Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 11, 2009
Перевод Ян Шапиро
Амартья Сен#
Тагор и его Индия
Перевод Яна Шапиро
Золотой голос Бенгалии
Великий бенгальский поэт и писатель Рабиндранат Тагор умер в 1941 году в возрасте восьмидесяти лет. Знакомясь с тысячелетней литературой Бенгалии, обширной и процветающей, нельзя не поразиться тому огромному влиянию, которое он оказал на нее. Его стихи и романы, рассказы и эссе любимы широким кругом читателей; его песни звучат в Восточной Индии и по всей Бангладеш. В остальном мире, и особенно в Европе и Америке, былая слава Тагора почти угасла. А ведь в начале XX века Запад принял его с воодушевлением. Английский перевод поэтического сборника “Гитанджали” (“Жертвенные песни”)[1], за который ему присудили Нобелевскую премию по литературе, вышел в Лондоне в марте 1913 года и уже к ноябрю — времени присуждения премии — был переиздан десять раз. Но в наши дни Тагора на Западе читают мало, да и в 1937 году Грэм Грин уже имел основания утверждать: “Что же касается Рабиндраната Тагора, то не верится, что кто-нибудь, за исключением Йейтса, все еще принимает его стихи всерьез”.
Восточный мистик
Контраст между актуальностью трудов Тагора для бенгальской литературы и культуры и его почти полным забвением в остальном мире, конечно, интересен, но еще интереснее разница в восприятии его идей: для читателя из Индии и Бангладеш он разносторонний и глубоко актуальный мыслитель; для остальных — многословный эзотерик из чужеземной страны. У Грэма Грина Тагор вызывал ассоциации “с теми, у кого, по слову Честертона, “блестящие, как галька, глазки”[2] — с теософами”. И в самом деле, налет мистицизма сыграл свою роль в популяризации Тагора его первыми поклонниками на Западе: Йейтсом, Эзрой Паундом и другими. Даже Анна Ахматова, одна из немногих почитательниц Тагора поздних времен (она переводила его стихотворения в середине 1960-х), говорила о “мощном потоке поэзии, который, как в Ганге, черпает силы в индуизме и называется Рабиндранат Тагор”.
В месте слияния трех культур
Рабиндранат и в самом деле родился в семье индусов — зажиточных землевладельцев, чьи поместья находились преимущественно на территории современной Бангладеш. Но какой бы смысл ни крылся в замечании Ахматовой о глубинной связи Рабиндраната с индуизмом и Гангом, жители Бангладеш — в большинстве своем мусульмане — чувствуют свою близость к нему и его идеям. Это, должно быть, немало смущает поборников современной концепции “столкновения цивилизаций”: “мусульманской”, “христианской” и “западной”, — находящихся в отношениях жесткой конкуренции. Не в меньшей степени их смутила бы и оценка Рабиндранатом его собственной — бенгальской — семьи как плода “слияния трех культур: индусской, магометанской и британской”[3].
Дварканат Тагор, дед Рабиндраната, был известным знатоком арабского и персидского языков. В семье, где рос мальчик, знание санскрита и древних индуистских текстов сочеталось с интересом к персидской литературе. Рабиндранат не то чтобы пытался (или хотя бы намеревался) соединить столь разные религии (к чему так стремился император Акбар из династии Великих Моголов), просто его мировоззрение отвергало всякую замкнутость, и в его писательском наследии (а это около двух сотен книг) отчетливо ощущается влияние различных сторон индийской и мировой культуры[4].
Мирная обитель
Большинство работ Тагора написано в Шантинекетане — маленьком городке, выросшем вокруг школы, которую он основал в 1901 году. В высшей степени самобытный писатель, чья изысканная проза и завораживающая поэзия знакомы и близки бенгальскому читателю, Тагор вовсе не похож на того гуру, которым так восторгался и которого затем отверг Лондон. Удивительно многогранный поэт, Рабиндранат, кроме того, писал романы и малую прозу, пьесы, эссе и песни. Он был и художником: его талантливые полотна, в которых абстрактное переплетено с конкретным, лишь теперь оценены по достоинству. Эссеистика Тагора посвящена проблемам литературным и политическим, социальным и культурным, религиозным и философским, вопросам международной политики и многому другому.
Ганди и Тагор
Многие исследователи сравнивают взгляды Рабиндранта Тагора и Мохандаса Ганди — ведущих индийских мыслителей ХХ века. Джавахарлал Неру, который узнал о смерти Рабиндраната 7 августа 1941 года, находясь в британской тюрьме, пишет в своем дневнике:
Ганди и Тагор. Фигуры совершенно несхожие и одновременно типичные для Индии; оба принадлежат к длинному ряду великих индийцев… я считаю, что Ганди и Тагор — не из-за какой-то одной добродетели, но tout ensemble[5] — превосходят своими человеческими качествами всех великих людей современности. Я тесно общался с обоими — как же мне повезло!
Несходство между ними поражало и Ромена Роллана; закончив книгу “Ганди”, он в марте 1923 года пишет одному индийскому ученому: “Я завершил свою книгу, отдав дань восхищения двум великим индийцам, которые, подобно рекам, переполнены божественным духом: Тагору и Ганди”. В следующем месяце в его дневнике появляется запись о разногласиях между Ганди и Тагором. Письмо с изложением их беседы прислал Р. Роллану присутствовавший при ней Ч. Ф. Эндрюс[6]:
Первым поводом для разногласий стали идолы; Ганди их защищал, утверждая, что народ не в состоянии немедленно подняться до отвлеченных идей. Тагору не нравилось, что к простым людям вечно относятся как к детям. Ганди говорил о великих свершениях Европы, достигнутых благодаря культу знамени; Тагор легко нашел контраргументы, но Ганди стоял на своем, противопоставляя европейские флаги с их орлами и тому подобным, собственному символу, в качестве которого выбрал вращающееся колесо[7]. Вторым камнем преткновения был национализм, за который ратовал Ганди. По его словам, чтобы достичь интернационализма, необходимо пройти через национализм — так же как необходимо пройти войну, чтобы добиться мира.
Тагор, искренне восхищаясь Ганди, был во многом с ним не согласен. Они расходились во взглядах на патриотизм и национализм, на важность культурного обмена, рационального мышления и науки, на природу экономического и социального развития. Я попытаюсь доказать, что эти расхождения имеют ясный и последовательный характер: Тагор стремился повысить роль рационального мышления (и наоборот, ограничить традиционалистский подход), призывал внимательнее относиться к миру за пределами Индии, уважать науку и объективное знание в целом.
Рабиндранат понимал, что, в отличие от Ганди, не сможет обеспечить Индии политическое руководство, и не уставал восхвалять все, что сделал Ганди для индийского народа. Несмотря на это, по многим вопросам они оставались непримиримыми противниками. И в Индии, и за ее пределами наследию Махатмы Ганди уделяется несравненно больше внимания, поэтому немаловажно, на мой взгляд, понять, какую позицию занимал Тагор в спорах с Ганди.
В своем тюремном дневнике Неру писал: “Может быть, это и к лучшему, что [Тагор] умер теперь, не увидев тех ужасов, что грозят Индии и всему миру. Он и так многое повидал и был бесконечно печален и несчастен”. Ситуация в Индии, где к бремени “стандартных” проблем — голода и нищеты — прибавился конфликт между индусами и мусульманами, разжигавшийся некоторыми политическими силами, действительно приводила в уныние Тагора в последние годы жизни. В 1947-м, через шесть лет после его смерти, во время раздела Британской Индии, этот конфликт приведет к бессчетным убийствам; но немало крови пролилось и на закате его жизни.
Взгляд Запада на Восток
Больше всего поражает ограниченность “западного” понимания писателя. Тагора с его широчайшим спектром творческой деятельности вновь и вновь загоняют в рамки “великого мистика с Востока”; этот его образ, якобы несущий Западу послание, одних восхищает, других раздражает, а третьим попросту неинтересен. “Западный” Тагор во многом есть плод воображения самого Запада, традиционно ищущего истину на Востоке, и особенно в Индии, которая, как выразился Гегель, “тысячи лет обитает в воображении европейцев”. Фридрих Шлегель, Шеллинг, Гердер и Шопенгауэр — вот лишь немногие мыслители, следовавшие одному и тому же стереотипу: вначале они полагали, что Индия — источник высшей мудрости (Шопенгауэр в какой-то момент даже утверждал, что у Нового Завета “так или иначе должны быть индийские корни: об этом свидетельствует его совершенно индийская этика, трансформирующая нравственность в аскетизм, а также пессимизм, инкарнация божества в ▒личность Христа, зачастую укоряя при этом Индию за то, что она не оправдала их беспочвенных ожиданий.
Вероятно, сам облик Рабиндраната — статного, бородатого, облаченного в непривычные для западного глаза одежды — наводил на мысль о диковинной чужеземной мудрости. Экзотическая наружность Тагора помогала “продвигать” его на Западе как выдающегося поэта-мистика — так было легче квалифицировать столь неординарную личность. Фрэнсис Корнфорд так описывала Уильяму Ротенстайну[8] свои впечатления от внешности Рабиндраната: “Теперь мне наконец-то удалось представить себе Христа, могущественного и милосердного”. Беатрис Уэбб[9] говорила, что он “прекрасен на вид”, но в речи его слышны “доведенные до совершенства интонации и мягкая напевность вкрадчивого проповедника”.
В первых рядах восторженных поклонников Тагора были, среди прочих, Эзра Паунд и Уильям Батлер Йейтс, но восторг быстро сменился безразличием и даже язвительной критикой. В 1912 году Йейтс восхваляет творчество Тагора (“Эти лирические стихотворения… раскрывают в мыслях своих тот мир, о котором я мечтал всю свою жизнь”), в 1935-м свергает его с пьедестала (“К черту Тагора!”). Столь резкий поворот вызван отчасти тем, что многогранное творчество Тагора не умещалось в узкие рамки, раз и навсегда заданные Йейтсом: в свое время он характеризовал Тагора как порождение “целого народа, целой цивилизации, неизмеримо чуждой нам…” — в которой “мы встретили свой собственный образ… или, впервые, быть может, в литературе, услышали свой собственный голос, как во сне…”.[10] В последующие годы Тагор очень много писал и публиковался, в том числе и по-английски (зачастую в весьма посредственных переводах), и Йейтса явно раздражало, что работы Тагора не укладываются в образ, который он создал для западного читателя.
И все же Йейтс (в отличие от Эзры Паунда и некоторых других) не совсем охладел к творчеству Рабиндраната: редактируя Оксфордскую антологию современной поэзии 1936 года, он поместил туда его ранние стихотворения. Для прозы Тагора Йейтс тоже находил слова одобрения. Йейтсу не нравилась поздняя поэзия Тагора еще и потому, что тот сам переводил ее на английский. “Тагор не знает английского; ни один индиец не знает английского”, — негодовал Йейтс.
Не секрет, что поэзия с трудом поддается переводу, и, если кто-нибудь читал стихи Тагора в оригинале по-бенгальски, его вряд ли удовлетворит перевод, пусть даже сделанный или отредактированный Йейтсом. Проза Тагора тоже до некоторой степени пострадала при переводе.
Впрочем, Тагор, сам того не желая, тоже повлиял на судьбу своей “английской” репутации. Сначала он с радостью и удивлением принимал непомерные похвалы, а затем с еще большим удивлением и едва скрываемой болью — столь же нелепые упреки. Он был чувствителен к критике и тяжело на нее реагировал, даже если то был откровенный вздор, — так, существовало мнение, что нобелевским лауреатом должен был стать не он, а Йейтс, якобы “переписавший” “Гитанджали”. Доводилось ему страдать и от рвения своих не в меру рьяных защитников. “Эти люди… как пьяницы, которые страшатся периодов воздержания”, — писал он К. Ф. Эндрюсу в 1920 году.
Бог и другие
Йейтс не без основания подчеркивал важность религии в творчестве Тагора. Рабиндранату, несомненно, было что сказать о жизни и смерти. Мысль о прямых отношениях человека с Божеством — радостных, лишенных страха, — встречается во многих религиозных сочинениях Тагора, включая стихотворения из цикла “Гитанджали”. Он многое почерпнул из разнообразной индийской религиозной традиции — как из древних священных текстов, так и из народной поэзии. Но из его стихов на вас не глядят “блестящие, как галька, глазки” теософов. В “Гитанджали”, несмотря на архаизированный язык первого перевода (который, на мой взгляд, не слишком соответствует простоте оригинала), обыкновенная человечность проступает отчетливее, чем сложная и напряженная духовность.
Религиозные переживания, лежащие в основе стихотворных молитвенных обращений Тагора, невозможно определить однозначно — они обращены к любому читателю, независимо от его конфессии. Излишне подробное толкование губительно для этой неопределенности[11]. Это более всего относится к тем его стихам, где образы человеческой любви слиты с благоговейной любовью к Божеству.
Йейтс поспешил подсказать, что “слуга или невеста, ожидающие в пустом доме возвращения господина… — все это образы сердца, обращенного к Богу”[12]. Наверное, об этом действительно стоило упомянуть. Но из-за столь настойчивого подталкивания читателя к “главному” пропало нечто от сокровенной красоты бенгальского стиха — даже то немногое, что сохранилось в архаизированном языке английского перевода.
Тагор, несомненно, был человеком глубоко верующим (в необычной, неконфессиональной форме), но интересовался и множеством других вещей — и хотел о них высказаться. Думал он и о политике и ясно излагал свои суждения в лекциях и письмах. Он последовательно выражал свои взгляды на национализм, войну и мир, ратовал за изучение других культур, отстаивал свободу мысли, говорил о важности критицизма и открытости восприятия. Западные поклонники Рабиндраната, однако, ожидали от него совсем другого — тех самых эзотерических откровений, о которых трубили первые его пропагандисты. Европейские и американские слушатели приходили на его публичные лекции, ожидая рассказов о трансцендентном, — и негодовали, когда Тагор рассуждал о том, как следует вести себя государственному деятелю, — особенно когда (как писал Э. П. Томпсон[13]) “на политические реприманды уходили все семьсот долларов [лекционного гонорара]”.
См. далее бумажную версию.