Рассказ
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 3, 2009
Перевод Н. Поваляева
Йон Макгрегор[1]
В летние дни небо обычно синее. Такого чистого и яркого оттенка, что больно смотреть. Такого глубокого оттенка, что, если взглянуть вверх, выпустив линию горизонта из поля зрения, непременно почувствуешь головокружение и захочется покрепче ухватиться за что-нибудь, чтобы не сорваться в небо. Свет, изливающийся из этой синевы, согревает все, к чему прикасается, и сеет красоту там, где ее не было. На безымянных полях толпятся колосья пшеницы; полные стоячей воды дренажные каналы зажигаются миллионами блестящих капелек; гудрон на шоссе сверкает так, словно кто-то бережно разложил на черном фетре алмазную крошку. В летние дни небо синее и высокое, преображающее пейзаж и поступки людей, живущих здесь; и негде укрыться от сияющей безмолвной синевы — разве что под землей.
В осенние дни небо обычно белое, цвета грязно-белых обносков, и кажется невероятным, что это — то же самое небо, но так оно и есть. Пока земля под этим небом твердеет и тяжелеет, само небо, кажется, борется за свою неизменность. Издалека приносятся бреющие ветра, мечутся над полями, разрывая укрывшие небо простыни облаков. Сквозь прорехи пробиваются пучки света, ощупывают землю, словно лучи прожекторов, и исчезают за горизонтом, оставляя за собой угрюмые, как и прежде, поля. Цветаземли меняются, и все живое отворачивается от небес в ожидании грядущих холодов. Поля и каналы укрываются пледом из опавших листьев, реки вздуваются. Люди, родившиеся в других краях, уверяют, что чувствуют смену времен года по запаху, но для нас это — пустой звук. Единственный запах здесь — запах богатства этих земель. Мы определяем смену времен года только по форме и цвету неба, простертого над нами от края до края, отмеряющего пределы наших дней.
В зимние дни небо обычно серое, цвета налившегося синяка. Дни становятся короче, просторы от горизонта до горизонта ссыхаются, и слабый свет, просачивающийся вниз, тускл и лишен жизни. В эти времена никакой опасности сорваться в небо нет, наши тела и наши жизни прочно придавлены к земле тяжелым оттенком этого света. В эти времена земля таит секреты, поля хранят молчание, нарушаемое лишь ветром, который, если верить старикам, дует из самой Сибири. Иногда дренажные каналы замерзают, порой их прихватывает инеем, а бывает, снег валит всю ночь, заметает дороги, стирает все очертания, превращаяпейзаж в белую пустыню. А временами кажется, что земля возвращает свет небу, умоляя его смягчить свинцовую серость, и сама при этом отчаянно старается не потускнеть.
На весеннем небе все оттенки соединяются и прибавляются новые. В этих краях весна наступает неспешно; огоньки цветов пробиваются на поверхность, почки на сухих ветвях выжимают едва заметную зелень, а небо постепенно блекнет, становится светло-серым, затем белым и наконец — бледно-голубым. Воздух очищается теплым южным ветром и внезапно взрывается освежающим искристым дождем. Небо поднимается выше и туго натягивается от горизонта до горизонта, чтобы простор и свет вновь могли вернуться в нашу жизнь. В эту пору все меняется мгновенно — зеленый грим накладывается на леса за одну ночь, в полях пурпурная лаванда зацветает прямо у вас за спиной. Это — время паводков; приходится каналы рыть глубже, ограждения ставить выше, а поля засеивать заново. И даже в такие дни, когда все живое тянется к небу, земля таит свои секреты. А небеса видят все.
Люди, родившиеся в других краях, уверяют, что у холмов есть глаза, но для нас это — пустой звук. Земли здесь равнинные, и единственное, что смотрит на нас, — это небо, вездесущее, недремлющее око. Люди, привыкшие взбираться на холмы и спускаться в долины, равнодушны к небу, для них оно — лишь пустота, прикрытая облаками, но для нас небо — это все, это купол наших жизней.
Впервые я поцеловался с девушкой, когда мне было семнадцать. У нее были длинные темные волосы, она обхватила мое лицо руками и прижалась губами к моим губам. Казалось, она знала, что делала; я — определенно нет. В тот момент, когда смысл происходящего начал доходить до меня, она отстранилась и сказала, что хотела бы встретиться снова — вечером. Что нам неплохо бы пойти куда-нибудь, чем-нибудь заняться. После чего скрылась в своем доме, а я побрел прочь, чувствуя ее вкус на обветренных губах.
Автобус из Марча, где жила она, к нашему дому в Апуэлле, где отец живет и сегодня, шел через Уимблингтон, а затем разворачивался, чтобы попасть на дорогу B1098 до Шестнадцатифутового канала. Это был мой ежедневный путь из школы, где я учился в старших классах, к отцовскому дому, где я подрабатывал на ферме по вечерам. Дорога вдоль канала тянулась ровная, высоко поднятая над полями, и, когда я взглянул в окно в день моего первого поцелуя, мне показалось, что мы летим по небу.
К тому времени, как день угасал,отец уже спал, готовясь к очередному раннему подъему. На моих губах был ее запах; искорка, которую она поселила во мне, все еще плясала в моем животе; так что я снял ключи, висевшие на стене, и взял отцовскую машину. Прежде мне доводилось сидеть за рулем — подвозить сено и силос для фермы, но для вождения по шоссе прав у меня не было, и я знал, что отец никогда бы не позволил мне ехать. Но она сказала, что хочет встретиться со мной, сходить куда-нибудь, чем-нибудь заняться, и я не мог просто так остаться дома, выбросив ее слова из головы и стерев с губ ее соленый вкус. Возможно, сегодня мне бы это удалось. Но тогда мне было семнадцать, и все было по-другому.
Поездка до ее дома прошла гладко, без приключений. Дороги были безлюдные и ровные, а лунного света достаточно, чтобы не сбиться с курса. Но мои вопросы и ее голос, мои губы и ее руки, ее лицо и волосы — все это вместе и по отдельности не оставляло меня в покое на протяжении пути. Что она имела в виду — сходить куда-нибудь? И потом, я же вертелся вокруг нее несколько месяцев, так почему именно теперь она проявила интерес? Я не понимал, но на моих губах был ее вкус, и мне хотелось большего.
Вскоре я убедился, что ей вовсе не нужны развлечения, ей было достаточно сидеть рядом со мной в машине, ехать по монотонным равнинам, смотреть на поля с уходящего вверх шоссе. Мы проехали Уэстри, затем вдоль Двадцатифутового канала, миновали Уитлси (а когда проезжали Пондерсбридж, она положила руку мне на бедро и коснулась губами моего уха). Мы проехали Сорокафутовый мост, Тикс и Западную пустошь; свежее дыхание летней ночи проникало сквозь окно (а после Западной пустоши я запустил пальцы в ее длинные волосы). Мы пересекли реки Старый Бедфорд и Новый Бедфорд, проехали Десятимильное побережье, Солтерс-Лоуд и Отуэлл (а на середине Пятничного моста она попросила притормозить, и мы бесконечно долго целовались).
Когда мы наконец остановились, то принялись разглядывать поля и говорить о том, о чем обычно говорят двое, оказавшись в подобной ситуации. Дом, родственники, мечты — и неловкие затянувшиеся паузы. А потом она повернулась ко мне и через голову стянула с меня шерстяной свитер; ворсинки цеплялись за разгоряченную кожу и потрескивали крошечными электрическими разрядами. Начав чуть пониже моего пупка, она провела пальцем вверх, по очертаниям ребер, вокруг соска к ямочке на груди, затем вокруг другого соска, вниз по очертаниям ребер и к точке начала — и вот на моем теле пылает сердце, нарисованное ею. Иногда я и сейчас рисую его, пытаясь оживить тот момент. Иногда я и сейчас, разглядывая ее волосы, удивляюсь, что не могу вспомнить, как они пахли в ту ночь.
Помню, как она смотрела на меня, когда я расстегнул пуговицы на блузке и увидел ее грудь. Я никак не мог заставить себя прикоснуться к ней — не сейчас, не так скоро, — и тогда она сама прижала к груди мои пальцы. Я нарисовал маленькие сердечки на темных кружках вокруг ее сосков, а потом привлек к себе, чтобы поцеловать, наэлектризованный прикосновением ее кожи к моей. Я помню, как ее тихие слова касались моего лица, когда мы говорили друг другу то, чего раньше не смели, когда просили о несбыточном и верили, что сдержим слово. Я помню, как ловил ее отражение в зеркалах заднего вида, когда отъезжал от ее дома, чувствуя появление в моей жизни чего-то нового и страх это потерять. Но я не могу вспомнить, как пахли ее волосы в ту ночь; больше они так не пахнут.
Там, где я вырос, в ландшафте преобладают прямые линии; куда ни глянь — в поле зрения лишь параллели и перпендикуляры. Самая длинная прямая — дымчатый росчерк горизонта, нерушимое обрамление дня. Когда я был маленьким, то нередко принимался крутиться волчком, не отрывая взгляда от горизонта, в надежде найти то место, где линия искривляется, прерывается или исчезает; но мне это так и не удалось, и загадка непрерывной прямой осталась со мной, не давая мне покоя, даруя мне покой.
Все остальные прямые рано или поздно сходятся у горизонта. Прежде всего, «высокие», связующие прямые: железнодорожные пути, телеграфные провода, каналы, дренажные канавы и реки — все это с помощью насыпей поднято высоко над уровнем полей и жилищ. Много лет назад, играя в поле, пока мой отец работал, я поднял голову и увидел вереницу лодок, величественно шествующих прямо по небу. Теперь-то я понимаю — это были баржи, идущие по Шестнадцатифутовому каналу к Линну, но тогда я видел лишь, что они плыли у меня над головой.
Есть также«нижние» прямые — линии границ. В этих краях между полями нет изгородей, только канавы. Они отмечают границы и отводят лишнюю воду с полей, а также стоят на пути у моря, которое время от времени является предъявить права на свою территорию; здесь, куда ни пойди, непременно увидишь, как кто-то колдует над своей канавой, углубляет или расширяет ее, поглядывая на небо, пытаясь вычислить спасительные дюймы, что уберегут поля во время дождей и разлива рек.
Паводки. Порой в этих краях все очертания стираются, и остается только равнина от края до края. И всегда это — деяние природы; небеса приносят ненастье, чтобы уничтожить рукотворную геометрию и напомнить людям, что когда-то этими полями владело море. Иногда дождь переполняет реки, и тогда воды срываются с насыпей и сквозь мешки с песком устремляются в поля; презрев молитвы фермеров, растекаются на многие акры и стоят неделями, отражая небо, так что можно видеть, как облака и чайки скользят по земле. А иногда снег укрывает все вокруг, заваливает канавы и дороги, сводит видимость и слышимость к нулю, и тогда матери не выпускают детей из дому, чтобы те не заблудились.
Я не помню, чтобы мама не пускала меня гулять, но, наверное, я был тогда слишком мал.
Иногда разрушителем рукотворной геометрии становится туман, вуалью укрывающий небо и съедающийдаже линию горизонта. Иногда туман является вместе с паводком, и тогда наши края приобретают совершенно неземной, устрашающий облик.
Но те же паводки, что стирают очертания, приносят жизненные силы, делают наши земли самыми плодородными в стране. Во время пахоты запах почвы пропитывает воздух, как запах побитых яблок или каштановой кожуры, запах чистой энергии. Иногда, будучи ребенком, я припадал ухом к вспаханной земле, и мне казалось, что я слышу ее щедрость; щедрость, благодаря которой, по словам моего отца, из посеянного шиллинга вырастают пятифунтовые бумажки. Наверное, такой же звук слышат детишки, когда прикладывают к уху ракушкии думают, что слышат море, но тогда я этого еще не знал. И я никогда не бывал у океана. Зато море само регулярно навещает нас, поскольку мы живем на землях, принадлежащих ему.
Плоскости, прямые линии — рукотворная геометрия; среди таких пейзажей я вырос; пейзажей, обрамленных непрерывной прямой горизонта.
Ту поездку я не забуду никогда. Теперь я часто езжу в город этой дорогой, но именно ту поездку я не могу забыть, ту ночь, когда возвращался от нее в дом моего отца, ту ночь, когда осознал, что жизнь уже не будет прежней.
Я вел машину, сложив руки на груди, чувствуя, как горит кожа от прикосновения ее пальцев; дорога была ровной и прямой, заходящая луна освещала Шестнадцатифутовый канал. Я никогда и не мечтал услышать то, о чем говорила она; она говорила «мы», «нас», «вместе» — как будто все уже было решено. И, двигаясь по дороге, я осознал, что так и есть, что после всего случившегося я не смогу вести жизнь одиночки-затворника, как мой отец. Я словно пробудился, словно получил пропуск во взрослую жизнь, и казалось закономерным, что произошло это на дороге, под небом, заслонившим собой все вокруг, среди темных равнин. Все случилось неожиданно, совершенно неожиданно.
Только что я ехал по безлюдному шоссе и думал о ней — и вдруг прямо передо мной оказался человек, оглядывающийся на меня через плечо, и я мчался прямо на него. Я не знаю, откуда он взялся на шоссе,не знаю, почему не заметил его раньше. Только что его не было — и вот он, перед носом, и мне не хватило времени сделать хоть что-нибудь. Я не успел ни вздрогнуть, ни закрыть лицо руками, ни закричать. Я даже не успел достать руки из-под свитера, и когда машина врезалась в того человека, меня швырнуло вперед, и рулевое колесо придавило руку. Удар — и его руки вскинулись вверх, спина выгнулась дугой над капотом, ноги соскользнули под колесо, а потом все его тело сползло на дорогу и исчезло из вида. Исчезли вскинутые в небеса руки, выгнутая дугой спина. Звук удара, когда отцовская машина врезалась в него, был такой громкий, такой гулкий, как будто я врезался в забор, а не в человека, с хрустом, с грохотом. А звук, который издал этот человек, с тех пор постоянно стоит комком в моем горле — сдавленный, секундный вскрик.
Его руки протянулись к небесам, даже пальцы указывали вверх, как будто он хотел ухватиться за что-то, чтобы подняться. Его спина выгнулась дугой над капотом, а потом он исчез под колесами отцовской машины. Это последнее, что я увидел, прежде чем моя голова упала на грудь. Машину подбросило, толкнуло, когда он сполз под колеса. Эти его поднятые руки, этот сдавленный крик, наклон машины и моя рука, зажатая между грудной клеткой и рулем…
А потом — полная тишина, и я выключаю мотор, а сердце грохочет в груди.
Он лежал на спине, глядя в ночное небо; его ноги загнулись прямо под туловище. Он словно сложился пополам — ноги, подумал я, наверняка сломаны. Я долго стоял возле машины, прежде чем смог подойти к нему. Он не издавал ни звука, вообще стояла абсолютная тишина, ночь замерла, только луна светила по-прежнему ярко, и на дороге в нескольких ярдах от меня лежал мертвец. Я не ощущал реальности происходящего, и сейчас иногда я спрашиваю себя, было ли все на самом деле; но я помню, как прикоснулся к его шее, чтобы нащупать пульс. Она была ни холодной, ни теплой; по крайней мере недостаточно теплой — как мертворожденный теленок. Пульс не прощупывался, взгляд был невидящим. Я осмотрел его — изломанное тело на гудроне, эти глаза, этот открытый рот…
На нем была белая рубашка, красный джемпер с треугольным вырезом и истрепанный твидовый пиджак. Его руки были подняты над головой, кулаки плотно сжаты. Разбитая бутылка виски вывалилась из кармана. Крови видно не было; синяки на перепачканном лице — но никакой крови. Одежда на груди разорвана — но крови нет. Я не понимал, как человек, по которому проехала машина, может не истечь кровью. Я не понимал, как он мог не истечь кровью и при этом умереть так быстро.
Белки его глаз при свете луны казались желтыми.
Я не понимал, кто он, почему оказался на дороге посреди ночи, почему я не заметил его, почему он умер. Я не знал, что делать. Стоял перед ним на коленях, глядя на поля, на небо, на отцовскую машину, на свои трясущиеся руки и снова на небо.
Названия, которые наши предки дали этим краям, лишены поэзии. В нашем географическом словаре не найти изящества или величия. Наши водоемы зовутся не реками, не ручьями или потоками, а дренажными каналами, и только так. И названия свои они получили не из старинных легенд, а из сферы гражданского строительства. Тридцатифутовый канал. Шестнадцатифутовый канал. Пожалуй, к величию наши предки приблизились только в одном названии: Стофутовый канал. Названия наших ферм созданы не для славы, адля безвестности. Ферма с Верхних полей. Ферма со Средних полей. Ферма на Шестнадцатифутовом канале. Такие названия, нанесенные на карту, чужеземцу не скажут ровным счетом ничего. Такие названия никогда не попадут в туристические маршруты или путеводители. Люди не приезжают сюда в поисках романтики; сюда вообще мало кто приезжает, так что пейзаж в основном безлюден и хранит свою исконную красоту. Поэзия этих мест — не в названиях, но в очертаниях равнин, в просторах, в завершенности пейзажа. Скрыто лишь то, что под поверхностью земли, все остальное между вами и горизонтом открыто взору.
В том, что скрыто, тоже есть поэзия. Под землей спрятано невидимое глазу движение. На полях — круговорот рождения и увядания; море приносит соли и минералы — кристаллы жизни для посевов. Меня всегда захватывает эта тихая невидимая жизнь, великолепие этого волшебства. Эту поэзию невозможно облечь в слова и написать на туристической открытке, это скрытая поэзия. Секрет, скрытый от всех, кто не способен уловить перемены в облике полей, в оттенках неба, в узорах на почве.
Девушка, к которой я ездил в ту ночь, научила меня подбирать слова, чтобы выразить любовь к этим краям. Наверное, поэтому мои чувства к ней были так сильны, а еще потому, что в кончиках ее пальцев таилось обещание. Она говорила, что в ясный день расстояние до линии горизонта примерно десять миль; взрослый человек может пройти столько дважды за день, а это значит, что размеры нашей местности сравнимы с временным отрезком от восхода до заката. Она говорила, что протяженность равнин в наших краях оставляет эту пропорцию неизменной, и это — дар. Она говорила, что периоды наводнений — это эхо тех времен, когда наши земли были покрыты соленой водой;это напоминание о том, что мы живем здесь только по милости моря и небес. Она говорила, что мы не должны забывать об этом.
Еще она говорила — правда, какими точно словами, я не помню, потому что в тот момент мои губы были прижаты к ее груди, — но она говорила, что наше небо гораздо больше, чем в других краях, и это преимущество, которого не понять чужакам. Они говорят, у холмов есть глаза, но в этих местах нет холмов — и она улыбнулась, и я понял ее.
Она еще много чего говорила, и я моментально влюбился в ее речь, в то, как она связана с этими краями, и в то, как она касалась моей кожи. Она заставила меня полюбить эти края, заставила понять, почему я их люблю и почему жители других мест — не любят.
Чужаки нечасто приезжают сюда, потому что не понимают всего этого; добровольно они никогда здесь не селятся. Те же, кого заносит сюда, нередко сбиваются с пути, блуждают по дорогам и тропам от одного конца дня к другому, так и не добравшись туда, куда направлялись.
Он был чужаком — тот, кого я встретил той ночью. Я помню, как, глядя на него, всматриваясь в его лицо, думал: я не знаю тебя, я не знаю, кто ты, я никогда не встречал тебя раньше, ты не из этих мест, ты не наш. Казалось, что это меняло дело, и совершенное мною уже не выглядело так ужасно. Я все повторял: я не знаю этого типа, я ничего ему не должен. Наверное, если бы он остался в живых, я бы потребовал от него извинений за испорченный вечер. Какого черта он тащился по этой дороге — моей дороге — пьяный, не глядя, куда идет? Почему я должен переживать из-за его глупости? Я помню, как заставил себя думать, что этот тип, возможно, из Нейзби; отец всегда говорил, что от Нейзби не жди ничего путного. И хотя мне было не по себе из-за того, что я убил человека, и хотя до сих пор это заставляет меня просыпаться по ночам, я не чувствовал жалости к этому типу. В ту ночь я поступил неправильно, но у меня были причины сделать то, что я сделал.
(Далее см. бумажную версию)