так воздушно, что медью не звякают сосны.
Пахнет зелень, омытая ливнем и ветром,
солнце хлынуло в дол, как вода из запруды,
но еще не проснулись в лесу заповедном
голубиные стаи и снежные груды.
И по-прежнему рядом, как в памяти детской,
колыбель моя утлая с песней дремотной —
эта черствая пустошь, где пашет отец мой
поутру, пока солнце встает неохотно.
Милый дед, твоя люлька в дымке самосада
так стара, что, наверно, обкурена Богом,
а табак и подавно из райского сада,
и душист он, как осень по нашим разлогам.
Я люблю твои байки, и вечер наш долог,
забавляется внучка твоими усами,
а ладони твои как заботливый полог
между нами, беспечными, и небесами.
Моя бедная мать, чем утешить — не знаю,
только верю, что ты не напрасно молила,
чтобы вышний судья, твоя совесть земная,
не забыл, чья рука твою радость убила.
Нет такого безропотно белого снега,
чтобы в ноги тебе постелить понизовье,
где сыны твои место нашли для ночлега
с пулей в сердце и веткой сосны в изголовье.
Спят живые за окнами с мокнущим садом,
где размыта заря, а ненастье у входа
барабанит горохом по кровельным скатам,
пока зренье и речь не вернет нам погода.
Спите, стану я тенью на вашем привале
и дождем, когда засуха выскоблит реку,
все отдам, что сумею, как вы мне давали
все, что в силах давать человек человеку.
Сыну бедной земли, сироты нелюдимой,
что стыдится себя и признаться не смеет,
хлеб и кров вы мне дали и что-то помимо,
что никто, кроме вас, разглядеть не сумеет.