Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 1, 2009
Саша Дагдейл[1]
Подобия
Монолог
Перевод с английского М. Фаликман
От автора
«Подобия» были написаны по просьбе организаторов литературного фестиваля в Льюисе (Суссекс). В то время я как раз работала над циклом стихотворений о Дж. М. У. Тёрнере и, начав писать, поняла, что это на редкость удачная идея. Тёрнер был человек закрытый и в частной жизни отнюдь не романтик, в отличие, например, от Байрона, биография которого вызывает не меньше интереса, чем его творчество. О жизни же Тёрнера, несмотря на его славу, известно немногое.
Надеюсь, «Подобия» верны духу искусства Тёрнера, а события, которые я описываю, могли иметь место в действительности
Редакция журнала «Иностранная литература» благодарит автора за предоставленное нам право опубликовать «Подобия» еще до того, как они увидели свет на английском языке
Тесная комнатушка. Торопливо входит неопрятно одетый худой и сгорбленный старик (ТËРНЕР). На нем темные брюки и нечто вроде спецовки.
(Кричит.) А ну, впусти их, Ханна. Проведи в темную комнату. Я жду их. Но не рассказывай, где я. Сыграем в прятки.
(Умолкает. Оглядывается.)
Здесь снова кошки, Ханна. Не забудь их потом забрать. Они уже нагадили на холсты. (Приглядывается.) Вконец испортили.
А может, так оно и лучше. Я ведь из тех, кто своего не упустит. Да, сдается мне, так оно лучше. Назову иначе!
«Кот гадит на Карфаген»
Ха! Меня уже корили, что я пишу сметаной, шоколадом, яичным желтком, смородиновым желе. Всей этой кухонной снедью.
Но чтобы кошки! Это что-то новое.
(Раздается шум.)
Что, гости пришли?
Вот они, спотыкаются в темноте.
Пусть обождут в темной комнате.
Черной, как ночь, в своей простоте.
Светлой комнаты нищета,
темной комнаты чистота.
Мгновение в темноте — и мышца радужки начинает растягиваться.
Зрачок расширяется. Где же свет?
Глаз взывает о свете, сетчатка взывает о форме.
Украденный свет
Шаловливые пальцы
Грабеж средь бела дня
Эгей! Они кричат, слепо, почти беззвучно кричат: Ну, Тëрнёр! Ну хитёр! Где ты? Прохиндей! Предатель!
Кто украл наш свет?
Обожди, Ханна. Еще чуток.
Им уже не по себе от темноты. Нежданное это затмение их напугало. Замерли, словно куры в мешке.
Выпусти нас, Тëрнер! Что за выходка! Сэр! Что все это значит?
Вот что у них на устах, но вдруг, нежданно, дверь отворяется, и их приглашают в студию.
(Шаги.)
Ханна.
(Звук отворяемой двери.)
И… ага!
(Неожиданный шум, возгласы. ТËРНЕР приникает к глазку в стене.)
Свет.
Не льется, нет, рушится прямо на них.
Целое море света.
Жгущая белая боль.
Стрела, попавшая в глаз. Свет стоит стеной.
Здесь, наверху, столько окон, столько неба. Они такого в жизни не видывали.
Прячут глаза! О, как же они боятся! Солнце повсюду, но нежное, словно кошачья лапа, и только если его изгнать, а потом впустить, оно наносит удар: свет, дикая кошка, острые когти твои тут и там оставляют узлы и царапины на моем распахнутом зренье, словно твердя: больше не смей закрывать глаза!
И снова их настигает боль. Раскаленная, белая боль. Мученики, которым отсекали безжалостно веки и заставляли смотреть на солнце — лишь они познали Бога.
День напролет он убивал их любимым своим орудием —
Светом, что создал в начале Творенья.
(Смотрит.)
И постепенно мы начинаем видеть. Свет скудеет, бежит натиска наших глаз. Солнце отступает, вновь водворяясь в центре, объявляет себя мерилом белого, там, где кончается радуга. Цвета прорастают на ощупь, лезут, словно черви из-под земли. Дрожащие, бледные, тусклые, открытые осязанью. Формы. Набережные, реки, отмели, города.
Они в смущении. Ничего не поймут. Вдруг — столько света. Но как иначе его познать? Свет родится из тьмы. А? Разбирайтесь, если сумеете.
(Бормочет.) Свет родится из тьмы.
(Наблюдает за посетителями через глазок.)
Они попались. Сейчас задохнутся в восторге. Не заметят всей этой рухляди, дырявой крыши, разбитых стекол… Запаха кошек. Она ведь пришла в упадок, моя галерея.
Зато можно наблюдать за ними отсюда. Так оно лучше. Ни тебе напрасных любезностей, ни показной приязни. Можно смотреть, как они разглядывают картины. Сразу видно, кому интересно. Кто понимает. Кто может купить. А кто зашел просто так, с визитом.
С визитом к самому уважаемому лондонскому художнику.
Самому плодовитому художнику.
…Вот ведь бездельники, с этим их уваженьем. Дня не пройдет без визита. Не больно-то надо.
Я привык работать. Рамы разных размеров, холст, порошки. Заказчики сами скажут, чего им угодно: тема, сюжет, обстановка, сколько дают в гинеях. Как если б просили отрез сукна или ящик фарфора. И я приступаю.
Время, время, время…
Но я доволен. Мне нравится, что они относятся ко мне как флорентийцы к своим мастерам: отвешивают ляпис-лазурь, высчитав, во что обойдется синий покров Богородицы. Они меня поддерживают. Я почти превратился в ничто — и лишь благодаря им тяну лямку.
(Медлит.)
Краска въелась в кожу и в одежду.
Глаз не свести с часов.
А поспешишь — людей насмешишь.
Мне это по нраву. Я вырос в Ковент-Гардене. Жемчужина в кольце Лондона. Теперь его не узнать. Но он меня сделал. И нынче во мне живет.
Еще до зари, до первого проблеска света на небосводе, раздавались крики и ругань.
Эй, конюх!
С дороги! Пора!
Пусть меня вздернут, если сейчас не четыре часа утра![2]
Э-ге-гей!
А как они говорили! Словно речные чайки на отмелях в час рассвета. Как ребятня на дворе, старухи на скамейках. Нараспев, не задумываясь ничуть, только вторя
стуку копыт по мостовой, что подобен стуку дождя.
Тяжелым телегам, натруженным их колесам.
Женщинам, расхваливающим горячую грубую пищу.
Музыканту, играющему на флейте.
Ночным сторожам, разносчикам газет,
охотникам за ворами. (Медлит.)
Ворам.
Из театра с гвалтом вываливается толпа.
Строят, вечно строят, кирпич на кирпич, столп за столпом. Стучат, и звенят, и строгают, и красят… Бронзовые от загара крохотные человечки на хрупких лесах, что вознеслись над землею призрачным вестником грядущего, нового дома.
А пожары.
Огни, о да, языки пламени тянут и рвут материю города, и потом — внезапно — все распадается, рушится, и пламя торжествующе желтеет и вздымается к небесам, и дом вновь становится призраком, вновь — обглоданной костью.
А запах уносит река, но только когда ночью влажно и жарко и воздух напитан плачем, плачут женщины, мужчины, плачут котята, жмущиеся под юбками, их мир рухнул.
А толпы зевак только шепчутся и головами качают. Снова, мол, брешь в городских постройках. Снова стройка.
И так без конца и без края. Жизнь, дыханье, круженье, теченье — город, словно огромное тело. Человеческое тело. Ни минуты покоя.
Там я вырос. Вдыхал его ежечасно. Вечно с обрывком бумаги или с альбомом. Превращал каждый божий день в движенье руки. Учился, учился. Водил рукою по камню, по черепице, по штукатурке, по воздуху, если иного не было под рукой. Превращался в текущий, струящийся день, в бегущие облака, в реку, то бурную и полноводную, то вязкую, словно студень, то прозрачную и ясную, как рассвет. Вечно в движении.
Учился, набивал руку.
Пока мастерство не стало течь в моих венах. Сердце, аорта, мельчайшие сосуды разносили его по телу, мышцы и жилы обратились в память.
(Заглядывает в глазок.) Отец был цирюльником, изготавливал парики. Не мог позволить себе пойти в галерею. Но богатеи толклись в его лавке, держа в руках парики — сгнившие, засаленные, поеденные крысами.
Я глазел на их плешивые головы, а отец убирал их редкие волосы, болтая без умолку.
И порою тыкал расческой в мои рисунки.
(Изображает отца.)
Мой искусный сынишка. Редкостный дар. Взгляните, не пожалеете.
Так он продал немало моих работ. И научил продавать меня.
Я всегда говорил с покупателями, как он.
Давал им взглянуть. Давал пощупать. Делал, что просили.
Мальчишкой я начал с неба. Вечно глядел на небо и, не сводя с него глаз, слепо, грубо чертил облака осколком мела на досках… а то и на стенах.
Я даже нашел работу — писать небеса! Я писал их на досках, и юные леди покупали мои небеса, чтоб начертать на их фоне развалины или галантную сцену. Если б я не был столь неистово честолюбив, мне бы это казалось мило…
Я повсюду ходил со своим альбомом, ходил и рисовал. Ходил, а что поделать? На поездки не было денег. Порой подвозили. Но чаще ходил. Сперва по окрестностям Лондона. Скажем, в Брентфорд — и сразу домой, к отцу. Шестнадцать миль, не меньше — а мне от силы лет десять. Только потом, повзрослев, я облазил страну вдоль и поперек.
Ходить я любил. Был резв, что твоя блоха.Начну идти, отправлюсь в путь, — и дальше, как маятник, перебираю ногами, плевать на холод, жару, непогоду. И нет расстояний, что были бы мне не по силам. Мог бы дойти до луны с котомкою за плечами. Так я себе говорил. Когда я не был в пути, душа рвалась в дорогу, ноги рвались в дорогу, а ежели оставался где-нибудь на ночлег, то в беспокойном сне ворочался с боку на бок, дневные мои переходы галопом неслись сквозь сны, и я вставал на рассвете и снова пускался в путь по гужевой дороге, с офенями, бродягами, рыночными завсегдатаями, мамашами с малышней… А мимо неслись почтовые, летела карета, и пассажиры, высунув нос, могли увидеть меня — но мельком, смутно, как видят дерево или канаву, глядя без всякой цели. Такой, как была у меня.
Я же шел, сжимая в руке альбом, и рисовал, рисовал дилижанс у въезда на постоялый двор и вел черту через всю страницу ему вослед, когда он отправлялся в путь.
Порой и я ночевал на постоялых дворах, чем грязнее, тем лучше, ведь тогда я радешенек был оттуда уйти еще до начала дня, и собаки тявкали на меня, и дрожал на горизонте неверный свет, и птицы молчали. Вновь свобода.
Так я шел и чуял, как земля уступает, сдается, чуял подошвами ног.
И вставали среди полей города, поначалу неспешно: хижины, фермы, а следом дома, и шпили, и башни, и шум городской раздавался среди тишины и птичьего пенья, шум ударял мне в уши, а я шагал по узеньким улочкам, и почти добравшись до центра, до рыночной площади, до собора, суда и виселицы, я уже устремлялся обратно к птичьему пенью, к тишине, к пустоте.
Всё выше и выше растет человек над землей, и всё глубже и глубже уходит он в землю.
И вставал над равниною холм, как Голгофа, а следом еще и еще, и вскоре окрест только и видно было, что склоны, откосы, и сами холмы вздымались всё выше и выше, как будто бы скинуть пытались зеленую кожу, а там, наверху, громоздились и сыпались острые камни, а выше вились канюки и кричали, и солнце скользило по скалам и рассыпалось на тысячи речек и ручейков. Тогда я делал привал, лицо омывал и в лучах заходящего солнца садился и делал наброски, но не для гравюр или там акварелей, а чтобы рука и душа не разучились трудиться. Чтоб доказать себе: жив. Увериться: благословен.
А солнце — оно не стояло на месте. Когда я был молод, скакало бок о бок со мной, словно белый волк, скользило огромною птицей, кружило над морем. Вело меня к замкам, аббатствам, что были уже не более рукотворны, чем, скажем, плато и пещеры. К аббатствам, с которых веками смывали святость дожди. Там нынче гнездится зверьё. К замкам, растущим из скал — к этим вехам горькой вражды и долгих битв. Где раньше вершились казни, где были поля сражений — пасутся коровы и овцы. А солнце, поднявшееся над ними, как белый флаг, заливало их величавым светом, и лишь потом проступали цветные пятна, словно разводы крови в чаше для омовений.
Их странствующий взор — вот чем я был. (Указывает на парочку в галерее.) Мои гравюры висели у них в столовой.
Зачем самим пускаться в путь? Ведь есть же Тернер — он молодой, вот пусть и старается. Но как им тогда прикоснуться к этому чувству, которое я не в силах передать? К чувству, где смешались смертельная усталость и упоенье, к источнику жизни, чье пенье — как детский лепет, и… только так и можно жить. Но как им познать это чувство? А никак не познать.
Их странствующий взор — вот чем я был.
Им не узнать, как однажды я упал на тропе, ибо ноги в новых ботинках болели невыносимо, и, дальше шагать не в силах, я присмотрел поросший вереском холмик, где сидел так тихо, что прямо к моим ногам подобрался белый зайчишка и присел, словно мы были вместе. А я, тотчас придя в себя, схватил свой альбом и давай рисовать и делать заметки, он же устроился рядом с плащом моим и мешком, да так и сидел, пока я не встал и не пожелал ему доброй ночи, тогда поднялся и он, и отправился восвояси, и оба мы были печальны, как если бы рушилась дружба. Я больше туда не вернулся, нет, никогда не вернулся, ибо глаза мои застили слезы, и не под силу было вынести пустоту… Как им познать это чувство?
Я оттачивал взор, глядя на землю, я его развивал, чтобы сделать достойным солнца, приливов, отливов, медленных перемен, учил хватать различия и несходства, словно добычу. О мой взор! Мой истинный друг! Мое орудие! Ты для меня извлекаешь из воздуха воспоминанья… И лишь тебе известно, что я хочу передать. Передать, как время течет, словно свет и вода.
И тебе известно, что эти люди видят отныне свою страну такой, как в моих пейзажах. Моими глазами! Все до единого. Все поколение. Я научил их видеть. Я научил их собственной родине!
Нет, я не научил их видеть. Быть может, я сделал так, что им больше не нужно видеть… Ничему я их не научил… Я не стал для них проводником, я просто присвоил мир, а мир присвоил меня.
Есть во мне какой-то проклятый непокой. Если что-то стоит увидеть, приметить и зарисовать, я должен быть там. Должен взять и присвоить. Сделать своим.
(Начинает зарисовывать галерею через глазок.)
Взгляни на меня теперь — покажется, что я какой-то оборванец. Пугало гороховое. Ха! Сейчас я вас удивлю. Я был бродяга, но я был щеголь. Вот!
(Открывает блокнот и читает.)
Три пиджака. Четыре белых жилета. Пять пар штанов. Четыре манишки. Шесть пар бумажных чулок. Две пары шелковых, черных. Восемь галстуков. Три носовых платка. Три пары ботинок. Три пары туфель. Четыре цветных жилета. Шесть рубашек. Две пары валлийских чулок. Пара белых шелковых. Шелковый платок. Пальто. Рабочий халат. Черный жилет.
Это я в двадцать четыре. Несмотря на непокой, одевался недурно. Знал, как потрафить взору. Как стать подобием тех, кто платил моему портному.
Тех, для кого я копировал картины и получал взамен тарелку устриц. Теперь они приходят ко мне. Ждут у моего порога и тешат мою душу.
(Возвращается к глазку.)
Шлют ко мне своих дочерей, чтобы в трепете стояли перед моими полотнами. Присылают их учителей музыки…
(Заглядывает в глазок.)
Что ему надо?! Ковыряет картину зонтиком… Как мне хочется…
О, взгляните-ка, он как будто что-то открыл.
Акварель поверх масла, сообщает он ей.
Ну и что? Я, между прочим, макал картины в бадью с водой. Резал. Царапал. Рвал. Скреб. Полосовал.
Беспощадно вершил расправу над холстами и тюбиками с краской. А он-то думает, что меня раскусил.
Как мне хочется вышвырнуть его прочь.
Но постойте. Что она говорит?
Она его останавливает. Тянет за рукав и оглядывается. Должно быть, опасается, что я сейчас войду.
Нет уж. Я подожду да погляжу. Ах, как трогательно!
Она его уводит. К моим «Геро и Леандру».
(Говоря все это, Тёрнер делает набросок парочки, за которой следит через глазок.)
Он садится. Она встает рядом и кладет ему руку на плечо, а другую подносит к своей щеке. Повернулась было к нему, но теперь ей пришлось отвернуться, чтобы взглянуть на картину. Их взоры устремились вослед сюжету.
Взошла луна. Вот Геро указывает любимому путь через Геллеспонт, в руках ее факел. Тонкий оранжевый росчерк над головой. А вот они едва видны у перил. Обнимаются. Сходят к воде.
Расстаются. Навеки.
И вот, наконец, справа темнеют фигуры каких-то людей и нимф, корчатся, жмутся к скалам.
Всё в одной раме.
Всё здесь: и жизнь, и любовь, и сладкое расставанье, и хладная смерть.
Я художник. А не часы.
Однако он заскучал:
(слушает, затем повторяет слова посетителя): «Мечты больного гения. И к чему здесь столько белого? Разве разберешь».
Он читал рецензии. Критиков. Тех, кто твердит, мол, моя палитра омерзительна и убога.
Омерзительна и убога?
Кармин
Бистр
Кобальтовая синь
Фиалковый
Умбра
А они правы. Но ведь и мир омерзителен и убог.
(Прерывается, чтобы понаблюдать.)
А не кажется ли вам, спрашивает она, что здесь слишком много неба?
Неба? — ответствует он. Это, что ли, небо? Не вижу ничего подобного.
На этих картинах и нет ничего подобного.
Я глядел и затем рисовал.
Гляжу и гляжу. Рисую и рисую.
Мой мир — это мир безумца.
А вокруг — альбомы, альбомы: летопись образов.
Каждый миг воплощен.
Карандашом, чернилами.
На синей бумаге, в какую обертывают сахар.
Не слишком ли долго глядел я? Не слишком ли пристально? Вот так иногда поглядишь — и воздух твердеет, а свет, об него ударяясь, бьется на тысячи тысяч осколков. Земля струится. И нет стихии, что была бы подобна самой себе. Но я все это видел. Научился видеть. И это уже не подобия, не отголоски — это самая суть вещей.
Она и сейчас у меня в глазах, в нервах, в кончиках пальцев и… вот в этих руках.
И в душе. Я вижу — и там, в душе, остается все то, что я вижу, остается на краткий миг, прежде чем превратиться в картину, прежде чем вылиться в мир. Остается — и в миг обладанья стать успевает моим. Но что же это такое, что стать успевает моим? Ну конечно, свет. Свет. Свет родится из тьмы.
Этот-то миг обладанья и есть искусство. Миг превращения, миг, когда я творю из света и больше его не вижу…
Надо им рассказать. Рассказать, как оно происходит на самом деле. А они станут ерзать, вежливо разглядывать носки своих туфель и думать, когда же старик заткнется и оставит их в покое.
Она такая милашка, что мне бы не хотелось заставить ее скучать и сожалеть.
Но надо им сказать… Ах да, я трачу время впустую.
Чувствую себя чужим. Сижу у своего глазка, а если б тут тоже было темно, то сидел бы в средокрестии камеры-обскуры — там, где картинка изгибается, словно гусиная шея, и виснет в воздухе вверх ногами.
Любопытная Варвара.
На мой глазок давит махина света. Вся его сдерживаемая мощь, подобная пару в котле паровоза, солнечным лучом выстреливает мне в глаз. А в этом луче две фигурки. Идут от картины к картине, восхищаются, движутся по галерее, словно пешки.
Стремись я добиться точности изображения, сделал бы себе камеру-обскуру вроде вот этой, и весь Лондон в миниатюре отразился бы на стене моего чердака.
…или приклеил бы листья к деревьям, прикнопил бы к небу птиц — и солнце, конечно, тоже — и заплатил бы Дагерру, чтоб пришел и сделал снимок.
Но я овладел светом. Научился его видеть и посвятил свою жизнь его тайнам. Какому Дагерру это под силу? Какая камера-обскура превзойдет зрачок своего посетителя, даже невинного, словно младенец?
Я сотворил искусство из света.
Стоит мне так сказать, и я себя чувствую Богом. Да, я сотворил искусство из света. Но мне страшно к ним выйти. Я их боюсь. Ибо им я покажусь стариком, а Бога они во мне не увидят.
Увидят лишь обветшанье.
А она хороша, моя галерея. Была, во всяком случае. Я ведь все выбирал сам: краску кирпичного цвета, тонкую сетчатую ткань под стеклянным потолком. Золоченые рамы. Обошлось в немалую сумму.
Лишь бы еще продержалась.
Печально, право.
(Глядя в глазок, недовольно.) Теперь эти двое озаботились тонкой фактурой холста.
Оно бы и ладно, но это же «Переход Ганнибала через Альпы». Есть на что посмотреть.
А ведь это не Альпы, нет. Помню снежную бурю в Фарнли. Кипящий, жирный свет. Черные своды туч. И солнце, ядовитый карлик. Тот низкий, грубый и тусклый свет. Теперь всё здесь…
Случалось ли тогда такое часто? Не помню. Мало что помню из той поры. Удивительно, правда? Долгие месяцы я проводил с любезным Вальтером Фоксом. И каждый божий день работал, набрасывал, рисовал. А вечерами сидели мы у камина и говорили. И он говорил, говорил. Об Уорфдейле — тогда я спросил о пейзаже, который пытался зарисовать. Он так любил эту местность, столь мало знакомую мне. И часами мог говорить о скалах, об ископаемых, о зверье, растениях и цветах. И о политике тоже. О, как тонко, как горячо он говорил о политике! О том, как меняется мир. Как нам его сделать лучше. Какие свободы нас ждут и какие друзья — теперь, когда абсолютная власть уже не у дел, а Наполеону и прочим опасным людям свободный мир показал, что захватчиков не потерпит… О, как он умел говорить! Мне казалось, я в Парламенте, или в театре, а мысли его трогали меня до слез. Тогда, в Уорфдейле, я было поверил, что они настанут, лучшие времена.
Сейчас я уже не уверен.
Милый, милый Вальтер Фокс. Мой истинный друг, мой покровитель. С тех пор как тебя не стало, я больше не приближался к твоим владеньям. Да я бы просто не смог, не вынес. Сидеть с твоими детьми там, где мы сидели с тобой. Предаваться воспоминаньям.
С каждой смертью мы становимся уязвимей. Каждая забирает частицу нашей жизни. Они уносят меня с собой.
Те, кто меня окружал, превратились в ничто.
Месяцы в Уорфдейле — их почти уже нет во мне. Воспоминания стерлись, я их прогнал, и теперь, как чужой, вспоминаю прошлые дружбы. Стало быть, можно спрятаться от себя? Я боюсь превратиться в ничто, боюсь, словно страшной, мучительной боли.
И все же, хоть я еще и не умер, частицы меня исчезают во тьме.
(Смотрит на пару в галерее.) А они увлеклись картиной.
Солдаты.
По скалам разметаны тела. На переднем плане мужчина тащит женщину.
Крохотный слон с седоком.
Пожалуй, они слишком юны и не поймут того, что понимал каждый, когда я впервые выставил «Ганнибала».
В мире был тогда лишь один человек.
Один человек, а за ним — страна. Полновластный правитель. И куда бы он ни пришел, наступали смерть и разруха. Бессмысленное насилие. Мародерство. Грабеж.
И он был тут как тут. Одинокий человечек с водянистыми голубыми глазами и как будто детским выражением лица.
Он был так хитроумен, что сила его и власть, казалось, не знали границ.
Те, кто его окружал, даже люди мыслящие, его боготворили. Творили портреты и бюсты. Скульптуры, гравюры, и всюду — он, он, он…
Должно быть, это была гордыня. И вот он зарвался. Выбрал местность, которой не знал. Народ, что был уж слишком непредсказуем. И повел своих людей на верную гибель.
Человечек на слоне. И лавина солдат.
О, мы с Вальтером много о нем говорили! Глупость или величие? В политике я не силен. Но, слушая Вальтера, остро чувствовал слом веков. Тогда, в Уорфдейле, я впервые, всем нутром, ощутил себя частью истории, что будет вновь и вновь возвращаться на круги своя. Я был тогда потрясен. И в ужасе содрогнулся. Вальтеру я не сказал: не хотелось его печалить. Он тогда разошелся: надежды, мол, идеалы…
(Возвращается к глазку.) А эти, похоже, флиртуют. Она на него бросает весьма влюбленные взгляды. А он теперь у нее за спиной. Для лучшего обзора.
Но на картину не смотрит.
На этом этапе очень недурно, сэр. И я их тоже любил. Даже когда постарел. Делал им комплименты, восхищался, даже заигрывал. Но они меня не любят. Помню их взгляды. Отвержение. Отвращение.
Мне не хватает… хороших манер.
И выгляжу я… снаружи… не в лучшем свете.
Но ведь я же знаю ее отца, верно? Один из моих нынешних меценатов. Промышленность. Китобойный промысел. О, эти люди мне по душе. Ох, по душе. Ибо так похожи на меня самого. Сами добились всего, достигли верхов — практичностью, хитроумием и тяжелым, тяжелым трудом.
Им даром не нужен Лоррен. О Пуссене они не слыхали, история искусств — это не для них. Им нужны новаторство, сюжет и напор.
О, у них на уме лишь сделки, фонарные столбы и железные дороги. Они приглашают меня к себе, и мы говорим. Говорим о делах, о науке, формулах, сплавах. Теперь среди тех, кто собирает искусство, джентльменов не сыщешь. Нынче это удел таких вот подвижных, пытливых душ.
А какие они гордые. Гордые, вроде меня, особенно когда говорят о выходной мощности, пробеге и паровой энергии. А я для них пишу. Снова пишу, как те флорентийцы. Граммы, унции. Им некогда позировать, некогда размышлять. Нет времени на праздность и на ученость. Старый Макконнел, Джиллот, Баллок, Бикнелл. Они хотят, чтоб и я был вроде них. Громада сталкивающихся сил.
Торговец, с которым легко сговориться.
Простой работяга и важная птица.
Мир изменился. И я изменился. Мир надвигается, надвигается, я всем сердцем чувствую эту зыбкость: поначалу незаметные, сочащиеся перемены, потом их все больше и больше, одна за другой, и вот я уже забываю…
Забываю, что было. Ищу истинных воспоминаний, но нахожу одни лишь подобья.
Где тянулись бесконечные мили пути, нынче огромные города и столбовые дороги.
Кто был ребенком, давно уже взрослый.
Кто восхищался мною, нынче меня жалеет.
Я написал картину.
Я написал картину — давным-давно, когда был молод. Там была плавильня, какие-то шестеренки, железки, а рядом женщина настороже. Персики в миске. Сценка, которую я подглядел в Коулдейле. Она еще валялась потом в студии.
А когда в Академии объявили выставку, я ее нашел. И отнес туда перед открытием вернисажа.
И там переписал. Вокруг толпились люди. Перед открытием вернисажа я пишу споро. Это целое представление. Все глазеют. Бурчат себе под нос. Ну-ка, что наш Тёрнер притащил на сей раз?
Ну и в этой темной плавильне я написал уйму света. Белый свет в самом центре, а слева — фигуру всадника с вытянутой рукой. И обвел ее желтым и оранжево-красным. И все полотно наделил этим жгучим огнем. Словно пламя само коснулось безжизненного холста, с унылым его натюрмортом и бездвижными шестернями.
Это был Веллингтон. Отливка конной статуи.
Тогда все было недавно. Веллингтон был героем. Героем тысячи битв. Хотя, по правде сказать, как он сам признавался, Ватерлоо оказалось счастливой случайностью.
Все могло быть иначе. Могло быть иначе.
Но тогда история уже свершилась. Он герой, и является как герой, отлитый в бронзе, словно сама Британия отлила себя в бронзе. Создавая собственную прекрасную историю из этих зыбучих, сочащихся перемен.
Но стоит приглядеться — и он становится подобен глашатаямАпокалипсиса. Устремляется к вам, весь объятый огнем. Обрушивается на старый мир.
Картина где-то там. Может, они ее и увидят.
И вот что я хочу им в этом случае сказать.
Она знаменует миг, когда я почувствовал слом веков.
В ней нет подобия с истиной, кроме той, что в моей голове.
(Глядит в глазок.)
Эти двое меня беспокоят. Изучают текстуру холста, не замечая картины. Намеки, уловки — всё впустую. Не знают ни Веллингтона, ни Наполеона, а если что и знают, то не чувствуют. Нет у них чувства истории.
А что обидней всего… моя галерея для них — место для флирта.
Меня забыли, надо мной смеются. Считают чудаком.
(Останавливается, припоминая.)
Забежал я недавно к Лесли. Лесли писал портрет лорда-канцлера, и одежды канцлера, и его парики были разбросаны тут и там. После рюмки-другой меня уговорили примерить парик.
И знаете? Он подошел мне лучше, чем прочим. О, как хорош я был в парике. Никто надо мной не смеялся. Ай да Тёрнер!
(Радостно улыбается.)
Или когда я написал огромный, серый морской пейзаж и повесил рядом с «Мостом Ватерлоо» Констебла.
Ха.
Был один из предвернисажных дней, и я отошел и окинул взглядом его картину, а потом свою, и он был так убедителен. Настолько ярче. Бодрее. И ему это было ясно. И тогда я подошел к своему холсту и написал маленький красный буёк. Словно выпустил пулю. И тотчас же цветазасияли. Даже серый — и тот засверкал. И получилось куда основательней, чем у него. И ему это стало ясно.
И когда он увидел, то развернулся и поспешил прочь, бормоча: «Тёрнер пришел и выстрелил».
(Торжествующе.) Тёрнер пришел и выстрелил!
(Успокаивается и глядит в глазок, желая удостовериться, что его не слышали.)
Ага. Добрались до парохода. Наконец хоть что-то их увлекло. Застыли и смотрят, как громом пораженные.
А как же. Я знаю море лучше прочих. Лучше всех рыбаков, моряков, капитанов. Я смотрел на него день и ночь. И слушал.
Волны. Снуют взад-вперед, как челнок на вечном ткацком станке.
Разверзаются на песке, как головки хищных цветков.
Плещут, лижут детские пятки. Я мячик потерял. Ты обруча не сыщешь.
Я, как викинг, могу сказать без компаса и секстанта, далеко ли мы от земли, близко ли к сердцу мира.
Как-то раз, чтоб заглянуть в око буре, услышать песню сирен, я попросил привязать себя к мачте. Вокруг катались бочки, стонали, трещали борта, а волны вздымались по обе стороны, скрывая горизонт, пока наконец вокруг меня не воцарилась зеленая водная долина. А потом та долина, поднявшись, низвергла меня в другую, и кораблик казался игрушкой со спичечной мачтой.
Никогда не боялся моря. Моря надо бояться.
И с тех пор стоит мне иногда вглядеться — и земля превращается в море. Мужчины и женщины — в рыб и морских чудовищ. Я пью — и вода в моей чашке бьется о дамбу очков.
Критики надо мною смеются, люди находят странным, неотесанным и… противным, но я помню, как заглянул в око буре, и буря взглянула в упор на меня и спросила: «Все ли ты сделал, что в твоих силах?»
Однако о чем я?
Пароход. Снежная буря. Судно выходит из порта. Эй, вы, двое, глядите внимательней — и увидите пароходик, и отважный-отважный флажок, и море вокруг, словно вихрь. Кружит, смыкается все теснее вокруг корабля, и команды, и груза. Будто бы море нашло свою жертву и ею играет, прежде чем прикончить, перебрасывает из одной водяной своей лапы в другую.
И нет здесь ничего, что было бы сообразно природе. Но я это видел.
О, как эти двое застыли в испуге, рука в руке. Однако картинка их увлекла. Закружил их, закружил мой штормовой простор…
(Кричит в глазок.) Эй, поглядите! Поглядите на этот крохотный, измученный пароходик, гордящийся новым миром… вашим миром!
Сейчас его подомнет колесо судьбы, вращение волн, ветра, снега и туч.
(Смотрит в глазок.) Однако она приметила в небе над пароходиком жалкий проблеск света.
Лазейку.
Выход.
Показывает ему. Он замечает, и на лице у него облегчение.
Как два матроса на вахте. Буре конец.
(Вновь торжествующе.) Ай да Тёрнер! Вот герой так герой!
(Смотрит в глазок.) Теперь обнимаются. Как трогательно.
Я, знаете ли, сентиментален. Любезничать там, волочиться — нет, не умею, но уж ежели полюблю, то с концами. Там, внизу, моя Ханна, чье лицо заставило вас содрогнуться, когда она отворила. Вот моя краля. Что, оценили глубину моего чувства?
Там, в позолоченных рамах. Вот оно, истинное воплощение моего чувства. Но, когда меня не станет, оно им придется не по нраву. Мои глубокие чувства никому не будут нужны. Небось все предадут огню.
Я превращаюсь в ничто, верно?
(Глядит в глазок.) Они меня не слышат.
Вот так всегда. Я оставил уйму картин. А голос мой им не нужен.
Сдается мне, ничего им от меня не нужно.
А в углу еще одна. «Морозное утро». Ну-ка, взгляните.
Телега. Пара лошадей. Та, что впряжена, — моя. Старик оперся на ружье. Рядом девчушка, а у нее на плече, словно печальный плащ, пристреленный заяц.
Старик мне тоже знаком.
А видите…
Но они не смотрят.
…Нет, вы видите на дороге повозку? Почтовую карету, что скоро промчится мимо? А может, уже промчалась — бог весть.
Пассажиры приникли к окну. И что они зрят? Телегу. Двух лошадей. Старика, что оперся на ружье. Девочку с зайцем на плече.
А может, в карете художник. Хватает альбом и рисует.
Девчушка. Старик оперся на ружье. Лошади. Мертвый заяц.
Смотрят.
Я приближаюсь?
Или все-таки удаляюсь?
(Задумывается.)
Итак, я превращаюсь в ничто, верно? Когда я сказал это доктору, он даже разволновался.
А я ему говорю, что не в силах остановиться. Что слишком уж разогнался.
Был полон сил и беспечен.
(Улыбается.) Как бублик с дыркой.
Я приближаюсь?
И резв, что твоя блоха.
Пора идти.
Да, пора идти.
Свет родится из тьмы.
(Бормочет) разбирайтесь, если сумеете…
ТËРНЕР распахивает дверь студии (камеры-обскуры) и выходит в галерею.