Фрагменты книги
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 3, 2009
Перевод Мария Штейнман
Грин на Капри[1]
Это случилось на Капри в конце 1960-х годов. Декабрьским утром я сидела у окна в «Гран кафе», что на Пьяцетте[2], и решала кроссворд в «Таймс». Вот уже несколько дней стояла дождливая погода, резкие очертания Монте-Соларо были скрыты темной пеленой. Море штормило, прибытие парома из Неаполя то и дело задерживалось, грузы с материка не доставлялись, а только что пришедшие лондонские газеты давно устарели. В кафе кроме меня никого не было. Случайно заглянувший сюда рабочий, а может лавочник, промокший до нитки, подошел к стойке выпить чашечку кофе. От мокрой одежды и от эспрессо шел пар, слышались звяканье ложечек и отдельные итальянские слова. Время приближалось к полудню.
Между тем на пустой площади появились две высокие фигуры под зонтами, спешащие по направлению к кафе. Они оказались англичанами; на обоих были дождевики, а один из них — тот, что постарше, — носил еще и берет. Это был Грэм Грин. Я узнала его — как узнал бы на моем месте всякий. Правда, я уже видела его тут, на Капри, в ресторанчике «У Джеммы»: он сидел за угловым столиком вместе со своей спутницей — КэтринУолстон, его самой большой любовью послевоенных лет. Это было в самом начале 50-х, когда я приезжала в Неаполь и на Капри из Сиены, где тогда подолгу жила. Все знали, что у Грина дом в Анакапри — городке в верхней части острова. Он неизменно, хотя и не очень регулярно, приезжал туда в течение многих лет.
В то промозглое декабрьское утро Грин и его темноволосый приятель вошли в «Гран кафе», отряхнули плащи, повесили их на вешалку и уселись за крохотный столик по соседству. Я вернулась к кроссворду, но невольно слышала, что говорится — по крайней мере одним из собеседников. Слова Грэма звучали негромко, но очень язвительно, к его интонациям невозможно было не прислушиваться. Намеренно он понижал голос очень редко, только для «реплик в сторону» — когда не хотел, чтобы слышали другие. Его тон нельзя было спутать ни с чьим, а манера вести беседу напоминала старые времена, когда все британцы еще не заговорили на один лад, никто не подчеркивал свой статус излишне вычурной речью, и голос каждого звучал как уникальный инструмент, зачаровывавший собеседника по-своему. Впрочем, я в любом случае не могла не обратить внимания на слова Грина, потому что он начал цитировать стихотворение Роберта Браунинга «Погибшая возлюбленная», которое начинается так:
Все кончено! Правда страшнее молчанья
При повторении, слышишь?
К чему же теперь воробьев щебетанье
Там, на выступе крыши…
Но Грину важнее была следующая строфа:
Увидимся ль завтра, скажи, дорогая?
Любимая, дай же мне руку.
Пусть нам остается лишь дружба простая,
Но горше во сто крат разлука…
Он процитировал стихотворение почти до конца, но не мог вспомнить заключительную строчку — после слов:
Скажу тебе то, что друзья говорят,
Или немного больше;
Я буду с тобой, пока горы стоят…
Он несколько раз повторил строфу без последней строки — никак не мог восстановить в памяти, что же дальше.
Тем временем я допила кофе, решила кроссворд, заплатила по счету, сняла с вешалки плащ и зонт, а затем произнесла:
— Там так:
Или немного дольше.
Повернулась и вышла под дождь. Я направилась к отелю «Сан-Феличе», где мы останавливались всегда, когда приезжали на Капри. (Правда, вскоре мы дешево сняли квартиру в старом доме, где и свили себе гнездо на последующую четверть века.) Фрэнсис — мой муж ФрэнсисСтигмюллер — ждал меня в гостинице. Конечно, я сразу рассказала ему об этом случае, который походил на готовый сюжет для рассказа. Фрэнсис встречался с Грином несколькими годами раньше в Нью-Йорке. В те послевоенные годы Грэм со своей женой Вивьен путешествовал по Америке, о которой у Грина сложилось самое благоприятное впечатление. Некоторое время Фрэнсис и Грэм переписывались.
Эта утренняя встреча на Капри казалась мне — да и сейчас кажется — сценой из романа, настоящего, хорошего и очень старомодного. Думаю, что Грэму она виделась подобным образом.
Вечером того же дня, не успели мы подойти к нашему столику у камина в ресторане «У Джеммы», как Грэм и его друг Майкл Ричи поднялись поздороваться с нами. Мы поужинали вместе. Так началось наше многолетнее общение с Грином на Капри.
Кажется, на следующий день Грин пригласил нас отобедать к себе в Анакапри. По счастью, погода улучшилась, и мы сели в автобус, который повез нас по серпантину на Монте-Соларо, самую высокую доломитовую гору на острове. Мы вышли в Пьяцца-Каприле — наиболее удаленной части городка Анакапри, который карабкается вверх по склону Соларо, и через несколько сотен ярдов оказались у гриновского дома. Свое название «Иль Розайо» он делил с находящимся рядом имением, а свой облик приобрел в 1922 году — в то время на Капри изменился архитектурный стиль. Произошло это благодаря некоторым жителям Капри, особенно любившим светскую жизнь и настроенным на модернизацию; главную роль тут сыграл предприимчивый Эдвин Черио[3], которому остров обязан очень многим. В основе нового стиля лежит старинный сельский колорит: закругленные своды, плавные линии, очаровательные беленые домики — прочные, но не массивные; вполне комфортабельные, но не слишком роскошные, соответствующие климату, вписывающиеся в рельеф острова. Около двух десятков таких строений, объединенных одним архитектурным решением, разбросаны по всему острову. Большинство до сих пор находится в частном владении. Подобные подделки «под древность» не бывают без изъяна: вот и в этих есть нечто жеманное, ненатуральное, но климат Капри сделал свое дело. Испепеляющая жара, сменяющаяся промозглой влажностью, ветры и штормы старят и облагораживают любые, даже самые невзрачные и однотипные здания. Буйная островная растительность, кустарники и лианы довершают остальное.
Кованые железные ворота «Розайо», вделанные в высокую беленую стену, были снабжены колокольчиком на шнурке. Войдя, гость попадал в уединенный садик, чем-то напоминавший Грецию или Северную Африку. Такие садики до сих пор очень характерны для этой местности, и по ним все еще видно, как на быте островитян сказались и средиземноморский климат, в прошлом диктовавший людям образ жизни, и морские набеги сарацин, которыми полна здешняя история.
Пересекающиеся дорожки, вымощенные старым розовым кирпичом, вели, как в детском сне, к незаметной входной двери. Должно быть, в этом намеке на лабиринт таилась неодолимая притягательность для автора «Путей спасения». Домик был невелик. На первом этаже — всего четыре комнаты, на втором — пустое пространство наподобие антресолей. (Позже Грэм устроил на крыше нечто вроде террасы, выходящей прямо на пологий западный склон, а также на открывавшиеся за ним конус Искьи и море до самого горизонта. На закате и вода, и скалы окрашивались киноварью.) Именно из-за этого сравнительно небольшого зданьица придирчивые биографы и репортеры часто упрекали хозяина дома в сибаритстве. На самом деле «Розайо» скорее напоминал английский пригородный дом с садовым участком. Повод для критики, однако, все равно оставался — ведь находился он не в английском пригороде, а на Капри.
В круглом камине пылали сосновые шишки и небольшие поленья, освещая крохотную гостиную, где мы потягивали спиртное с Грином и гостившим у него Майклом Ричи. Ричи, писатель, скульптор, график, морской волк и многолетний директор Королевского института навигации, познакомился с Грином в 1940 году в Лондоне. За исключением военных лет, их дружба никогда не прерывалась. Беседа текла легко, видимо, благодаря атмосфере простоты и уюта, свойственной этому месту. Комнату украшали книги, несколько картин («Вот эту написала моя бывшая подруга»), а также неаполитанская статуэтка XVIII века — Мадонна в вертепе под стеклянным колпаком. Все очень скромно, мило, приятно и без излишеств.
Высокий потолок со стеклянным фонарем в центре — особым благом в пасмурную погоду — закруглялся наподобие купола. Пол был выложен старинной керамической плиткой белого цвета, по краям шел бордюр из зеленых листьев и желтых цветов. Такую плитку, очень прочную, толщиной почти в два дюйма, веками использовали в неаполитанских домах. В XVIII веке из нее выкладывали целые картины на полах церквей, монастырей и вилл. Местные жители называют ее leriggiole. Сейчас она стóит очень дорого, потому что процесс ее изготовления крайне сложен — каждую плиточку обжигают отдельно. Но в результате достигается удивительный эффект: сквозь гладкую белую глазурь просвечивает — как в жилище Грэма — живой розовый цвет терракоты.
Зимний свет попадал в столовую сквозь ряд узких высоких окошек. Обед, состоявший из пасты и цыпленка, нам подала Кармелина. Вместе со своим мужем Аньелло она обслуживала Грэма, когда он бывал на Капри, а в остальное время супруги ухаживали за домом и садом. Высокая, статная, в цветастом платке на седых кудрях и в длинном фартуке поверх черного платья, Кармелина казалась воплощением идеальной женщины Капри — работящая, жизнерадостная и добродушная massaia[4] своего времени. Строгая, но не лишенная чувства юмора, она жила в гармонии с родной землей и природой, подчиняя домашний распорядок ходу сельскохозяйственных работ — прежде всего жатве и сбору винограда, но находила время и для ежедневной болтовни с соседками, и — самое главное — для общения с родственниками.
Такие женщины редко покидают остров хотя бы на день, чтобы побывать в Неаполе, расположенном всего в двадцати милях. Поколение Кармелины было последним из тех, что проводило на острове всю жизнь.
За разговорами время шло незаметно. Мы шутили, болтали, пили сухое вино, которое делают только здесь, в Анакапри. Все без исключения наслаждались беседой. Но к удовольствию примешивалось и чувство удивления. В самом деле, странная это была встреча — зима, скалистый средиземноморский остров… Все это походило на приключение — и Грин больше всех наслаждался неожиданным ходом событий.
В то время ему было уже за шестьдесят, Фрэнсис был двумя годами моложе, Майклу Ричи немного оставалось до пятидесяти; мне перевалило за тридцать. И Грэм, и Майкл были католиками. Собственно говоря, Грэм перешел в католичество в молодости, когда собирался жениться. (Спустя много лет, уже после смерти Грэма, Майкл писал мне: «Могу сказать безо всякого пафоса, что нас связало католичество — без него все было бы иначе».) Воспитанный в католической семье, Фрэнсис, напротив, отошел от веры предков в ранней юности. Мои же родители исповедовали англиканство, хотя и формально. Все мы имели самое непосредственное отношение к слову, были писателями и читателями и жили в мире, где слово — произнесенное или записанное — значит много, если не все. Мы часто прибегали к тому, что Джон Бейли[5] однажды назвал «утешением, которое дарит хороший стиль». Наконец, все мы, несмотря на присущую нам общительность, были в той или иной степени закоренелыми индивидуалистами.
Негустые волосы Грэма заметно поседели. Легкой сутулостью и походкой он скорее напоминал английского школьника, чем немолодого писателя. В последние годы в нем явственно ощущался неуклюжий подросток — долговязый, узкоплечий, что-то бормочущий себе под нос. Единственная «физкультура», которой он в жизни занимался, — пешие прогулки (в свое время он обошел немало стран и даже континентов). Тем не менее он и сейчас не утратил проворства, свойственного ему от природы. Запоминались руки — изящные, сильные, энергичные. Небольшие, но бесспорно мужские. Худые пальцы, кисти, немного тронутые, как представляется, контрактурой Дюпюитрена[6], — эти руки сразу притягивали к себе взгляд. За столом он обычно подпирал щеку или подбородок левой рукой, как, наверное, привык делать за работой. Но эта поза совсем не выглядела расслабленно-задумчивой, «георгианской» — напротив, кулак был так сжат, что сильно выступали костяшки пальцев. Когда же пальцы расслабленно лежали на столе, они напоминали полураскрытый веер. Вообще его жесты никогда не выглядели бессознательными движениями — простыми «сигналами тела». Напротив, они неизменно выдавали в нем интеллектуала: легкие, сдержанные, обдуманные, глубоко индивидуальные; в жестах этих участвовали в основном кисти рук и кончики пальцев, а еще плечи, которыми он легко пожимал. Руки, как и фигура, указывали на обостренность чувств. Все говорило скорее о сдержанности, чем о хладнокровии.
С ним всегда было интересно. Нельзя было не ощутить напряженного ожидания и — одновременно — спокойной умудренности, свойственных ему. Лицо его, носившее следы пороков молодости, но отнюдь не раскаяния, освещалось удивительными голубыми глазами.
Глаза Грэма Грина часто пытались и описать, и сфотографировать. Им он был во многом обязан своей невероятной притягательностью, что прекрасно осознавал; власть их была вполне реальна. Его друг, итальянский писатель Марио Сольдати[7], писал о Грэме, что «его глаза, глаза демона, сверкали синим огнем». Норману Шерри, биографу Грина, он сказал: «У Грэма было, я бы сказал, такое страдающее, оскорбленное лицо, словно каждое событие оставляло на нем невидимые раны. Это выражение не держалось постоянно, но чуть что шло не так — мгновенно проступали гнев и обида… Тогда в его глазах появлялось нечто пугающее».
В период нашего знакомства, как и почти всю жизнь, Грэм был очень хорош собою и никогда не испытывал недостатка в женском внимании. Внешность и поведение выдавали в нем типичного англичанина своего времени, но впечатление, которое он производил на людей, всецело зависело от его сиюминутного настроения. Когда ему исполнилось шестьдесят, короткая верхняя губа, свидетельство юношеской ранимости, постепенно удлинилась, став тверже, рот сжался, обозначился двойной подбородок, прожилки на носу и щеках выдавали пристрастие к алкоголю. В профиль было особенно заметно, как покраснели и припухли нижние веки выпуклых глаз. (Лучше других сознавая, как он выглядит, Грэм Грин нередко наделял своей внешностью своих героев: «Выпитое бренди сказалось даже на глазных яблоках. Они мгновенно покраснели, словно сосуды только и ждали возможности полопаться, подобно почкам на ветках».) Стеклянный взгляд, зачастую колючий или гневный, никогда не мутневших голубых глаз. Если Грин впадал в ярость, они сверкали, но не из-за выступивших слез, а от негодования и возмущения. Из-за седых густых бровей глазницы казались еще более глубокими, при этом грозно выкатывались глаза — это когда он желал задеть, оскорбить, унизить, высмеять. В такие по-настоящему жуткие моменты Грин странным образом напоминал мне Томаса Митчелла в роли безумного отца СкарлеттО’Хара.
По глазам легко угадывалось его настроение — не только гнев, но и любопытство, готовность удивляться, радоваться, пуститься на поиски приключений. Глаза выдавали ум, строгость и оригинальность мышления, невероятную широту и свободу мысли. В них проглядывали какая-то особая твердость и отчаянная храбрость, порой мелькало понимание, искренность, откровенность, благоразумие, иногда — что-то вроде доброжелательности. Но чего я в них никогда не замечала, так это нежности. Да, Грэм не знал ни порывов чувства, ни угрызений совести, и уж менее всего — сколько-нибудь продолжительного ощущения счастья. Не скрываемая им «льдинка в сердце»[8] временами казалась верхушкой целого айсберга.
Грэм даже в преклонном возрасте не отказывал себе в разного рода удовольствиях. Но наслаждение всегда было мимолетностью, а не необходимостью. Отчасти — в силу особенностей темперамента, отчасти — воспитания, а также образа жизни целого поколения. Как и его сверстники, чья юность пришлась на бойню Первой мировой, а взросление на Великую депрессию, он не считал удовольствие от жизни чем-то самим собой разумеющимся и никогда сознательно не стремился к нему. Зато страдание стало для всех них величиной постоянной и даже своего рода делом чести. Именно страдание было необходимым условием творчества. Напротив, в «счастье» явно скрывались пустота и бессодержательность, которые Грин запечатлел в своих романах: «Покажите мне счастливого человека, и я покажу вам либо самовлюбленность, эгоизм и злобу, либо полнейшую духовную слепоту»[9].
Кстати, Флобер в письме от 1846 года писал примерно то же самое: «…тупость, эгоизм и здоровье — вот три условия счастья, и если тупость отсутствует, все потеряно». Рассуждая о высших формах счастья, которых можно достичь лишь постоянным напряжением лучших душевных качеств, Флобер продолжал считать, что для него самого подобное счастье недостижимо.
Один из немногих современников, пользовавшихся уважением Грина, падре Пио — сельский священник с юга Италии, который, как говорили, был стигматиком, — утверждал, что «страдание есть испытание и проявление любви». Мне все же кажется, что Грину страдание было необходимо для самосохранения: духовные потрясения в некотором смысле спасали его от наводящей ужас апатии. «Я страдаю, следовательно, живу», — пишет измученный герой в первых строках его романа «Ценой потери».
Радости плоти часто предстают у Грэма в соседстве с безумием или отчаянием. Вот как рассказчик «Комедиантов» говорит о физической стороне любви: «Я кидался в наслаждение очертя голову, как самоубийца на мостовую».
В романе Марио Сольдати «Письма с Капри» главный герой замечает, что люди нуждаются в несчастье ничуть не меньше, чем в счастье. У Сольдати этот вполне европейский взгляд на вещи высказывает его герой-американец. Я бы сказала, что в жизни Грэма Грина тревога должна была присутствовать в самых разных проявлениях — даже в удовольствиях.
Грэм был нетерпим к американскому образу жизни, в особенности же — к извечной погоне за Граалем личного счастья. Он считал, что в Декларацию независимости эта жажда успеха попала незаслуженно, ведь цель подобного поиска те же американцы заклеймили как приземленную и материалистическую. <…>
Грэм заметил, что в Америке, без сомнения, льется немало слез, но слезы не пробуждают у окружающих сочувствия к чужой боли, ведь американцы воспринимают их как знак отчаяния и доказательство поражения. Вспоминая «Тихого американца», он добавил, что всегда сохранять хорошую мину — на самом деле значит отказываться от чувств, оправдывать собственное безразличие или жестокость.
— Поллианна[10] — жестокая богиня, — согласилась я.
— И к тому же у нее нет вкуса, — добавил Фрэнсис.
Желание «покоя и тишины», которое Грэм якобы испытывал на протяжении всей жизни, а также упоминал в романах и в переписке, на самом деле было всего лишь литературной позой. Все, кто хорошо знал его, — а кто знал его лучше, чем он сам? — прекрасно понимали, что «покой» был последним, к чему он стремился. Причем последним в буквальном смысле: в его романах покой часто приравнивается к смерти. В «Тихом американце», например, любовница рассказчика, вьетнамка Фуонг, порой «казалась невидимой, словно сама тишина», — и тишина становилась воплощением ее кукольной пассивности. Постоянные мысли Грэма о самоубийстве — игра со смертью в юношеском возрасте, кошмарные довоенные путешествия, последовавшие затем поездки в зоны военных действий по всему миру — вполне уживались с неуемной любовью к жизни и деятельной энергией, достойной XIX века, что позволяло ему выживать — и писать.
Наш первый визит в «Розайо» оказался весьма приятным. Грэм вспомнил отрывок из Браунинга, который свел нас вместе. Они вдвоем с Майклом Ричи ходили к мессе в Санто-Стефано, чудесной барочной церкви на крохотной центральной площади Капри, прямо над каменной лестницей. Фасадом церковь повернута не на прямоугольник бывших монастырских строений, превращенных в магазинчики и кафе, а в другую сторону. Одно церковное крыло, которое выходит на площадь, было превращено — вполне в духе смешения христианства и язычества, священного и мирского, духовного и коммерческого, столь характерных для Капри, — в миленькое кафе «Бар Тиберио», интерьер которого был решен в духе знаменитой крипты Санто-Стефано. В конце 60-х изменения в католической литургии еще не закрепились, и «новая месса» служила предметом горячих дискуссий. Как рассказывал нам Грэм, когда они с Майклом вышли из церкви и отправились в «Гран кафе», ему показалось, что нововведенное рукопожатие перед евхаристией, которым прихожане приветствуют друг друга, может оказаться весьма приятным, если «заблаговременно усесться рядом с хорошенькой девушкой».
В тот день разговор Грэма был пересыпан именами: неисправимый энтузиаст Генри Джеймс; естественно, Конрад; неожиданный, но вполне предсказуемый ФрэнсисПаркмен; Роберт Луис Стивенсон, с которым Грин состоял в родстве по материнской линии и, что гораздо важнее, — по линии литературной; до сих пор недооцененный критик викторианства, скептик Артур ХьюКлаф (Фрэнсис и я дружно хвалили его длинную «итальянскую» поэму «Amoursdevoyage»[11], которой Грэм не знал). Наконец, грозный Ивлин Во, друг и ровесник Грина, с которым Грэма роднили возраст, воспитание, уважение к английскому языку, писательский дар, вскормленный литературой Британии того времени, и переход в католичество. Грин и Во были схожи также и безудержными вспышками ярости, когда глаза мечут молнии, а гнев побуждает крушить все и вся на своем пути.
Мы нашли немало точек пересечения. Среди общих знакомых обнаружился, во-первых, Гарольд Эктон («Мы были с Гарольдом на ножах в Оксфорде, но даже тогда я относился к нему с уважением: он был щедрым и храбрым. Друзьями мы стали гораздо позже»); РупертХарт-Дэвис, который в свое время пришел Грэму на помощь, когда они оба были начинающими писателями; Питер Кеннел, которого Грэм знал еще со школы, но отношения с которым у него на тот момент «слегка пошатнулись»; Элизабет Боуэн[12]: «Мой старый друг. Очень люблю ее книги, кроме той, про шпиона» (роман «Дневная жара» до сих пор остается моим любимым). Когда Грэм узнал, что мы с Фрэнсисом встретились благодаря МюриэлСпарк, он заметил: «Не знаком с нею, но восхищаюсь тем, что она пишет». И ни словом не обмолвился о том, что мне стало известно от самой Мюриэл: оказывается, он регулярно посылал ей деньги, чтобы поддержать в первые трудные годы писательства. Вместе с чеками каждый месяц приходило несколько бутылок красного вина — «чтобы согреть холодную благотворительность», как она выразилась. Грин использовал подобную уловку, чтобы в течение многих лет помогать нуждающимся писателям. Среди них можно назвать индийского писателя Р. К. Нарайана[13], который получал от Грина неоценимую материальную и профессиональную поддержку. Так человек постепенно переходит от случайных добрых дел, вроде денежной помощи небогатым друзьям, к серьезной благотворительности, находя в ней интерес и смысл жизни.
По контрасту нельзя не упомянуть и о расчетливости Грэма. Когда мы стали восхищаться «Розайо», он сказал нам, что купил этот дом в 1948 году за сумму, составлявшую, сколько я помню, четыре тысячи фунтов: «Причем со всей обстановкой, включая сервизы, кастрюли, постельное белье и одеяла». Это было невероятно выгодной покупкой даже для тех лет, а теперь, с учетом сумасшедшего спроса на недвижимость на Капри, стоимость дома Грина достигла, наверное, уже миллиона долларов. Впоследствии каждый раз, когда заходила речь о красоте дома, Грин считал себя обязанным повторять рассказ про кастрюли и сковородки.
В старых островных домах сырость непобедима, а зимой из-за пола, выложенного керамической плиткой, высоких потолков и толстых стен к тому же очень холодно. Так что в тот декабрьский день камина и маломощного отопления не хватало; впрочем, мой муж, чей рассказ об одиночном парусном плавании через Атлантику вряд ли выдавал в нем человека изнеженного, жалобы хозяина на дороговизну топлива («А вообще я холода не боюсь») сносил стоически. Впоследствии мы привыкли к этим ритуальным фразам о бережливости, и нас уже не удивляло, когда Грэм, стоило нам засидеться у Джеммы, смотрел на часы: «Не пропустить бы последний автобус. Иначе придется ехать на такси».
Все эти разговоры были, очевидно, попыткой предотвратить расспросы о богатстве. Но еще очевидней было другое: маску капризного и трудного в общении человека Грин почти сознательно использовал для того, чтобы смутить собеседника — и не только. Заявить ему прямо: «Зачем вам (с вашими средствами) думать о ценах на топливо, такси, стоимости проезда на пароме?!» — было бы невежливо. Более того, сказать так значило попасть в расставленную Грэмом ловушку: его маниакальная экономность провоцировала собеседника на грубость, а этого Грин никому не прощал (он, как говорится, часто подсовывал вам коврик, чтобы потом выдернуть его из-под ваших ног). Ради собственного спокойствия приходилось мириться с таким необъяснимым поведением.
Родившийся в 1904 году в состоятельной семье, Грэм задолго до нашей встречи на Капри разбогател благодаря многочисленным романам, рассказам, мемуарам, статьям, эссе, пьесам и киносценариям. Однако ему, как и миллионам современников, довелось пережить (сначала в двадцать, потом в тридцать лет) сначала унизительные последствия Великой депрессии, а вслед за ней — кровавые ужасы Второй мировой войны, радикально изменившие британские характер и общество, как и политику, проводившуюся до конца предыдущего XIX века.
Бедность и страдания мужчин, женщин и детей, балансирующих на краю гибели, — вот какова атмосфера его ранней прозы, где действие часто разворачивается в унылых, холодных помещениях, напоминающих мрачные декорации, и где даже у циников мало шансов улучшить жизнь или хотя бы жилище, тогда как богатые процветают за оградой своего равнодушия. Опыт, дорогой ценой доставшийся Грину во время Великой депрессии, нашел отражение в его трехчастной автобиографии. Его биограф НорманШерри отметил, с какой радостью Грэм и его молодая жена приняли десять шиллингов в подарок от тетушки, которая и сама находилась в весьма стесненных обстоятельствах. Вивьен Грин рассказала Шерри, что в те годы они находились на грани выживания и «были до ужаса бедны… беднее, чем другие люди нашего круга». Несмотря на унижения и нищету, Грин, подобно многим другим, старался не утратить веру.
Беспомощность перед лицом жестокой судьбы, часто фигурировавшую в его ранней прозе, читатели опрометчиво принимали за безусловную солидарность с люмпеном и рабочим классом. Однако симпатии Грэма, от природы непостоянные, правда, со временем ставшие более последовательными, никогда не определялись классовой принадлежностью. Он был на стороне тех беспокойных душ, которые постоянно мучились разочарованием, чувством вины, сомнением и неудовлетворенностью собой и жизнью. У Грэма не было потребности объединяться с кем бы то ни было или разделять чужую «позицию». В своих книгах он всегда ставит акцент на повествовании, а не на поучениях или обобщениях.
Его индивидуализм импонировал публике. ДжулианСаймонс, литературный критик, тонко чувствующий прозу Грэма, писал в рецензии на сборник его писем в 1989 году: «Это письма человека, очень не равнодушного к маленьким несправедливостям и большому беззаконию западного общества; человека, готового использовать свой писательский авторитет, чтобы задавать неудобные вопросы и предавать огласке неприятные факты. Врожденное недоверие к официальным наградам не позволило Грэму Грину открыто держаться какой-либо политической линии, в отличие от кого-нибудь вроде Гюнтера Грасса. И все же читателю этих писем ясно, на чьей стороне их автор и к каким слоям общества он испытывает сочувствие».
Мне думается, что при всей своей противоречивости это заявление вполне справедливо — если не считать приписываемого Грэму «сочувствия» к опеределенным «слоям общества», что неминуемо вызвало бы его негодование. Опять-таки, он скорее «испытывал родственное чувство к неудачникам — чувство, что среди них и есть его настоящее место»[14].
Грэм знал огромное количество самых разных людей. Среди его близких друзей или случайных знакомых было немало чудаков, как знаменитых, так и никому не известных. Как правило, общение служило для него неким стимулом; при этом даже среди близких знакомых Грина встречались откровенные лжецы и подхалимы — к счастью, их было не очень много. Грэма они отнюдь не раздражали. Женщинам в его присутствии следовало послушно молчать и ловить каждое его слово, чтобы избежать эпитета «вздорная».
Судя по книгам Грэма, у него были весьма солидные связи, и он умело ими пользовался, но никогда о них не распространялся. Разные сферы его жизни никогда не пересекались. Он крайне редко позволял себе ввязываться в политику и никогда не отдавался ей целиком. Зато блестящая суета театральной жизни, с которой он успел соприкоснуться, всегда его притягивала. Предположение, высказанное уже после его смерти, будто он искал знакомств с богатыми и влиятельными людьми, не имеет ничего общего с действительностью: он никогда ни перед кем не заискивал, внешние атрибуты его не привлекали. Знаменитости сами хотели познакомиться с ним, а не наоборот.
Иногда, в зависимости от настроения, он не возражал против новых знакомцев — они могли занять его внимание на час или на вечер. Подобные случайные встречи обычно пробуждали в нем искренний, хотя и недолгий интерес.
Его совершенно не волновала мода. В мрачной послевоенной Англии именно простота и уют семейного гнездышка КэтринУолстон оказались чем-то новым для него и усилили чары этой нью-йоркской Цирцеи. Юная красавица вышла замуж за Генри Уолстона, богатого англичанина с заурядной внешностью и прогрессивными политическими взглядами, родила ему пятерых детей и вслед за тем, в молодом еще возрасте, сразила Грэма, сделала его своим любовником и в течение пятнадцати лет заставляла испытывать то восторг, то муку. Кэтрин была живой, великодушной, необычной. В ее кругу Грэм познакомился с «главными героями» — людьми не только влиятельными, но и интересными. К тому же и его повседневная жизнь существенно улучшилась. Контраст между его аскетическими потребностями и ее светскими привычками нашел свое отражение в замечательной книге «Конец одного романа»[15], где писатель работает в своей одинокой комнате, а через парк стоит уютный дом, где живет его возлюбленная и ее вежливый муж-политик.
Жизнь и творчество Грэма говорят сами за себя. Что же касается намеков, будто он выбирал знакомства в зависимости от статуса людей или их материального положения, то для всех, кто знал его, эти намеки просто смешны.
Первые литературные опыты Грэма были омрачены чередой неудач, в которых частично виноват был и он сам. Когда же он достиг наконец определенной финансовой стабильности (на руках у него были двое детей и жена) — благодаря не только писательству, но и ценой изнуряющего журналистского труда, — планету уже сотрясала Вторая мировая война. Население поставили под ружье. Грэма, которому тогда было за тридцать, сразу же затянуло в водоворот войны. Как он сам потом заметил, только после сорока, когда ему удалось упрочить свое положение благодаря таланту, интеллекту и неустанному труду, он смог позволить себе писать о том, к чему лежит душа. Срок ученичества кончился.
Деньги принесли свободу. От природы нетребовательный и бережливый, Грэм не имел вкуса к роскоши и был совершенно лишен претенциозности. Жил он весьма скромно, зато, не утруждая себя оправданиями, останавливался в хороших отелях, если такова была его воля; помогал другим людям деньгами, но не выставлял этого напоказ. Ко времени нашего знакомства он обосновался на Антибах, в небольшой современной квартире, вблизи своей давней приятельницы ИвонныКлоэтта, которая жила с мужем и дочерьми по соседству. Помимо дома в Анакапри, он приобрел квартиру и в Париже, которую охотно отдавал нам в распоряжение, когда мы приезжали во Францию в его отсутствие. Через несколько лет Грэм предоставил квартиру в пожизненное пользование своему литературному агенту во Франции Мари БишШебеко, у которой было слабое здоровье. В этой квартире она с мужем прожила до самой своей смерти. Время от времени Грэм, находясь в соответствующем настроении, заводил разговор о продаже «Розайо» — быть может, чтобы напомнить себе, что это в принципе возможно. Ранее он с подозрением относился ко всякой собственности, а теперь просто отвергал ее как обузу. Единственные «приобретения», фигурировавшие в разговорах с нами, — это книги, купленные им во время визитов на родину. Тогда под руководством младшего брата Хью он совершал набеги на букинистические магазины в долине реки Уай[16].
В 1975 году, когда вышла в свет «открытая» Грэмом биография лорда Рочестера (на самом деле его собственная рукопись 1931 года), на аукционе в Нью-Йорке был выставлен парный женский портрет кисти сэра Питера Лели[17]; в рекламном буклете под репродукцией портрета была подпись: «Графиня Рочестер и неизвестная леди (предположительно НеллГвинн)». Мы написали об этом Грэму на Антибы и получили такой ответ: «В ”Сотби” не умеют устанавливать авторство. Жаль, что у меня нет денег на картину! Интересно, за сколько она уйдет». (Картина была продана за четыре тысячи долларов.)
МалкольмМаггеридж писал о Грэме: «Каковы бы ни были его обстоятельства на самом деле, он всегда имел такой вид, будто живет на съемной квартире и едва сводит концы с концами. И духовно, и даже физически он по природе своей скиталец». В самом деле, Грэм никогда не позволял себе привязаться к какому-нибудь дому или месту под воздействием привычки или воспоминаний — в любой момент он был готов все бросить. Привычка вызывала у него беспокойство и протест. Даже найдя себе подходящий уголок, вроде «Розайо», он оставался странником.
(Далее см. бумажную версию)