Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 12, 2009
Зрительный зал#
Елена Скульская
“Но” и “Кабуки” глазами варвара
Попасть в театр “Но” не так-то просто. Сначала попробуйте отыскать его в многомиллионном Токио! Полицейский в метро с удивлением посмотрит на вас, потрогает билет, повертит его в руках и скажет, что сам он в “Но” никогда не был и понятия не имеет, на какой станции вам выходить. Вот если бы вы направлялись в “Кабуки”, куда зрители ходят в кимоно, он бы с радостью указал вам дорогу! Но если вам все же надобен буровато-серенький соловей, то направляйтесь прямиком в самый дорогой район города и там среди особняков ищите скромное, неприметное здание.
Из дождливых токийских сумерек вам навстречу выходят европейцы. Кланяясь на японский манер, они по-английски спрашивают лишний билетик. И совершенно напрасно: в день представления билетов не купить. Но — ритуал, к которому готовятся заранее. За последние шестьсот лет театры разрушали и строили заново, умирали актеры и на смену приходили их сыновья, но суть и форма представления не менялись никогда.
В японском театре с помощью специального маленького ремешка ваш зонт крепят к стене так, как в Скандинавии сажают на цепь велосипеды. Вам обязательно помогут найти место в зале, и не вздумайте отнекиваться, мол, вот указано же, что ряд у меня пятый, а место седьмое, к тому же зал небольшой. Зал, конечно, небольшой, однако разобраться самостоятельно — задача не из легких, поскольку разбит он на несколько секторов, и в каждом есть пятый ряд и седьмое место, а разница в том, под каким углом вы будете наблюдать за действиями главного героя.
Переход от обыденной жизни к той, которую разыгрывают в Но, должен совершаться постепенно. Сначала вас потешат сценкой в духе театра “Кёгэн”[1] — о племяннике, который хочет обманом выманить у тетушки бутылку винца. Однако истинные ценители Но ждут потрясения, поэтому комическую интермедию они пропускают и входят в зал после антракта, за несколько минут до того, как начнется главный спектакль. В нашем случае на сцене пьеса “Митимори” одного из основателей “Но” МотокиёДзэами[2].
Звучит флейта. Все дело, кажется, во флейте — в ее детских пронзительных криках, в ее женском визге, в ее бесстыжих рыданиях: она плачет от горя, о котором рассказывать не принято. А может, не во флейте, а в ударах по дереву, в их непредсказуемом и потому пугающем ритме или в круглых, как пузырь, голосах артистов хора в глиняных масках: стоя на коленях, они не поют, не говорят, но, словно захлебываясь собственной кровью, хлещущей из перерезанного горла, пытаются досказать нечто важное. Сквозь блики светильников в форме белых цветов с зажженными внутри свечами зрители вглядываются в то, что происходит на сцене. Но неровные колебания света только обманывают зрение.
Крыша пагоды, два столба, длинный, узкий подиум, ведущий к сцене. Актеры идут по нему, как по рукоятке меча, за которой будет совершено убийство, как по ручке зеркала, отражающая гладь которого выдаст все как есть.
Два паломника пришли в храм, чтобы помолиться за погибшего в бою друга-самурая. Он, зная, что не вернется, провел последнюю ночь в объятьях обожаемой жены и погиб так, как сам себе и предсказал.
На сцене появляются двое — в мужском и женском кимоно, в масках. Они словно плывут в лодке, слегка покачиваясь на волнах. Вот их вынесло вперед — и картина остановилась, запечатлелась в воздухе, как в камне, будто навсегда. И тут же неприметные работники сцены вынесли белый остов истлевшей лодки и надели его на застывших людей.
Это просто рыбак и рыбачка проплыли мимо храма, где молились паломники о своем товарище, но то, как бедная лодка, влекомая волной, вдруг замерла и остановилась, напомнило паломникам об их печали так явственно, словно перед ними проплыли вовсе не рыбаки, а самурай с женой. Вызванные из небытия визгом флейты, накатами заклинаний хора, волнами ужаса, проходящими по телам паломников, ведущих свой рассказ монотонными гласными, стремительно катящимися к хрипящим согласным, они прощаются друг с другом навсегда.
Но как они тянутся друг к другу! Еще недавно самурай грозил своим боевым веером врагам, нанося удары, которыми можно снести не одну голову, а клинки, спрятанные в складках красного веера, уже смиренно затупились. И вот он открывает свой бесхитростный веер, приближается к ней, она в ответ раскрывает свой и идет навстречу любимому. Складные веера, отделившись от рук, от плоти, от желания, трепеща своим шелком, сомкнулись краями. И если бы не жадная крикливая флейта — соглядатай и доносчик, которому всегда мало крови, — веера были бы счастливы, а каменные изваяния их хозяев так и остались бы на сцене.
Но самурай знает, что ему суждено погибнуть, и он показывает жене, как все произойдет — как войдет ему в сердце вражеский меч, и самурай обнимется с ним, закружится в танце со своим убийцей, словно этот меч — гибкая красавица, от которой невозможно оторваться.
Обратный ход событий откроет истину паломникам: напрасно оплакивают они своего товарища, ибо они сравнялись с ним во времени — в вечности смерть самурая равна их собственной смерти, в вечности нет и самой смерти, а потому и зрителям незачем раздирать души звуками флейты, незачем сострадать обреченной страсти двух вееров и изумляться тому, что камень способен отдавать тепло и дышать, ибо сидящие сегодня в зале зрители уже вошли в вечность, исчезли — и в то же самое время остались в величии небытия навсегда. И потому медленно, в полнейшей тишине один за другим уходят по длинной рукоятке герои, паломники, хор. Сцена опустела, а пламя в светильниках осталось, словно горело всегда, все шесть столетий, когда, повторяясь изо дня в день, разыгрывалась эта история. Зрители молча поднимаются с мест, чтобы пройти оставшийся отрезок жизни по своим рукояткам, по ручкам своих зеркал…
Чем дальше уходит искусство от трагедии, чем больший интерес проявляет к веселью и развлечению, чем понятней хочет быть, тем большей роскоши требует! “Зачем же ранить и мучить, будто мы садисты, зачем же страдать, будто мы мазохисты? Лучше станем красочными, яркими и громкими, будем ошеломлять и позволим зрителям забыть о прошлом”, — примерно так, надо полагать, рассуждали основатели народного театра “Кабуки”, возникшего через триста лет после элитарного “Но”. В театр “Кабуки”, что находится на центральной и самой дорогой улице Токио Гиндза, мы и отправимся.
Тут пышно, празднично и во всем чувствуется избыток. За несколько часов до представления на площади перед театром собираются женщины и мужчины в кимоно, с веерами и солнечными зонтиками. Они перебегают от одной группы людей к другой, стуча старинными деревянными гэта[3]. Подруги приходят в одинаковых кимоно, перетянутых поясами оби[4]. Женщины предпочитают голубой цвет, мужчины — темно-серый (впрочем, сознаемся, в этом, как и в любом другом театре мира, мужчины составляют меньшинство публики). Японцы без конца фотографируются, но не стараются отделиться от толпы, чтобы улыбаться в объектив в гордом одиночестве, напротив — им важно радоваться вместе со всеми, почувствовать единение, общий строй, общее ликование.
Покрасовавшись перед зданием, многие располагаются в близлежащих кафе: здесь все в два-три раза дороже, чем в соседнем квартале, но поход в театр — праздник, во время которого следует быть щедрым к себе. Представление начинается в четыре часа и идет до девяти вечера. Однако эти пять часов вовсе не требуют от зрителя большого напряжения и сосредоточенности: каждое действие длится не больше двадцати минут, за ним следует десятиминутный антракт. Во время перерыва зрители отправляются в кафе, рестораны, забегаловки, магазины, расположенные в здании театра, и возвращаются в зал со свертками и пакетами, с чашками кофе и прохладительными напитками, сластями и сувенирами. В пестро оформленном фойе выставлено знамя театра, возле которого несут почетную службу два празднично одетых статиста с сияющими гордостью лицами. Естественно, не все укладываются в короткий перерыв, а потому возвращаются в зал во время следующего действия, что никак не возбраняется. В “Кабуки” ведут себя свободно и шумно — выкрикивают имена любимых артистов или вдруг начинают мирно похрапывать, сползая с кресел. Сон в театре — знак умиротворенности и расслабленности.
Сёсагото— направление Кабуки, где представления состоят из ряда танцевальных номеров, сопровождаемых пояснениями чтеца таю. Зрители знают каждый канонический жест актера, знают, какая поза за ним последует, помнят наизусть слова чтеца. Сюда приходят за подтверждением того, что все неизменно, что в основе сегодняшней жизни лежит незыблемое прошлое. Сёсагото — народное гуляние, и то, что происходит на сцене, — всего лишь один из элементов, один из номеров обширной программы хорошего настроения. На пустой, ярко освещенной сцене стоит плоское фанерное деревце сакуры в розовых цветах. Выходит актер, исполняющий роль вдовы самурая: она так тоскует по своему мужу, что надевает его одежды и танцует его танец. Утешившись воспоминаниями, она возвращается к своему женскому облику. Пока длится эта медленная пантомима, где эффектные неподвижные позы важнее и значительней жестов, картонная, плоская сакура начинает медленно отцветать. Падает первый, совершенно живой, трепещущий лепесток, второй, третий, и вот уже вся сцена покрыта каплями розового дождя.
Конечно, через несколько минут понимаешь, что розовые лепестки падают вовсе не с искусственного дерева, а сверху, откуда и в наших театрах во время новогодних сказок сыплются крупные снежинки, но первое впечатление запоминается своей новизной, как некое открытие. То есть искусство может оказаться правдоподобнее жизни: картонное дерево может не только зацвести, но и осыпаться. Актер может по-настоящему обжечься горячим рисом во время пантомимы, или споткнуться во время танца, или завязывать шнурок так долго и тщательно, что вы буквально чувствуете скольжение шелковой веревочки между пальцами.
Все это, кажется, уже было в детстве, когда мы поражались тому, как из-под сцены вылезает окутанный клубами дыма джинн, как ранним-ранним утром в Таллине сотни, тысячи, десятки тысяч хористов в тканых длинных юбках и с огромными, как доспехи, брошами на груди стекаются к Певческому полю, или когда прямо домой к елке в самодельных игрушках и мандаринах приходил раскрасневшийся Дед Мороз, примчавшийся ради тебя из Лапландии…
Театр “Но” создан для страдания и просветления, “Кабуки” — для радости.
Три актера, изображающих женщин-соседок, разговаривают веерами, разложенными на полу сцены: веера кокетничают, сплетничают, притворяются — коротают вечность легко и непринужденно, будто жизнь это десятиминутный перерыв…