Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 12, 2009
Carte blanche#
Александр Мелихов
Венгерская рапсодия
Для тех, кто родился и вырос за железным занавесом, чем-то нездешним, а следовательно поэтичным был уже один только латинский шрифт. Нет, не совсем, — в глубоком постсталинском детстве он был шпионским: я уже лет в пять знал, что американцы пишут “Г” вверх ногами — “L”, и считал, что шпионов по этому признаку и отлавливают — смотрят, у кого в документах “гэ” написано вверх ногами. Но зато в юности даже родные прибалтийские буквы дышали нездешностью — мы дарили Таллину и Вильнюсу ту любовь, которую были лишены возможности излить на Лондон, Париж и Кёльн, мы искали святые камни Европы в пределах досягаемости…
Увы, приобретая, всегда что-то теряешь: теперь, когда мы не раз и не два, и притом не только галопом проездились по Европам, прежде волшебный латинский шрифт сделался чем-то обыденным и утилитарным. А столь престижный еще недавно английский язык и вообще превратился едва ли не в язык инструкций и объявлений — “closed”, “open”… Теперь, при нашей наметившейся пресыщенности, нездешними становятся лишь языки совсем непонятные. Например, венгерский.
Венгерские вывески не пробегаешь взглядом как нечто обыденное и приевшееся, а каждую прочитываешь с глубоким почтением, тщетно пытаясь разгадать, что бы оно могло значить: kepcsarnok, felsoruhazat, lapkiado, haguomanyos, berendezesek, muemlek… Жаль, на моей клавиатуре нет точек над буквами — иначе слова были бы еще более завлекательными, еще более загадочными…
Хотя впервые Венгрия открылась мне отнюдь не с парадного входа. В начале девяностых, как всякий порядочный научный работник, а тем более литератор (я же был и тем, и другим), я утерял средства к существованию. Однако милосердная судьба и в обновленной России подбросила мне интересную работенку — таскать тяжести и защищать от рэкетиров тоже интеллигентную женщину (надеюсь, я имею право на эту проговорку “тоже”), в отличие от меня относительно преуспевшую в роли “челнока”. Челноками называли мелких торговцев, возивших товары туда и обратно в бывшие страны народной демократии, прежде всего в Польшу, — Венгрия была уже блюдом для избранных; подмастерье же челнока звался верблюдом. Свои верблюжьи впечатления я отразил в “Романе с простатитом”, впоследствии получившим премию ПЕН-клуба, в которую внесла свой вклад и прекрасная Венгрия. За что ей первое мое спасибо.
С раннего утра мы бродили по оптовым лавкам в не самом парадном районе Будапешта, набивали дешевыми свитерами черные мусорные мешки и волокли их в тесный гостиничный номерок. Однако и за этими малопоэтическими хлопотами город ежеминутно то подмигивал забавным маскароном, то взблескивал разноцветной плиткой, то манил далекими карстовыми натеками причудливого модерна. А когда, наконец, все жертвы печному горшку были принесены, открывалась возможность устремиться сквозь нарастающие пышности и красоты, десятой части которых любому другому городу было бы довольно для гордости, к легендарному Дунаю, где над величественной кручей, как откровенье неземное, возносился королевский дворец…
Но даже перед этим свидетельством божеского величия в ушах у меня каждый раз начинала звучать простенькая, безнадежно советская песенка:
Вышла мадьярка на берег Дуная,
Бросила в воду цветок.
Утренней Венгрии дар принимая,
Дальше понесся поток.
Этот цветок увидали словаки
Со своего бережка,
Стали бросать они алые маки,
Их принимала река.
Так оно и разворачивалось: каждый новый народ добавлял новый цветок, а общая река сплетала из него некую конструкцию, символизировавшую общую культуру социалистического лагеря, в которой уже и нельзя понять, кому что принадлежит:
Дунай, Дунай, а ну, узнай,
Где чей подарок?
К цветку цветок, сплетай венок,
Пусть будет красив он и ярок!
Неважно, где чье, важно, что красиво и ярко!
Уже давно, благодарение небесам, распался социалистический лагерь, уже давно всем желающим открылось, что принудительно можно создать только неприязнь, но никак не любовь, без которой и речи быть не может о сближении культур, а песенка все равно продолжает трогать. И это говорит о том, что даже фальшивые слова могут выражать подлинную мечту. Ибо счастье, охватывающее нас при соприкосновении с красотой, это счастье сбывшейся мечты, в которую мы не смели и поверить, а может быть, даже и не смели осознать. И вот она все-таки сбылась! Сбылась в мире искусства, то есть в мире иллюзий, но разве бывает еще какое-то счастье, помимо иллюзорного?
Именно оттого, что красота есть сбывшаяся греза, искусство и не может быть нравственным — разве что в силу случайности, поскольку мы далеко не всегда грезим о предметах высокоморальных. Правда, когда речь идет о грезах коллективных, интересы общества и моральные нормы сходятся гораздо теснее, однако и там высшей ценностью оказывается храбрость, умение рисковать и побеждать, а главным врагом — бессилие. Искусство не столько учит нас, сколько защищает, — для обучения есть много других инструментов. Любая культура и есть не что иное, как система коллективных наследственных грез, защищающих нас от чувства нашей мизерности и мимолетности перед бесконечно могущественным и бесконечно равнодушным мирозданием.
Это чувство настолько ужасно, что исчезновение культурной защиты можно уподобить духовному СПИДу — распаду иммунной системы, без которой любой микроб, любое несчастье становится неодолимым. Я готов с цифрами в руках доказывать, что глубинной причиной самоубийств, алкоголизма, наркомании, немотивированной преступности является распад коллективных иллюзий, и я вижу глубокую симптоматичность того, что по уровню самоубийств в мире очень долго лидировала Венгрия, но теперь, после распада советской империи на этом грустном поприще она заметно уступает России. Что говорит об укреплении венгерских самовозвеличивающих иллюзий и об ослаблении российских.
И это, увы, нормально — каждый народ стремится возвести собственную систему возвышающих обманов хотя бы и за чужой счет, за счет чужого принижения — да, собственно, за счет чего еще возвышать себя? Не за счет же солнца, звезд, приливов и отливов! Это тоже очень грустно, но так всегда бывало до сих пор: собственный масштаб мы измеряем масштабом соперника, которого удалось превзойти. А потому национальные культуры, созданные для самовозвеличивания, наиболее резко разобщают людей, и лишь немногие одиночки среди этой вечной борьбы грез пытаются свивать венки из разных сказок. Ужасно хотелось бы назвать их первыми ласточками, но мешает горькое сомнение, возможна ли весна в вечном соперничестве народов: кто самый сильный, самый мудрый, самый добрый, самый древний, самый многострадальный? В мире грез борьба ведется не на жизнь, а на смерть: те, кто не “самый-самый”, обречены сойти с исторической арены, ибо народ, признавший свою второсортность, оставляет своих отпрысков без психологической защиты. Но тогда во имя чего они станут чем-то жертвовать?
* * *
Тем драгоценнее одиночки, готовые служить не только себе самому. Один из таких одиноких мечтателей, венгерский прозаик ГезаСаваи, в попытке послужить великой грезе о единении культур создал в Будапеште специальное издательство “Понт” и уже много лет героически воплощает в жизнь программу “Корнфлюкс”, что означает приблизительно “созвучие”, “согласие”. “Понт” издает одну и ту же книгу сразу на нескольких европейских языках, что резко ускоряет процесс культурного обмена: в обычном случае книга, даже имеющая успех, переводится на другие языки спустя целые годы.
Я познакомился с Гезой, когда в рамках “Корнфлюкса” у меня вышла книга “Эрос и Танатос, или Настоящий мужчина”. Перевел ее на венгерский еще один служитель великой мечты, отличный переводчик Холка Ласло, владеющий сразу несколькими европейскими языками, уже составивший свой личный венок из десятка разноязычных книг. Разумеется, мне было очень приятно получить от Венгрии этот второй подарок, однако потрясен я был другой книгой, прекрасно переведенной с венгерского другим служителем той же мечты о сближении культур — Юрием Гусевым. Это были воспоминания АлэнПольц “Женщина и война”. Уже очень немолодая женщина, все еще, однако, работавшая психологом в хосписе, с необыкновенной простотой и откровенностью рассказала о том, как ее во время войны не раз и не два подвергали надругательствам советские солдаты.
АлэнПольц вела повествование с предельной простотой, хотя в умелых руках ее биография вполне потянула бы на голливудскую мелодраму с роскошным хеппи-эндом, ибо мы беседовали с Алэн в ее аристократической квартире среди избранного общества, которое особенно украшал ее муж писатель МиклошМессей, седовласый красавец и европейская знаменитость. Сама Алэн не видела в своей жизни никакого подвига, а больше сетовала, что в нынешней погоне за деньгами люди забывают обо всем, что могло бы их поддержать перед лицом смерти. Передать сочетание усталой доброты, мудрости и чистосердечия в ее лице было бы по силам разве что Рембрандту. Кажется, ее больше всего беспокоило, не оскорбит ли русского читателя описание насилий, учиненных когда-то над нею моими соотечественниками, и она повторяла, что венгры в России наверняка вели себя не лучше и что немцев она боялась больше, чем русских: если немцы пообещают расстрелять, значит, точно расстреляют, а русские вполне могут вместо этого и накормить, эти одичавшие дети, презиравшие страх и боль, — увы, не только свою…
При этом в ее бесхитростных рассказах рядом с отвратительным то и дело вспыхивало что-то восхитительное.
И мне сразу же показалось, что книга АлэнПольц может послужить сближению народов в гораздо большей степени, чем все ухищрения былой советской пропаганды, ибо снисходить к чужим слабостям всем нам до крайности мешает наше преувеличенное представление о собственной безупречности. В том будапештском разговоре Алэн мимоходом упомянула о молоденьком русском солдате, который в пятьдесят шестом году брел по расстрелянному Будапешту с такой тоской в глазах… Разглядеть тоску в глазах победителя и разрушителя — какой еще “дружбы” можно желать!
Совершенно серьезно я хотел бы, чтобы воспоминания АлэнПольц “Женщина и война” были включены в программу дополнительного чтения для старшеклассников — именно сегодня, когда им со всех сторон дуют в уши, что они живут в какое-то небывало трудное время и что человек не более чем бессильная игрушка материальных обстоятельств: если он видит преуспевающих воров, разумеется же, он тоже будет воровать, если он слышит об удачливых убийцах, разумеется же…
Разумеется же, в России всегда были, есть и будут люди, вопреки самым неодолимым обстоятельствам делающие то, что считают нужным и справедливым, — вплоть до впадения во всевозможные виды утопизма. Однако в литературе нашей чрезвычайно мало примеров будничного противостояния, когда человек противостоит напору страшных событий не во имя абстрактной идеи или гордыни, а просто для того, чтобы выжить и сохранить собственные представления о порядочности и достоинстве.
Я думаю, если бы женщины были склонны к мемуаристике, мы имели бы неисчислимое множество примеров будничного героизма. Героизма, направленного не на то, чтобы восторжествовать над кем-то, а на то, чтобы кого-то спасти: цель нормальной женщины не победа, а мир и согласие. Жизненный подвиг АлэнПольц, боюсь, не каждый даже и сочтет подвигом: она не бросалась с гранатой под танк, она не бросала вызов деспотизму — она всего лишь изо всех сил стремилась исполнить свое земное назначение: нести самоотверженность тем, кого любила, и порядочность всем остальным. Нет, больше чем порядочность — доброту. Возможно, зло при всех своих явных преимуществах так до сих пор и не сумело стереть добро с лица земли оттого, что такие вот наивные милые девочки, пройдя через чудовищные муки и унижения, все-таки ни на миг не согласились признать жестокость и низость нормой.
Я страстно желал, чтобы как можно больше людей хотя бы в отрывках прочли эту потрясающую вещь. К несчастью, наша общая проблема — распространение книг — при разделяющей наши страны государственной границе становится еще более острой, иногда почти непреодолимой, — в Россию попали считаные экземпляры этой нужнейшей книги. Поэтому я до сих пор горжусь, что сумел напечатать наиболее впечатляющие отрывки в петербургском журнале “Нева” — чтобы их прочло как можно больше людей в нашей стране. Не уподобляясь потрясенной матери Алэн: “Доченька, скажи, что это неправда!”
Если это и не вся правда, то это та правда, которую мы обязаны знать. Хотя каждому хочется помнить лишь о своих благодеяниях…
Я сам таков. Мне тоже хочется надеяться, что я свою благодарность на этот раз сумел претворить пусть и в маленькое, но доброе дело. Воззвать к миру я не упущу случая и на этот раз: дамы и господа, не знаю, как вас зовут, поддержите “Корнфлюкс”, благодаря вам в призрачном венке нашей едва наметившейся общей культуры прибавится еще несколько цветков.
* * *
В третий и, даст бог, не в последний раз Венгрия встретила меня довольно сурово. Я прибыл на станцию “Gyekenyes” (не решаюсь оскорбить венгерский слух русской транскрипцией) из Хорватии, где занимался самым что ни на есть мирным делом — прочел несколько лекций по русской литературе в Задарском университете. Однако при выезде щедрый хорватский пограничник шлепнул в мой паспорт столь жирную печать, что, оттиснувшись на соседней странице, она наделила мою фотографию на шенгенской визе черной бородой добролюбовских очертаний. Возможно поэтому, пышнотелая венгерская пограничница долго разглядывала меня едва ли не на просвет и даже не сразу поверила черному ящику у нее на боку, утверждавшему, что в списке опасных преступников меня нет.
Зато Печ принял меня как дорогого гостя — милая Енико в свете своей улыбки распознала меня среди непроглядной тьмы и тут же отвезла в предназначенный мне уютнейший приют, где мне предстояло набираться впечатлений от будущей культурной столицы Европы. Однако я бы и без этого немедленно отправился осматривать город.
Так сказать, при свечах Печ еще прекраснее — таинственнее и роскошнее, зато при солнечном свете он еще прелестнее. Даже на самых непарадных улицах не увидишь ни одного дома, к которому бы не приложила руку хотя бы самая наивная человеческая фантазия, а ведь поэтичными бывают лишь духотворные предметы. Сами по себе вещи вообще не бывают прекрасными, прекрасными бывают лишь рассказы о вещах…
И единственное, чего мне недоставало в этом чудном городе, — рассказов о нем: сколько я ни взывал к ним, улицы молчали. А ведь красоту городов наравне с зодчими создают поэты — чем был бы мой любимый Петербург без пушкинского “Люблю тебя, Петра творенье!” Но у нас в России даже самое это имя — Печ — мало кто слышал. И я лишь теперь начинаю понимать, как много мы потеряли, — но тщетно искал я в своей благоустроенной келье, где дверь в ванную издавала разгонявший призраков едва слышный петушиный крик, каких-нибудь венгерских прозаиков и поэтов в русском переводе… Видно, Юрия Гусева на всех не хватает.
Но, может быть, я ошибаюсь и лишь по невежеству столь мало знаком с венгерской литературой, исключая разве что тех “прогрессивных” авторов, на перевод которых не скупилась советская идеократия? Жажду быть разуверенным в своем заблуждении и обещаю исправить свою ошибку самым добросовестным образом, а затем и поделиться своими открытиями с публикой. Но пока что, мне кажется, ситуация не слишком улучшилась со времен знаменитого уроженца Венгрии Артура Кёстлера: “Быть может, беспрецедентное одиночество этого народа объясняет особую интенсивность его бытия, ту частоту, с которой он извергает из себя вот таких необузданных гениев. На нешироком горизонте этого народа гении рвутся, будто снаряды, — успевай собирать осколки. Безнадежное одиночество нации взращивает их таланты, волю к самореализации и — истеричность. Быть венгром — коллективный невроз… Здешние гении — Чоконаи, Ади, Аттилы Йожефы — для внешнего мира рождаются глухонемыми. Поэтому мне так трудно решиться на то, чтобы произнести — ибо, с одной стороны, меня обвинят в преувеличении, а с другой — ведь читатель не может проверить мои слова, — что человек, которого звали Аттилой Йожефом, о котором мир до сих пор не слыхал, да и в будущем вряд ли много услышит, что этот поэт, бросившийся недавно под поезд, был величайшим европейским лириком. Сказать все это меня заставляет мое идиотское чувство долга, хотя смысла в том никакого: стихи погибшего от этого не заговорят, и поезд не остановится”.
Неужели Венгрия так и не заговорит с Россией в полный голос? Не один ведь я повинен в том, что из всех печских памятников я оказался знаком лишь со стальным Листом на балконе у четырехбашенного собора?
Зато имя грозного вислоусого всадника на центральной площади в несколько искаженном виде известно всякому российскому интеллектуалу: слабительные пилюли “Гунияди-Янос” давала своему любовнику неверная жена одного из персонажей романа Андрея Белого “Петербург” (их можно встретить также у Чехова и у Саши Черного). Присвоить имя национального героя слабительной воде и ее производным — это уже тогда было в духе времени, и, похоже, никого с тех пор особенно не оскорбило: судебные иски вспыхивали только в тех случаях, когда кто-то покушался на священное право первозахватчика монопольным образом утилизировать национальную святыню. Первые же песни рекламных сирен взывали к патриотическим чувствам потребителей, одновременно в деликатных выражениях обольщая “нежными движениями кишечника”…
Мы все по привычке опасаемся власти, однако на деле самой страшной антикультурной силой сегодня является пошлость — утилизация высокого. Тот гений пошлости, который додумался дать имя великого полководца жидкости, вызывающей медвежью болезнь, сумел прорвать блокаду венгерского одиночества в самом слабом месте…
И чем мы можем от этого защититься — только культурой, прекрасными выдумками. По-моему, это была удачная идея — пропитать двенадцать писателей, двенадцать выдумщиков из разных европейских стран поэзией чудного венгерского города, чтобы слова любви к нему в разных странах услышали из культурно близких уст.
Хотя сегодня серьезные писатели и в собственных странах частенько чувствуют себя культурно чуждыми…
* * *
Зато чувство близости немедленно возникает и на чужбине, когда встречаешься с членами всемирного тайного братства бескорыстных ценителей серьезной литературы. С Эдит Гильберт, влюбленной в русскую литературу с отроческих дней и открывшей для венгерского читателя немало русских книг, сразу же начинаешь общаться как со старым добрым приятелем. Когда говоришь, что “Евангелие от Иисуса” Сарамаго вышло из “Легенды о Великом инквизиторе” Достоевского, а стилистически ему предшествовал “Иуда Искариот” Леонида Андреева, и тебя немедленно понимают — разве можно не испытать родственное чувство? А скажешь, что богоборчество Сарамаго восходит к Байрону, — тебя снова поймут: такая уж у нас общая родина — мировая литература.
О Чехове же с самой Эдит и ее студентами мы начинаем спорить так, словно я вновь оказался в университетском общежитии на Васильевском острове. На Чехова у меня давний зуб: в юности я обожал его до такой степени, что литература, мне казалось, на нем просто закончилась — не нужны ни исключительные события, ни великие характеры, — весь драматизм жизни можно передать, не выходя из круга обыденности, не прибегая ни к стилистической напряженности, ни к масштабной философии: только сдержанность, только подтекст…
Мне казалось чисто идеологической придиркой замечание Толстого, что Чехову открыто не больше, чем его героям, его превосходство над ними мнимое. Поэты же Серебряного века — Иннокентий Анненский, Анна Ахматова, — отзывавшиеся о Чехове свысока, были слишком изысканными, чтобы стоило с ними считаться. Анненский негодовал: и неужто же русской литературе надо было вязнуть в болотах Достоевского и рубить с Толстым вековые деревья, чтобы стать обладательницей этого палисадника! Чехов, по Анненскому, еще и ничего не любил, кроме парного молока и мармелада, — совсем уж несправедливо… Ахматова же утверждала, что мир Чехова сер и скучен, в нем не сияет солнце, не звенят мечи, но мне это казалось вообще каким-то детством — откуда в нашем сегодняшнем мире, в нашем северном климате какие-то мечи, какое-то особенное солнце?..
Мне были не нужны ни солнце, ни мечи, потому что я в опьянении юношескими химерами и без того постоянно пребывал среди сверкания и звона, — отчего было на десерт не предаться и благородной грусти о несовершенстве человеческого рода? Толстой, Достоевский слишком потрясали, пробуждали слишком много чувств и мыслей, чтобы можно было под них элегически погрустить: скучной-де, мизерной жизнью живете, господа… Почему не посетовать на скуку и мизерность, когда тебе практически неизвестно, что такое скука, когда ты ни минуты не ощущаешь себя мизерным?
А вот когда с приближением старости это чувство начинает преследовать неотступно… Когда начинает грызть настоящая тоска, тут уже не до кокетства с чеховскими сумерками. Когда чувство ничтожности подступает вплотную, за Чеховым уже не укроешься. Что говорить, Чехов нам сочувствует, грустит вместе с нами, осуждает наших обидчиков — но ведь даже самый тяжелый больной сочувствию предпочел бы лекарство! Пускай мнимое, возвращающее не здоровье, а только надежду, но ведь в мире и в самом деле нет ничего более драгоценного, чем надежда! А вообще-то я предпочитаю ощущать себя сильным, а не слабым, пусть даже и трогательным. Я предпочитаю книги, пробуждающие во мне гордость и бесстрашие, а не грустную примиренность.
И все-таки сладостно на чужбине поспорить о Чехове, он все равно объединяет нас: ведь роднит не столько согласие по какому-то вопросу, сколько признание этого вопроса до крайности важным. Милые девушки-русистки, мне кажется, заодно со своей преподавательницей: нельзя же не признать, что чеховские рассказы — например, “Княгиня” — показывают, сколь жестокой бывает самовлюбленная слепота даже в сравнительно безобидном обличье женщины-птички. Можно надеяться, что, увидев себя в этом зеркале, мир сделается добрее…
Я тоже был совсем не против, чтобы мир сделался добрее. Но вдумаемся, обращался я к моим яснолицым противницам, ведь еще отец доктора, обиженного княгиней, вздумай он попенять на какую-то бестактность матери или отцу княгини-птички, его бы без разговоров отправили на конюшню и выдрали как сидорову козу. И он при этом, возможно, быстрее забыл о своем унижении, чем доктор о своем, со стороны почти не заметном. Такова человеческая природа: сколько ни совершенствуется жизнь, наши требования к ней все равно растут еще быстрее. Если из человеческих отношений вообще исчезнет грубость, если все станут друг другу только улыбаться, нас начнет ранить недостаточно широкая улыбка…
Для человека с ослабленной иммунной системой становится смертельной любая царапина, и дело совершенно безнадежное — выстроить мир, в котором уже ничто не будет нас царапать. Дать человеку силы переносить душевные раны намного важнее, чем уменьшить их число, одновременно повышая его ранимость. Силы же дает только захватывающая цель, с высоты которой будничные обиды и неудачи начинают представляться не столь уж важными. И у чеховских героев нет никакой цели, ради которой стоило бы напрягаться, идти на риск неудач и унижений. А значит, они были бы обречены при любых обстоятельствах.
Мне ли не знать, что эстетизация своего бессилия — последнее утешение тех, у кого нет надежды на что-нибудь получше, но культура ведь во все времена создавалась для того, чтобы преодолеть совершенно обоснованное чувство бессилия и заброшенности, а не для того, чтобы его красиво оплакивать… Хотя, конечно, дело художника откликаться на всякий звук, чтобы довести его до совершенства, — но уж если абсолютизировать беспомощность человека, так абсолютизировать — до кафкианских пределов!
Слова Брехта о том, что Кафка предсказал концентрационные лагеря, уже давно превратились в такую пошлость, что, пожалуй, имеет смысл почаще настаивать на ровно обратном: Кафка изобразил жизнь такой, какой она была, есть и будет даже в самые благополучные времена, если выглянуть из сиюминутности в вечность. Мы всегда будем беззащитны перед смертью, старостью, утратами и даже неудачами, потому что наши мечты всегда будут бежать впереди наших возможностей: конфликт духа и плоти, мечты и реальности устранить нельзя — о нем можно только забыть. Заслонить его какими-то грезами, социальными достижениями, и большинству людей это удается, они оказываются гораздо сильнее чеховских героев.
И самое неотразимое подтверждение этого ко мне пришло тоже из Венгрии: мне уже приходилось писать о романе ИмреКертеса “Без судьбы” (“ИЛ”, 2008, № 12). Кертес убедительнейшим образом показал, что даже в самых страшных концлагерях люди до последней минуты защищаются какими-то выдумками, придающими ужасам смысл, а им самим достоинство.
* * *
Чехов когда-то и сам писал в письме к Суворину, что “у нас” (у кого?) нет ни ближних, ни дальних целей. Однако сугубо личные цели и не могут быть очень уж дальними, человек с развитым воображением не может не сознавать всю кратковременность любых наших личных удач, а потому каждому из нас требуется отождествиться с чем-то таким, что не заканчивается вместе с нашим мимолетным существованием. С чем-то долговечным и при этом почитаемым. И подавляющее большинство людей не знает иного суррогата бессмертия, кроме национальной принадлежности, эмоционального единства со своим народом — потому-то национальные унижения почти не прощаются: как можно простить покушение на единственную защиту от ужаса ничтожности! Именно страх ничтожности заставляет террориста ставить на карту собственную жизнь, не говоря уже о чужих.
Либералы, постмодернисты надеются залить костры межнациональной ненависти рациональностью, иронией, стараясь представить все коллективное, традиционное чем-то нелепым, однако с тем же успехом можно заливать костер бензином: национальный экстремизм есть такая же естественная реакция на угрозу национальным грезам, как высокая температура есть реакция на внедрение инородного тела. Национализм в основном и порождается борьбою с ним же, нетерпимость и подозрительность народов по отношению друг к другу снижается только тогда, когда они слышат признания в любви к чужой культуре из культурно близких уст — похвалы по чужому адресу лишь тогда не вызывают ревности, когда не сомневаешься в любви хвалящего к тебе самому. А приобщение к чужой культуре вовсе не отказ от своей, это движение не в сторону чего-то более узкого и бренного, но, напротив, в сторону более широкого и долговечного, не ослабляющего взыскуемую иллюзию бессмертия, но, напротив, ее укрепляющего. Правда, при этом происходит расширение круга избранных, и тем самым снижается ценность принадлежности к этому кругу… Группы народов, объединенных признанием совместной избранности, и называются цивилизациями, и большой вопрос, понравится ли нашему тщеславию расширение цивилизации до размеров всего человечества.
Вопрос, впрочем, академический: в обозримом будущем перед миром стоит ровно обратная опасность — противостояние наций и цивилизаций. И переводчики, равно как и все, кто, будучи преданным своей собственной культуре, отдает время и силы пропаганде “чужих среди своих”, делают не утопическое, не замахивающееся на разрешение неразрешимого, но едва ли не единственно возможное дело для реального, а не декларативного сближения народов. Для реального, а не декларативного смягчения того одиночества, на которое, если говорить всерьез, обречены даже самые успешные. Пожалуй даже, именно они обречены на самую острую неприязнь, поскольку именно из-за них другим народам труднее ощущать себя избранными, а ведь утрата иллюзии избранности есть первый шаг к исчезновению…
Наименее же одинокими бывают те, кто умеет очаровывать, а не принуждать, не брать в плен, а пленять. И Чехов, с гениальной силой опоэтизировавший бессилие, пленил для нас больше душ, чем… Но не будем отравлять душевный разговор политикой.
Венгрия тоже меня пленила, хотя мне досталось лишь несколько глотков из источника ее чарующих грез. Но это все равно намного лучше, чем ничего. Ибо упиться от души не только венгерской музыкой, но и венгерской музой нам в России, боюсь, придется еще не скоро: у сильных мира сего, и здесь и там, есть дела поважнее, нежели печься о наших душах.
* * *
Однако тут, пожалуй, самое время сдать немножко назад — и бессловесные камни все-таки могут кое-что рассказать. Будапешт великолепнейшим образом выражает мечту о величии и блеске, а Печ… Печ, пожалуй, как никакой другой известный мне город, воплощает идею красивой, поэтической повседневности. Исполненной трудов и чистых нег нормальной жизни, чья красота направлена на создание гармонии, а не на торжество над каким-то соперником.
Нет, разумеется, и в Пече есть парадные здания, не затерявшиеся бы и в самом блистательном обществе, но очаровывает в нем невероятное количество прелестных уголков, густейших зеленых куп среди чудесных особнячков и стен древней каменной кладки, где можно отрешиться от суеты и подумать о вечном. Наверняка старая Европа полнилась такими уголками, давно уже стертыми с лица земли в погоне за блеском, доходом и комфортом, и возведение Печа в ранг культурной столицы Европы 2010 года есть в какой-то степени ее возврат к собственным истокам.
Здесь можно остановиться, оглянуться и задуматься: а правильно ли мы живем? Становимся ли мы счастливее, азартно уничтожая собственную родословную, собственную, простите за банальность, каменную летопись, в которой каждый завиток лепнины рассказывает о наших прадедах, явно ломавших голову над тем, чтобы себя показать не только друг другу, но и нам, потомкам. А мы без жалости стираем их послания во имя еще одного, стомиллионного сундука со всеми удобствами, предназначенного даже непонятно для жизни или для смерти: ведь сегодня жилой дом трудно отличить от больницы, больницу от фабрики, а фабрику от крематория.
Зато на окраинах старого Печа даже облепленный пристройками дом бедняка с просевшей черепицей говорит нашей душе невероятно много, нашему воображению ничего не стоит населить его какими-то удивительными призраками и — и сродниться с ними. А душевное единение с предками в сегодняшней Европе едва ли не важнейший эликсир долговечности. И разрушение каждого старого дома — это уничтожение еще одного звена в цепи нашего иллюзорного бессмертия.
В наиболее мягких формах этого самоистребления, прежде чем взяться за кувалду, палачи глубокомысленно разбираются, представляет ли такое-то здание историческую ценность — хотя ответ ясен заранее: историческую ценность представляет ВСЕ. Тщеславие, тупость и алчность в XX веке стерли с лица земли столько прекраснейших городов, что мы, люди XXI века, должны относиться к остаткам с бережностью археологов: все уцелевшее — драгоценно.
Печ — это европейские Помпеи, которые пощадил Везувий. Теперь осталось самое трудное — беречь и наслаждаться, не пытаясь ничего усовершенствовать. Прелесть Печа, в отличие от многих прославленных столиц, еще и в том, что здесь по пути от шедевра к шедевру нигде не нужно закрывать глаза и зажимать нос. Здесь не найти такой улочки и такого уголка, где бы ничего не радовало глаз, не посылало какого-то доброго сигнала из прошлого. Эти “зовы предков” вызывают лишь одну грустную мысль: а что оставим миру мы? Какое послание мы ему готовим?