Вступление Анатолия Гелескула
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 9, 2008
Перевод Анатолий Гелескул
Тадеуш Боровский[1]
Испепеленный гневом
Известность и признание Тадеушу Боровскому принесли сборники рассказов «Прощание с Марией» и «Каменный мир». Эти небольшие сборники — одна из самых незабываемых и мучительных книг ХХ века. И в общем не удивительно, что проза Боровского заслонила, оставив в тени, его стихи; к тому же большинство их, написанных в подполье и в лагерях смерти, не уцелело. Между тем Тадеуш Боровский начинал как поэт и умер поэтом. Нобелевский лауреат Чеслав Милош вспоминал, как в 1942 году двадцатилетний студент подпольного варшавского университета передал ему, уже признанному поэту, свой тоненький сборник, кое-как отпечатанный на гектографе: «Когда я, с трудом отлепив пальцы от клейкой обложки, заглянул внутрь, я сразу же убедился, что имею дело с подлинным поэтом. Но чтение его не было занятием радостным». Что ж, подлинное не всегда радует, скорее наоборот.
Тадеуш Боровский родился в 1922 году в Житомире, и детство на разоренной войнами Украине было нерадостным. Родителей сослали на Крайний Север, и лишь через десять лет отец с двумя сыновьями, ютившимися у дальних родичей, а годом позже — мать, выбрались в Польшу. Родители, фабричный рабочий и швея, устроили сына в варшавскую гимназию, но кончать ее пришлось подпольно – оккупанты польские школы запретили. Дом сгорел при бомбежке, семья разбрелась, и Тадеуш, поступив в подпольный университет, изучал полонистику и работал кладовщиком на складе стройматериалов, где и жил. Варшава не располагала к уюту, и у него на складе собирались друзья и сокурсники, спорили, читали стихи, свои и чужие, но больше свои, дружили, влюблялись — словом, брали от своей нищей и оскорбленной молодости что могли. В отличие от большинства сверстников Боровский тогда не мечтал об оружии и партизанских рейдах, смысл сопротивления он видел в сохранении культурных и духовных ценностей и в передышках между работой читал, думал и писал стихи. У себя в сторожке он отпечатал на гектографе, который прятал там же, под дощатым топчаном, свой первый сборник «Везде, где земля».
Сорок третий год стал для Варшавы годом массовых облав и казней. И случилась беда. Внезапно и бесследно исчезла невеста Тадеуша. Он бросился на поиски и на одной из конспиративных квартир попал в засаду. Так начался для него лагерный путь по кругам ада. Круг первый — Биркенау — остался в его памяти как самый страшный. А летом сорок четвертого, когда линия фронта подошла к Висле, уцелевших узников, заметая следы, стали спешно переправлять в глубь Германии. В августе Боровского из Освенцима этапируют в Дахау. Домой он вернулся лишь год спустя после освобождения — полгода провел в американском лагере для перемещенных лиц на окраине Мюнхена и еще полгода проработал в мюнхенском отделе Польского Красного Креста. Там он и написал свои первые рассказы.
Проза Боровского вызвала бурные отклики, в том числе и возмущенные. Он писал не о героях и не о палачах. С палачами все было ясно — они представляли интерес для трибуналов или психиатров, а не для него. Он писал о результатах их методичной целенаправленной работы.
Еще в начале века испанский философ Ортега-и-Гассет сказал: «Тигр не может ▒растигриться’, а человек расчеловечиться может и даже без особых на то причин». Этим свойством человека пользовались издревле, создавая «особые причины» расчетливо и хладнокровно. Нацисты с дотошным усердием и хладнокровием рептилий поставили дело расчеловечивания на индустриальный лад. Боровский убеждался воочию, что лагерный механизм дьявольски прост и предназначен делать естественное противоестественным: волю к жизни — подспорьем смерти, инстинкт самосохранения — саморазрушением. И нелегко было сознавать, как уязвима природа человека и как ненадежна вера в превосходство духа над животным началом. В рассказах Боровского повседневный ужас лагерей смерти дан таким, каким он воспринимается притупленным сознанием бывалого, ко всему притерпевшегося лагерника, вынужденного — поскольку вынудили — жить по неписаному закону «умри сегодня, а я завтра». Рассказ ведется от первого лица, и рассказчику — студенту Тадеку, пообвыкшему и искушенному по части выживания, — Боровский придал собственные автобиографические черты. Чем воспользовалась критика, напрямую обвинив автора, что о человеке он судит по себе. Понятно, что Тадек — не автопортрет, а то, что в поэзии не слишком удачно называют лирическим героем. Сам Боровский в лагере вел себя иначе и, по свидетельствам товарищей по судьбе, с завидным мужеством. Мало того, он продолжал писать стихи; удивительно, но в большинстве своем это лирика. И стихи его находили отклик. Его «Песенка любви и тоски» может показаться довольно традиционным любовным стихотворением. С той разницей, что песенка стала лагерной и на Рождество ее пели в польских бараках Освенцима. А в это время в Варшаве друзья составили и отпечатали второй сборник его стихов. Но эту тоненькую подборку автор вряд ли увидел — единственный уцелевший экземпляр был найден после его смерти.
Плеяду молодых поэтов, сверстников и друзей Боровского, позже назвали «поколением двадцатилетних». Немногие из них перешагнули этот возрастной рубеж. Боровский выжил и заплатил за это пожизненным чувством вины и неисполненного долга. Чтобы жить, нужна была надежда. Он считал, что, несмотря на победу союзников в войне, западная цивилизация, допустившая то, что довелось ему видеть, потерпела крах. Старый мир никуда не годился, требовалось полное переустройство. В 1948 году Боровский вступает в Польскую рабочую партию, правящую и, в сущности, единственную, и становится партийным пропагандистом, целиком перейдя на публицистику.
Его выбор подвергся жестоким испытаниям. Послевоенный мир снова раскололся, а на Восточную Европу надвигался ледниковый период — громкие расстрельные процессы, охота за бывшими участниками Сопротивления, холодная война и железный занавес. Боровский опубликовал свои рассказы в 1948 году, годом позже они вряд ли бы увидели свет. В культуре утверждался кондовый соцреализм с его установками и оргвыводами. В декабре 1950 года состоялся пленум правления Союза польских литераторов, где козлами отпущения стали поэт Галчинский и Боровский. На призыв с высокой трибуны свернуть шею канарейке, угнездившейся в его стихах, Галчинский отреагировал по-своему: «Свернуть шею нетрудно, да что останется? Пустая клетка?» Но плетью обуха не перешибешь. Через неделю в газете появилось покаянное письмо Галчинского и в том же номере — Боровского. Но Боровскому решиться на это было труднее и обошлось дорого.
Чеслав Милош, вообще крайне недоброжелательный ко всем, кто связал свою судьбу с новой послевоенной Польшей — а Боровский связал ее безоговорочно, — все же нашел для него, и, кажется, единственного, если не оправдание, то объяснение: «Он взял на себя ответственность. Его талант, его ум и пыл толкали его к действию — тогда как люди заурядные, ни горячие, ни холодные, лавировали». Но они-то и правили бал, а талант и ум были незваными гостями на чужом пиру. В июле 1951 года, когда Милош в своем парижском далеке писал вышеупомянутые строки, в варшавской квартирке Тадеуш Боровский покончил с собой. Ему не было и тридцати.
Его последнее в жизни стихотворение (по-есенински обращенное к другу) кончалось словами:
Не в силах жизнь менять тюрьму
на иго.
Я на ночь в руки смерть возьму,
как книгу.
Гибель Боровского породила разнотолки и недоумение (вспоминается простодушный отклик Демьяна Бедного на смерть Маяковского: «Не понимаю, чего ему не хватало!»). Красноречивая деталь — позже друзья вспоминали, что в последнее время Боровский не раз заводил речь о Маяковском и его самоубийстве. Вряд ли он знал жестокие в своей безошибочности слова Цветаевой, что в Маяковском человек убивал поэта, пока поэт не встал и не убил человека.
Колядка
В яслях на мерзлом сене?
Кроху колотит дрожью?
Да прекратите пенье,
гимны во славу божью!
Ртом отогрев ручонки,
чтоб не простыть мальчонке,
запеленайте туже,
сеном укрыв от стужи.
Ангелы, где вас носит?
Что там волхвы гундосят?
Мирры взамен и злата
дали бы шоколада.
Хватит вокруг толпиться,
пусть отдохнет ребенок,
пусть себе отоспится
и наберет силенок,
чтоб дотянуться мог он
до материнской груди.
Прежде чем станет богом,
пусть поживет как люди.
***
Я знаю, что жизнь однократна,
что время — бездонная бездна,
и все, что любил, — безвозвратно,
и все, что свершил, — бесполезно.
Отыскивать вечность напрасно
по зыбкому следу в пустыне,
где губит песок ежечасно
людские труды и святыни.
И все-таки счастье возможно,
и правда нужна как порука
для жизни простой и надежной,
как рукопожатие друга.
Прощание со Скарышевской[2]
Честная улица, ты без личины,
громкоголосая, жесткая нравом,
в буйство поэзии и матерщины
льешься слезами по сточным канавам.
Жаркими днями в толкучке и гаме
гонишь течение в глубь вековую,
а по ночам населяешь тенями
и подметаешь луной мостовую.
Ты, моя улица, стала родною,
с каждой своей подворотней сдружила,
и босяки твои свыклись со мною,
и примелькались твои старожилы.
Ушлый лотошник. Бездомный в кювете
спит, убаюкан печалью и водкой.
И полицейские, сукины дети,
ходят вразвалочку, шаткой походкой.
Бедная улица, спазмами плачей,
комьями в горле саднят твои камни.
Ты все равно тем милей, чем невзрачней,
и лишь такой, признаюсь, дорога мне.
Здесь я познал лихорадку бессонных,
первую девушку, первую пьянку,
здесь подглядел я, как в утренних кронах
звезды гнездо себе вьют спозаранку.
Клуб анархистов горланил в подвале,
в сумерках возчики цокали звонко,
Петр и Аркадий в кустах ночевали,
Стась в забегаловке дул самогонку.
Свадебку Ежи и Зося справляли,
у новобрачных ни ложа, ни крова.
Милая улица! Здесь вытворяли
много чего, молодого, хмельного…
Жизнь мою смыло дождем-листобоем,
дни потонули в расплесканной мути.
Где нам еще доведется обоим
снова сойтись, на каком перепутье?
Улица гнева и обнищанья,
судорог плача и жалобной дрожи,
я ухожу. Это наше прощанье,
наше с тобой — и с поэзией тоже.
Ночь над Биркенау
И снова ночь. Застыла шлаком.
И небо вороном чернеет.
Как труп, за лагерным бараком
синюшный месяц коченеет.
И Орион — как после сечи
помятый щит в пыли и соре.
Ворчат моторы. Искры мечет
кровавым оком крематорий.
Смесь пота, сырости и гноя
вдыхаю. В горле привкус гари.
Как лапой, душит тишиною
трехмиллионный колумбарий.
Ночь без рассвета. Все затмило.
И дело близится к финалу.
Как божий суд над мертвым миром,
вершится ночь над Биркенау.
Нареченной
Дощатое небо. Сырой горизонт бетонный.
А в купах берез, за колючкой, за лагерным пеклом,
печалится иволга, ветер баюкает кроны
и пудрит листву голубым человеческим пеплом.
Роскошное лето. Как будто расцвел в хороводе
рой ситцевых юбок — так вечер лазорев и розов,
и тянутся дикие гуси с болотных угодий
в целебный, на травах настоенный воздух покосов.
И мир нараспашку. И лес за скелетами вышек,
а в синем лесу земляники пунцовая свежесть,
и даль в серебристых садах, в апельсиновых крышах,
как детский рисунок. Улыбчивость и безмятежность.
Любовь! Без нее нас бы не было вовсе на свете,
как ветки река, нас несет она, неосторожных.
Мы дети, мы в темном лесу заплутавшие дети
из маминой сказки с избушкой на курьих ножках.
Но чем же он, чем обернется наш страх человечий?
Глядим молчаливо на зарево ночи трескучей,
и кровь холодеет, зато разрумянились печи,
и штабелем люди горят, как смолистые сучья.
Вагоны, фургоны — к воротам и камере с газом.
За порцию воздуха золотом платят конвою.
Вот так удобряем легенду. Поверить рассказам
потомки не смогут и только качнут головою.
Набиты бараки, и день ото дня все туже,
сырым человеческим мясом, сырьем для топки,
всем поровну страх и надежда, жара или стужа,
и слаженно руки трясутся над миской похлебки.
В людское величие вера еще не погибла,
и мифом, как птица полетом, себя успокоив,
в глазах человека ищу подтверждение гимна,
но есть лишь земля и лопата да миска помоев.
Есть только тела и летучего пепла сугробы,
и небо, готовое хлынуть в пустые орбиты.
Нас порознь согнали, со всех уголков Европы,
и порознь уходим — в глубь леса, в землю убитых.
Осталось лишь тело. И тело, словно чужое,
уже ко всему бесчувственно, кроме боли.
А что же с подбитой птицей — моей душою?
Слабея — зовет на помощь, а рухнув — молит.
Сыпняк и гангрена, и огненные всполохи,
и пепел — ничьи останки — смывают ветра сырые.
Таков он, наш эпос, трагический крах эпохи.
Лицо закрываю молча. Вот так и живу, Мария.
Песенка любви и тоски
Давно облетела с голых ветвей листва.
Тоска к тебе гонит и шепчет, что ты жива.
Но мир жесток, рогатками обнесен
и должен меня уверить, что ты лишь сон.
В краю расставаний, в развилках его дорог
я мог умереть, но тебя позабыть не мог.
Любовь и разлука осенним цветам сродни,
и рвется сердце, как птица из западни.
Смотрю на снег, сегодня он чист и тих,
глаза твои вижу и слезы в глазах твоих,
и лунную гладь дороги, и нас на ней.
Сильна как смерть любовь, но моя сильней.
Земля мертвых
Как далеко и дико! Чутки глаза бродяжьи,
молча гляди, как тонет мир в зазеркальях окон,
как там озера тают, как вырастают кряжи,
как облака клубятся, в небе парят высоком.
Не задавай вопросов, испепеленный гневом,
скрытны дороги, немы и не дадут ответов.
Мимо плывут деревья, сосны граничат с небом.
Птицы, за чьим полетом жадно следите с веток?
Не за моим… Молотит дождь молодое жито.
Раны твои и шрамы стали, земля родная,
болью моей, и тело бито и перебито,
все еще как чужое, чье-то, а чье — не знаю.
Замкнуты горизонтом земли, где я нездешний,
а за горами где-то, там далеко-далече
кто я? Горят березы, тают в огне скворешни,
губы щекочет пепел, птичий и человечий.
Все еще крик не замер. Едко печет суглинок.
Дальше, как можно дальше, лишь бы захорониться…
Волны речной прохлады, шелестов тополиных
и отголосков птичьих льются в мои глазницы.
Все еще грудь немеет от заскорузлой корки,
вросшего в тело пепла, тронь этот сгусток пыли —
брызнут ошметки бедер, спекшихся слез осколки.
Вспомни меня и вырой, в братской найдя могиле.
Все еще в путах руки. Зорко, как взгляд конвоя,
тускло, как бельма трупа, небо в его зените.
Люди, земля оценит ваше тепло живое —
пепел с нее сгребая, в ней и похороните.
В диком, слепом потоке дней и ночей бессонных
вгрузли скелеты в землю, сгнили кресты снаружи,
и лишь во мне, как в яме, стынут тела казненных,
и сквозь меня живые сходят все глубже, глубже…
***
Ты знаешь ли город, когда-то залитый светом,
где роза камеей стыла на склоне лета,
а встретив глаза девичьи, гадали вслед им,
цветок это, девушка или же вспышка света?
Ты знаешь ли город, который стеклянной башней
лучился в небо из мрака болот и яров?
Тот город, который минул как сон вчерашний,
и нет ни его брусчатки, ни тротуаров.
А тот, погребальным дымом затмивший Трою,
ты знаешь ли? Поработала смерть на славу,
и вскрытые вены улиц сочатся кровью…
О господи боже, знаешь ли ты Варшаву?
Спроси, поминая кости ее воронок,
где каждый камень слезами и кровью полит
и все-таки, словно голос девичий, звонок,
спроси тогда — а тебя-то Варшава помнит?
Сухая ветвь в отрыве от тополиных,
обрубок за воротами скотобоен,
не дрался я на святых, на твоих руинах
и знаю, что уж не буду тебя достоин.
Но ты как тело мое, тобою жив я,
тобою глаза слезятся и бредят губы.
И что с того, что горы вокруг чужие
и комья чужих развалин гниют, как трупы?
А что же потом? Найду ли я путь обратно,
делиться судьбой и славой утратив право?
О как же непоправимо ты невозвратна,
моя утрата, Варшава моя, Варшава!
Моление о вере
Гордый воинской силой
бог походов и сечи,
отзовись самой сирой
из молитв человечьих.
Грудь невольничьим плачем
не твоим ли томилась.
Сделай вновь меня зрячим,
чтобы жизнь полюбилась.
Бог простого солдата
грудью к вражьему танку,
верить просто и свято
помоги мне, подранку.
Бог полегших рядами
на варшавской брусчатке,
прояви состраданье
к избежавшему схватки.
Бог чумного барака,
в ожиданье тоскливом
от душевного краха
удержи над обрывом.
Не тебя ли со мною
гнал прикладом конвойный.
Не зачти мне виною
грех невольный и вольный.
Взяв, как птенчика в пуще,
душу еле живую,
дай мне, истинно сущий,
знать, что я существую…
***
В Мюнхене пахнут липы —
и до того знакомо,
и до того тоскливы
сны вдалеке от дома.
Лишь зашумит пшеница
или воды протоки,
снова твой голос снится,
голос такой далекий.
И косяком гусиным
тянутся тучи в горы,
словно к родным осинам
катит вагоны скорый.
Облачного вокзала
зал ожиданья гулкий.
«Долго же ты…» — сказала,
словно иду с прогулки.
Дом наш, такой же самый,
брошенный блудным сыном.
Хвастаю: — Знаешь, мама,
я оказался сильным.
Даже не похвалила?
Горько лишь усмехнулась:
— Знал бы, как я молила,
чтобы дите вернулось.
***
Друзья мои прожили бестолково
и за бесценок
приобретали заместо крова
сырой застенок.
Друзья мои правил не признавали
умом незрелым.
Глаза завязывать не давали
перед расстрелом.
И всем друзьям моим окаянным
не пофартило.
Не знаю, где поросла бурьяном
и чья могила.
Друзья мои, ни креста над вами.
Не ставят свечи.
Смахну слезу, помяну словами.
А больше — нечем.
Буколика
С клеймами на запястьях,
мечены трупной сажей,
вышли на волю люди
в зелень земных пейзажей.
Вышли все те, кто выжил,
чтобы в траве медвяной
выскрести пепел мертвых,
сирый и безымянный.
Вышли, расправив плечи,
в марево летней дали
и, позабыв про пепел,
просто цветов набрали.