Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 2, 2009
Ежи Пильх[1]
Прекраснейшая из Женщин
I
Когда приходит большая любовь, кажется, что ты полюбил прекраснейшую из женщин. Но если ты и вправду полюбил женщину, краше которой нет никого на свете, жди неприятностей.
Даже если она и не была Прекраснейшей из Женщин в прямом смысле слова, то наверняка входила в первую десятку прекраснейших, а если не в десятку, то в сотню… к черту подробности: она была ослепительна в планетарном смысле.
Я увидел Прекраснейшую из Женщин и, как последний фраер, совершил ужасную ошибку: нет чтобы ограничиться восхищением — я решил ее завоевать.
Увидел я ее на одном приеме, то есть впервые увидел живьем: прежде я сотни раз видел ее изображение на различных фотографиях, рекламах, плакатах и билбордах. Ее знаменитый облик распутной мадонны, который так возбуждал фотографов, кинооператоров и режиссеров, был широко известен. Прием проходил в саду одного из западных посольств. Очень пышный, очень ритуальный и очень традиционный. На светской бирже приглашение на него рассматривалось как чрезвычайно ценная бумага.
От приемов такого рода этот отличался тем, что в саду посольства, среди виртуозно владеющих искусством светского общения завсегдатаев подобных мероприятий, бродили растерянные интеллектуалы, которые ни на каких приемах не бывали, но имели в своем багаже труды, посвященные культуре данного западного государства. Они выделялись допотопными костюмами, неумеренным обжорством и огромным энтузиазмом, а когда пресыщенные завсегдатаи признавались им, что ненавидят приемы, старались хоть как-то бедняг утешить и уговаривали есть, пить и развлекаться. Пресыщенные завсегдатаи, которые на всех приемах угрюмо талдычили, что ненавидят приемы, и находили для своих признаний столь же угрюмых слушателей из числа прочих пресыщенных завсегдатаев, в той же мере приемы ненавидящих, ошарашенно взирали на бодрых, улыбающихся, разгоряченных шампанским старичков, которые неожиданно вцеплялись в них железной хваткой, вели под локоток к ломящимся от яств столам и, оглядевшись, пылко восклицали:
— Да что вы грустите, молодой человек! Надо уметь радоваться солнечным сторонам жизни! В особенности сегодня! В особенности здесь! Какой великолепный стол! Непременно что-нибудь съешьте! Ну пожалуйста! Превосходная рыбка! Превосходная ветчинка! Превосходный салатик! — И совали в пресыщенные руки тарелку, и накладывали громадные порции, и подсовывали их под пресыщенные носы. — Непременно съешьте хоть что-нибудь! А потом — ведь напитки ждут! Отменнейшие напитки! Прошу, угощайтесь! — И, казалось бы, растерянные, а, по сути, чувствующие себя в саду посольства как рыба в воде интеллектуалы, шаловливо подмигнув, лихо ныряли в плавно колышущуюся толпу.
Был душный июльский день. С запада на Варшаву наступали темные, как свинец, заряженные электричеством тучи. Прекраснейшая из Женщин добрых два часа не двигалась с места. Я кружил поблизости.
Поначалу я не замечал, что кружу; со стаканом минеральной воды без газа я бесцельно — как мне казалось — слонялся по саду посольства. Ни к кому специально не пристраивался. Ко мне тоже никто. Инстинктивно избегал высматривающих очередную жертву зануд. После какого-то там кряду приема такое умение само входит в кровь. Высматривающие жертву зануды подобны снайперам на войне — они сеют смерть. И мне как-то удавалось обходить их стороной. Правда, один зануда, на гражданке бесцветный фельетонист диссидентского толка, сумел меня вычислить, приблизился, завел свою волынку, в сотый раз принявшись рассказывать, как его схватили во время военного положения; я уж думал, мне конец, но, приглядевшись, заметил, что нападающий, несмотря на ранний час, явно подшофе, — и без труда от него отделался. Сам, разумеется, я не выпил ни капли, в глубине души, впрочем, не исключая, что еще сегодня вечером, надежно запершись дома, в одиночестве раздавлю бутылочку, но чтобы здесь — об этом и речи не могло быть.
Проходя в третий раз мимо Прекраснейшей из Женщин, я понял, что описываю круги, притом по все более сужающимся орбитам. Она стояла неподалеку от одного из расставленных по всему газону плетеных кресел. Стояла, не двигаясь с места, и курила сигареты, что в кругу истерически пекущихся о своем здоровье звезд редкость. Время от времени к ней подкатывал какой-нибудь не скрывающий волнения, напрягшийся как струна завсегдатай, но все они быстро сникали и отваливали.
Мои круги продолжали сужаться. Мне уже были хорошо видны ее ноги, истоптавшие самые престижные модельные подиумы земного шара; ее плечи, с которых из сезона в сезон ниспадали самые дорогие творения Диора, Версаче, Лагерфельда и Монтанá; ее волосы, пахнущие лучшими в мире шампунями; ее декольте, смело открывающее контуры знаменитого бюста, недолгое время освещавшегося софитами голливудских киностудий. Недолгое, потому что карьеры в кино она не сделала. Правда, сыграла пятнадцать лет назад маленькую роль стюардессы, подающей коктейль Харрисону Форду, что, кстати, остается несбыточной мечтой большинства профессиональных европейских актрис, но после этого эпизода новые предложения из пресловутого мешка не посыпались. Естественно — по крайней мере в моих глазах — ее достоинств это нисколько не умаляло. Напротив. Тут была своя логика. Ее судьбу определяла ее необычайная красота. Ничего больше во внимание не принималось. Иначе говоря (то есть прямо), за что бы — не имеющее отношения к ее красоте — она ни бралась, во всем оказывалась сущей бездарью. А бралась она, к сожалению, за многое. Записала диск с собственными песнями — главным их достоинством было то, что музыка почти полностью заглушала голос. Опубликовала книжечку стихов — редкостную дрянь. Рисовала и устроила выставку своих работ — о боже! По правде сказать, даже ее секундное появление на экране рядом с Харрисоном Фордом было — в особенности если учитывать краткость этой сцены — полнейшим провалом. Оставалось утешаться тем, что рядом с таким виртуозом всякий — и уж тем более начинающий — актер выглядит бледно. Сомнительное утешение!
Однако все эти неудачи меркли в сиянии ее красоты. Какое значение имело то, что она никудышная певица, бездарная поэтесса и скверная художница, если, столкнувшись с ней, величайшие певцы теряли голос, талантливейшие поэты не находили слов, а выдающиеся художники от волнения напускали в штаны?
Я был уже в двух шагах от этой красоты. Я был от нее в двух шагах, и про меня нельзя было сказать, что я напряжен как струна — я трясся как студень.
— Рад видеть вас живой, — выдавил я из себя. Господи, какая чушь! Конечно же я хотел сказать: «Рад видеть вас вживую», что было бы ритуальной и безопасной фразой поклонника, который знает своего кумира по фильмам, телешоу и тысячам фотографий и теперь выражает восторг по поводу того, что видит воочию. Вместо этого из меня на нервной почве выскочила реплика, уместная в случае автокатастрофы или инфаркта. Слова «рад видеть вас живой» прозвучали так, будто она только что избежала смертельной опасности — а ничего похожего и в помине не было. Однако нет худа без добра. Она взглянула на меня и неожиданно громко рассмеялась. Мой — скажем прямо идиотский — ляпсус явно ее позабавил.
— Я тоже рада видеть вас живым, — сказала она легко и просто, и эта легкость немедленно свинцовой тяжестью меня придавила.
Не может же быть, лихорадочно начал я соображать, чтобы она знала, что две недели назад я подыхал в буквальном смысле слова. Откуда бы ей это знать? Я заперся дома, задернул шторы, выключил телефоны, ни с кем не разговаривал, никуда не выходил, разве что в круглосуточно работающий магазин… Неужели, когда я плелся в магазин, меня кто-то заметил, и весть молниеносно разнеслась по городу? Это было вполне возможно. Я крепился, сколько мог, но в конце концов всегда возникает необходимость сходить в магазин… Да, кто-то видел, как я плелся в круглосуточно работающий магазин; других вариантов не было.
И все же не исключено, что она ответила мне без всякой задней мысли, ответила автоматически, шутки ради как эхо повторила мою дурацкую фразу. Такая возможность существовала, и даже с немалой степенью вероятности, но, чтобы здраво к этому отнестись, мне следовало перестроиться. Дело в том, что у меня есть один пунктик, психический заскок, что ли. Когда бы меня, ничего особенного не имея в виду, ни спросили: «Как дела? Как поживаешь? Как себя чувствуешь? У тебя все в порядке?» — когда бы я ни получил эсэмэску подобного содержания, когда бы ни услышал такие вопросы в телефонной трубке или с глазу на глаз, я терялся и не мог ответить по-человечески и непринужденно — всякий раз съеживался от страха и, прежде чем ответить, пытался заглушить немедленно возникающий в голове вопрос: «Откуда он знает? Откуда эта сволочь знает, что я снова развязал?» И теперь произошло то же самое, и даже еще хуже, ибо в утверждении «рада видеть вас живым» прозвучала не догадка, а осведомленность о моем падении. Что поделаешь, подумал я, в конце концов даже лучше, что она знает о моем недуге. По крайней мере, не будет горького разочарования, когда после свадьбы я ударюсь во все тяжкие.
— Вообще-то, я едва живой, — осторожно сказал я. — Честно говоря, совсем никуда.
— Нехорошо, — ответила она с необыкновенно теплой материнской интонацией, — нехорошо. И даже плохо. Очень плохо.
— У меня был учитель русского языка, который так говорил. Точно так же.
— Что, что? — Нет, не скажу, что она моментально ощетинилась, но явно всполошилась и уже готова была ощетиниться. Что, в общем, неудивительно. Хотя уже лет пятнадцать как в польских школах не осталось учителей русского языка, даже легкий намек на таковых вызывал неприятные ассоциации. Вероятно, Прекраснейшая из Женщин, как и многие поляки, была болезненно чувствительна ко всему, связанному с Москвой. Скорее всего, она вынесла это из отчего дома.
— У нас в школе был учитель-русист, — чтобы смягчить нанесенную ей травму, с лихорадочной торопливостью затараторил я, — отличный мужик, мы очень его любили. В частности потому, что он был не только умный, но и великодушный. Внедряя в нас знания, особо не усердствовал. Не скажу, что позволял садиться себе на шею, но — тем не менее — много чего позволял. Правда, время от времени, примерно раз в два месяца, у него случался приступ чрезвычайной суровости. Он входил в класс с чрезвычайно суровым выражением лица, с чрезвычайной суровостью вызывал кого-нибудь к доске и чрезвычайно сурово в полном молчании выслушивал ответ. Не прерывал, не поправлял, не произносил ни слова. Молча выслушивал вьющегося как уж на сковородке бедолагу, а когда тот с грехом пополам заканчивал, говорил: «Очень плохо».
Она смеялась, смеялась все время, пока я рассказывал, и это было хорошо, но и немного раздражало, потому что, когда я добрался до сути, она не перестала смеяться, и непонятно было, заметила ли она вообще и оценила ли концовку истории. Впрочем, я решил на этом не зацикливаться. Между тем на темном горизонте зазмеились далекие, еще желтые и неторопливые нитки молний. На город надвигались три, а то и четыре грозы.
— Очень хорошо, — сказала она (значит, все-таки заметила и оценила), — очень хорошо. Я вам ставлю «отлично». Но очень плохо, что вы едва живой. Это очень плохо, и это нужно изменить.
— Что нужно изменить?
— Жизнь. Жизнь нужно изменить.
— Знаете, жизнь изменить трудно. Жизнь, в общем-то, не меняется. Разве что к худшему. А с определенного момента — исключительно к худшему.
С минуту я раздумывал, не усилить ли пессимистическую тональность и даже — не выжать ли педаль пессимизма до упора, но сдержался. Пессимизм и горечь — столь же верный, сколь и стандартный способ возбуждения в женщинах рефлекторного желания утешить; ее же неземная красота предостерегала: не играй на знакомых струнах.
— Если вы еще скажете, что вам не для кого менять свою жизнь к лучшему, и при этом многозначительно заглянете мне в глаза, ситуация, конечно же, прояснится, но дальше говорить будет не о чем.
Трудный, очень трудный мяч — фраеру такой не отбить — послала она в мою сторону, но насколько я (по своей лени) слаб по части отбивания легких мячей, настолько трудные пасы меня окрыляют, и я воспаряю ввысь.
— Разумеется, мне не для кого менять свою жизнь к лучшему. Только вот это меня ничуть не колышет. Не дай бог, чтобы мне было для кого менять жизнь или хоть что-либо в моей жизни. Я живу сам для себя и слишком привык к собственному одиночеству, слишком это ценю. Если вы мне скажете, что, когда в моей жизни появится настоящая любовь, я наверняка примусь с жаром менять жизнь к лучшему, — если вы так скажете и при этом многозначительно заглянете мне в глаза, то ситуация тоже прояснится и говорить тоже станет не о чем.
Я понимал, что ей вряд ли удастся отбить так ловко закрученный ответный мяч, но не предвидел, что она увернется от удара.
— Ситуация ясна, — ответила она с уколовшей меня безошибочностью. — Ситуация ясна. Вы понятия не имеете о жизни. Знать не знаете, что такое жизнь.
— А что это такое? — я постарался голосом изобразить раздражение и даже ярость; пути назад не было, игра обострилась. Если она сочтет меня психом — я проиграл. Если же в приступе тщеславия почувствует себя польщенной тем, что сумела вывести меня из равновесия, — я выиграл. — А что это такое, прошу прощения, — жизнь? Будьте любезны, просветите меня, а то я, честно говоря, не в курсе.
— Конечно, не в курсе. Вроде бы знаток человеческих душ, литератор, всеведущий теоретик, а о жизни понятия не имеете.
Я пал — в этот момент я пал, несомненно и — если можно так сказать — на всех фронтах. Пал, поскольку — о, гордыня фраера! — уже посчитал, что победа у меня в кармане. Когда женщина приступает к якобы безжалостной, но, по сути, нежной атаке, победа, как правило, оказывается у тебя в кармане.
— Ну разумеется, я ни о чем не имею понятия. А уж о жизни тем более. Что такое жизнь? Не знаю. Говорю вам со смертельной серьезностью: не знаю.
— О боже, от тебя с ума можно сойти. Неужели не видишь, что я исполнена наилучших намерений и даже… горю желанием? И этого, дурачок, не видишь? Ты какого года?
— Пятьдесят третьего, — машинально, но с обидой ответил я: в конце концов на обложках почти всех моих книг дата рождения написана черным по белому, а она допытывается. Ни одной, что ли, не держала в руках? Я даже заколебался было, не оскорбиться ли мне и гордо удалиться, но после недолгих размышлений пришел к выводу, что если сейчас добьюсь успеха, то за незнание моего творчества буду наказывать ее эксцентрической брутальностью в постели.
— Превосходно. Пятьдесят третьего года рождения — и ищет смысл жизни. До сих пор никто тебя, бедняжка, не просветил, в чем смысл жизни? И вправду никто?
— Никто. И я чувствую, что если вы… если ты мне не скажешь, то никогда уже не узнаю и так в неведении и помру.
— Слушай, главное в жизни — установить надлежащую пропорцию между работой и отдыхом. Понимаешь? Или это трудно понять?
— Насчет работы все более-менее понятно… А если говорить об отдыхе…
Вероятно, меня выдал мой взгляд, вероятно, в нем сверкнула слишком уж очевидная алчность, потому что она со снисходительным состраданием покачала головой.
— Прости, но такой вариант отдыха — слишком односторонний, слишком утомительный и, в общем-то, неблаговидный. Что же касается работы… — после недолгого зловещего молчания продолжила она примирительно, даже очень примирительно, — что касается работы, то над чем, позволю себе задать банальный вопрос горячей поклонницы, мэтр в настоящее время работает?
— Покорнейше благодарю за горячую. Перед сладкой ложью ни один литератор не устоит. Тем более в таком… тем более в твоем исполнении. Я сейчас сочиняю рассказы. Готовлю сборник нестандартных рассказов.
— Роман меньше, чем роман, а сборник рассказов больше, чем сборник рассказов? — неожиданно выпалила она.
«Что ты несешь, — подумал я в первую секунду, — что ты, прелестное созданье, несешь?» Однако первая секунда миновала, за ней вторая, третья, а может, даже четвертая, и в следующую, не знаю уж, которую кряду, секунду до меня медленно, очень медленно — langsamundtrübe[2] — стало доходить, что как знать… Как знать, уж не открыла ли ненароком эта дуреха важный профессиональный секрет?
(Далее см. бумажную версию)