Вступление Анны Шибаровой
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 9, 2008
Перевод Анна Шибарова
Факел в ухе. Фрагменты автобиографии[1]
В 1964 году, незадолго до шестидесятилетия, ЭлиасКанетти записывает в дневник: «Как во хмельном угаре, я твержу себе, что доживу до возраста Софокла, до девяноста лет, и что главные вещи мне предстоит написать в ближайшие годы». В недавно вышедшей монографии о жизни Канетти биограф СвенХанушек замечает: «Насчет ▒главных вещей’ можно было бы и поспорить — все-таки ▒Ослепление’ и ▒Масса и власть’ на тот момент уже созданы. Но сочинения, которые принесут Канетти громкую славу, ему и в самом деле еще предстояли; и до возраста Софокла он не дожил совсем немного»[2].
Большие тиражи, почтительное внимание крупнейших издательств, престижные литературные премии и, наконец, возможность прокормиться литературным трудом — все это пришло к Канетти лишь на седьмом десятке. До этого писателя если где и знали, то разве что в Англии: эмигрировав после аншлюса из Вены в Лондон, он в начале 50-х принял британское подданство и надолго обосновался на новой родине. Более тридцати лет Канетти, не торопя свою славу, работал над сочинением «Масса и власть». И только с начала 60-х — когда книга наконец-то увидела свет, а прочно забытый роман «Ослепление» с успехом переиздали в Германии, — только тогда о писателе вспомнили в немецкоязычных странах.
Закончив свой фундаментальный труд, он временно переключился на малые формы: из-под его пера выходят многочисленные эссе, небольшая книга путевых очерков «Голоса Марракеша» (1968), гротескные зарисовки человеческих типов «Недреманное ухо. Пятьдесят характеров» (1974) и целое море дневниковых заметок, записок и выписок. Единственным завершенным большим проектом стала история собственной жизни до эмиграции. К началу 70-х Канетти остро почувствовал необходимость «освободиться» от воспоминаний — без этого невозможны новые произведения: «Может быть, у меня получится сделать это очень быстро и расчистить тем самым дорогу для нового». Вероятно, свою роль тут сыграли и личные обстоятельства: на склоне лет у писателя родилась дочь. Как бы то ни было, вслед за дочерью родилась и книга детских воспоминаний «Спасенный язык» (1977), а вскоре затем продолжение — «Факел в ухе» (1980) и «Перемигивание» (1985). Мемуары эти — в особенности первые две книги — и принесли Канетти шумную славу, открыли его для широкой аудитории. В частном письме по поводу грандиозного успеха книги «Спасенный язык», ставшей бестселлером, он признается: «К моему стыду, эта вещь <…> превратила меня в популярного писателя. — Но спешит уточнить: — А все-таки книга — хорошая!» Вскоре после выхода первых двух книг, в 1981-м, ЭлиасКанетти получил свою последнюю и главную премию — Нобелевскую премию по литературе.
В русском переводе несколько глав из трилогии печатались в сборнике «ЭлиасКанетти. Человек нашего столетия. Художественная публицистика» (сост. Н. С. Павлова. — М.: Прогресс, 1990). Нынешняя подборка знакомит читателя с фрагментами первых двух книг, не вошедшими в этот сборник, но важными для понимания жизни и творческой биографии их создателя.
«Спасенный язык» повествует о детстве и отрочестве; «Факел в ухе» — о юности, пришедшейся на 20-е годы. Родился ЭлиасКанетти 25 июля 1905 года в городе Рущук (ныне Русе), в низовьях реки Дунай. «Сказать, что он расположен в Болгарии, — сообщает автор на первых страницах, — значит не сказать почти ничего: здесь жили люди самого разного происхождения, за один день можно было услышать до семи-восьми разных наречий». По линии отца и матери (урожденной Ардитти) Канетти принадлежал к сефардам, то есть был отдаленным потомком евреев, изгнанных в XV веке из Испании. В доме говорили на ладино, «испанском еврейском», а вокруг звучала многоязыкая речь — болгарский, турецкий, румынский, армянский, греческий… По-немецки мальчик до семи лет не знал ни единого слова. То был «тайный» язык родителей — Жака и Матильды Канетти, бредивших венской культурой и мечтавших выбраться из захолустья «в Европу». Обретение главного языка, на котором Канетти осуществит свое писательское предназначение, составляет внутренний нерв первого тома автобиографии: среди первоначальных вариантов названия книги — «Четырехъязыкое детство», «Спор четырех языков», «На четвертом языке». Вопреки воле деда, главы семейного торгового предприятия, отец с женой и тремя сыновьями уехал из Рущука в Англию и через год неожиданно умер. Необъяснимость этой внезапной смерти лейтмотивом проходит через всю автобиографию и отзывается эхом в самых разных текстах Канетти; тема смерти вообще играет центральную роль в его мыслительном поле. После ухода отца собеседницей и главным проводником в мир культуры на время сделалась мать: «…она распахнула передо мной все двери в сокровищницу человеческого духа, и я с восторгом, вслепую следовал за ней повсюду». Затем началось отчуждение — и от матери, и от всей родовой традиции, предполагавшей участие каждого члена обширного клана Канетти-Ардитти в семейной коммерции. Яростная борьба за интеллектуальную и духовную независимость прошивает сквозным сюжетом второй том трилогии. Мать скончалась в Париже в 1937 году. Незадолго до смерти она прочла роман сына. В списке людей, которым молодой автор отослал толькло что опубликованное «Ослепление» (1935), имя Матильды Канетти стоит рядом с именами Германа Броха, Альбана Берга, Роберта Музиля и Томаса Манна. И неслучайно третий том мемуаров завершается ее смертью.
В известном смысле, вся автобиография — это прощание с «возлюбленными мертвецами». «Спасенный язык» посвящен любимому младшему брату, известному врачу и специалисту по туберкулезу и от этой болезни умершему; «Факел в ухе» — памяти первой жены, с которой Канетти прожил почти сорок лет, мало кому известной ныне писательнице по имени Веца (Венециана) Канетти.
ВенецианаТаубнер-Кальдерон тоже происходила из сефардской семьи. Родилась она в Вене и была на восемь лет старше Канетти, что для пылкого юноши, одержимого неутолимой жаждой знаний, означало в момент их знакомства в апреле 1924-го только одно: Веца успела прочесть больше книг. Квартира его новой венской знакомой во втором округе города, где до прихода к власти нацистов жило особенно много евреев, стала для студента Канетти интеллектуальным прибежищем, островом свободы. Наблюдая из окна своей комнаты за жизнью обитателей улицы — той самой Фердинандштрассе, что не раз всплывает на венских страницах второго тома, — Веца писала и публиковала в «Арбайтер-цайтунг» рассказы, сложившиеся впоследствии в небольшой роман «Желтая улица». При жизни ей не удалось опубликовать ни это произведение, ни роман «Черепахи», отразивший реальные обстоятельства жизни супругов Канетти, — о еврейской чете, которая долго не может решиться на эмиграцию, но в конце концов уезжает из родной Вены в Лондон.
Элиас и ВецаКанетти покинули Вену в 1938 году: после долгих бюрократических проволочек им в последний момент все же дали английскую визу. В 1963-м Веца умерла в Лондоне. К немецкому читателю она вернулась много позже, в начале 90-х, когда издательство «Ханзер» извлекло ее имя из небытия. Долгожданный выход романа «Желтая улица» ЭлиасКанетти встретил восторженно: «Еще два года назад Вецу знали только по описаниям в моем▒Факеле’. Теперь она снова с нами, слышен ее собственный голос».
Рассказ о знакомстве с Вецей на лекции Карла Крауса — многолетнего кумира Канетти, да и всего поколения венских интеллектуалов 20-х годов, издателя знаменитого журнала «Факел» — открывает две венские главы из книги «Факел в ухе». Этот город сформировал духовную личность писателя; здесь был создан роман «Ослепление» и возник замысел будущей книги «Масса и власть».
До девяностолетия Канетти не дожил совсем немного. Он умер в ночь с 13 на 14 августа 1994-го — пережив и Вецу, и вторую свою жену Геру, которой посвящена последняя книга мемуарной трилогии. Закат жизни и смерть он встретил в Цюрихе — городе, с которым были связаны самые счастливые воспоминания детства, и покоится рядом с Джойсом. От кладбища можно по верху горы пешком дойти до того местечка под названием Ригиблик, где когда-то давно — некалендарный ХХ век только начинался — семилетний ЭлиасКанетти стоял рядом с матерью и впервые глядел на Цюрих. Эту сцену из книги «Спасенный язык» читала над свежей могилой в день похорон его дочь Иоганна Канетти.
Спасенный язык. История одного детства
Посвящается Жоржу Канетти (1911-1971)
Рущук (1905-1911)
Первое воспоминание
Мое первое воспоминание озарено красным светом. На руках у няни я пересекаю порог; пол передо мной — красный, а по левую сторону я вижу лестницу вниз, такую же красную. Вот напротив, на уровне наших глаз, отворяется дверь, выходит улыбчивый человек. Он с приветливым видом шагает навстречу. Подступив почти вплотную ко мне, останавливается и говорит: «А ну покажи язык!» Я послушно высовываю язык, он лезет в карман, достает перочинный нож, открывает его и подносит лезвие к моему лицу, совсем близко. Он говорит: «Сейчас мы отрежем ему язык!» Я не осмеливаюсь втянуть язык, человек подходит еще ближе, сейчас он коснется его своим лезвием. В последний миг он отводит нож со словами: «Ладно, отрежем завтра». Защелкнув лезвие, сует нож обратно в карман.
Каждое утро выходим мы из двери в красный коридор, отворяется другая дверь, возникает улыбчивый человек. Я заранее знаю, чтó он скажет, я жду, когда он велит мне показать язык. Я понимаю, что он мне его отрежет, и с каждым разом боюсь все сильней. Так начинается утро, и происходит это много раз.
Я обо всем помалкиваю и только спустя много лет спрошу мать, чтó это было. По красному цвету она узнáет пансион в Карлсбаде, где проводила со мной и с моим отцом лето 1907 года. Для меня, двухлетнего, они привезли из Болгарии няньку, девчонку, которой не исполнилось и пятнадцати. Обычно она чуть свет берет ребенка в охапку и выходит из дому, из языков знает только болгарский, но в многолюдном Карлсбаде дорогу находит прекрасно и возвращается, вместе с ребенком, без опозданий. Как-то раз ее застают на улице в обществе незнакомого парня, она ничего не может о нем сказать, случайная встреча. Неделю-другую спустя выясняется, что проживает парень прямо напротив нас, на другой стороне коридора. Наша девчонка по ночам иногда к нему бегает. Из чувства ответственности за няньку родители сразу же отсылают ее обратно в Болгарию.
Оба, и наша девчонка, и парень, выходили из дому спозаранку; так они, вероятно, и встретились в первый раз, так у них, вероятно, все и началось. Угроза ножом оказалась действенной — ребенок на десять лет прикусил язык. <…>
Манчестер 1911-1913
Смерть отца. Последняя версия
Мы уже прожили в Англии почти год, когда мать расхворалась. Говорили, что ей не на пользу английский воздух. Ей прописали лечение в Бад-Райхенхалле, и летом, кажется в августе 1912-го, она уехала на воды. Мне было все равно, я по ней не скучал, но отец меня о ней спрашивал, и отмолчаться было нельзя. Наверное, он опасался, что нам, детям, без матери плохо, и старался не пропустить первые признаки внутренних изменений. Через неделю-другую он спросил меня: ничего, если мать задержится? Если все мы наберемся терпения, ей будет все лучше и лучше, и она вернется совсем здоровой. В прежние ее отлучки я всякий раз притворялся, будто соскучился, чувствовал, что отцу это нужно. Тем искреннее на сей раз я согласился, чтобы она задержалась на курорте. Иногда отец входил к нам в детскую, помахивая письмом, и говорил, что оно от нее. Но в те недели его словно подменили, мысленно он был с ней и казался встревоженным. Говорил он в последнюю неделю ее отсутствия мало, при мне мать вообще не упоминал. Не слушал меня подолгу, как раньше, не хохотал, не выдумывал шалостей. Когда я хотел, как обычно, рассказать о последней книге, которую он мне дал, — биографии Наполеона, — отец был рассеян, нетерпелив и оборвал меня на полуслове. Тогда я решил, что сморозил какую-то глупость, и мне стало стыдно. Но назавтра он вошел к нам такой же веселый и озорной, как всегда, и объявил, что завтра мать возвращается. Я обрадовался его радости, а мисс Брей бросила Эдит что-то такое, чего я не понял: вот, мол, и правильно, что барыня возвращается. «А что в этом правильного?» — спросил я, но она только качнула головой: «Тебе не понять. Правильно, да и все!» Когда много позже я подробно расспрашивал мать обо всем происшедшем — очень уж много неясностей не давало мне покоя, — то узнал, что она тогда уезжала на шесть недель и собиралась задержаться еще. Отец потерял терпение и послал телеграмму с требованием, чтобы она немедленно вернулась домой.
В день ее приезда я отца не видал, вечером он к нам в детскую не зашел. Но уже наутро он появился снова и принялся тормошить моего младшего брата. «Georgie…» — сказал отец; «Canetti!» — продолжил малыш; отец: «two…» — малыш: «three!»; отец: «four…» — малыш: «Burton!»; отец: «Road…» — малыш: «West!»; отец: «Didsbury…» — малыш: «Manchester!»; отец: «England!» — и наконец, громогласно и совершенно некстати, я: «Europa!»[3]. Вот и сложился опять наш адрес. Ничто не запомнилось мне лучше этих слов, это было последнее, что сказал отец.
Как всегда, он сошел вниз к завтраку. Прошла минута-другая, и вдруг раздался пронзительный крик. Гувернантка кинулась вниз по лестнице, я — за ней. Через открытую дверь столовой я увидел, что отец лежит на полу. Он лежал, растянувшись во весь свой рост между столом и камином, близко-близко к камину, с белым лицом, с пеной в уголках губ, а мать на коленях стояла над ним и кричала: «Жак, ну скажи что-нибудь! Жак, скажи что-нибудь! Жак! Жак, скажи что-нибудь!» Она все кричала, кричала, сбежались люди — соседи Брокбэнки, квакерская супружеская пара, прохожие с улицы. Я стоял в дверях, мать хваталась за голову, рвала на себе волосы и все кричала, я робко шагнул в комнату, к отцу, я ничего не понял, хотел спросить у него, тут кто-то сказал: «Уведите ребенка». Мягко взяв за руки, Брокбэнки вывели меня из дома, в свой палисадник.
Там мною занялся их сын Алан, он был много старше меня и завел со мной будничный разговор. Спросил, как прошел последний школьный матч по крикету, я ответил, он захотел подробностей и расспрашивал, пока я не замолчал. Потом ему захотелось знать, хорошо ли я лазаю по деревьям, и когда я кивнул, он показал на дерево неподалеку, которое свешивалось ветвями в наш садик. «Ну уж на это-то не залезешь, — заявил он. — Нипочем не залезешь. Не справишься, струсишь». Я принял вызов, оглядел дерево, про себя усомнился, но виду не подал: «А вот и нет, а вот и залезу. Справлюсь!» Я подошел к дереву, потрогал кору, обхватил ствол руками и уже полез было вверх, как вдруг одно из окон нашей столовой открылось. Мать высунулась из окна, перегнувшись за подоконник, и, увидев меня с Аланом около дерева, пронзительно закричала: «Сын, ты играешь, а твой отец умер! Ты играешь, играешь, а твой отец умер! Твой отец умер! Он умер! Ты играешь, а твой отец умер!»
Она кричала, кричала все громче, ее силой втаскивали обратно, она упиралась, я уже не видел ее, а крик все звенел в ушах, крик не смолкал еще очень долго. С этим криком смерть отца вошла внутрь меня и осталась во мне навсегда.
Теперь меня не пускали к матери. Флорентины, жившие на полдороге от школы, на Барлоумор-роуд, приютили меня в своем доме. С их сыном Артуром мы и раньше немножко дружили, а на ближайшие дни сделались неразлучны. Господин Флорентин и его жена Нелли, добрейшей души люди, ни на минуту не выпускали меня из виду: боялись, что я сбегу к матери. Она разболелась, говорили они, к ней сейчас никому нельзя, скоро она поправится, и тогда ты вернешься к ней. Только они ошибались, я хотел не к ней, я хотел к отцу. О нем они говорили мало. В день его похорон, о которых они сочли нужным мне сообщить, я решительно заявил, что тоже хочу на кладбище. У Артура были книжки с картинками, про дальние страны, а еще — почтовые марки и множество настольных игр. Он возился со мной день и ночь, я ночевал в той же комнате, что и он, и такой он был ласковый, такой выдумщик, такой смешной и серьезный, что у меня и сегодня при мысли о нем теплеет на сердце. Но в день похорон ничто не подействовало: заметив, что он намерен удержать меня от похода на кладбище, я вскипел и бросился на него с кулаками. Вокруг меня хлопотало все семейство, все двери для верности заперли. Я бушевал, грозясь взломать дверь, что в тот день, пожалуй, оказалось бы мне по плечу. Наконец, Флорентинов осенила спасительная мысль, и мало-помалу я успокоился. Они сказали, что я увижу похоронное шествие. Из детской, если высунуться из окна, все будет видно, хоть и издалека.
Я поверил, не подумав о том, как это далеко. В нужный момент я высунулся из окна детской, да так, что пришлось держать меня за ноги. Мне объяснили, что процессия сворачивает с Бертон-роуд на Барлоумор-роуд; вот она уже двинулась, в противоположную от нас сторону, к кладбищу. Я все глаза просмотрел, да так ничего и не увидел. Но они столь подробно описывали процессию, что наконец-то я различил в указанном направлении легкую дымку. Это оно и есть, сказали мне, оно самое. Обессиленный долгой борьбой, я смирился.
Мне было семь лет, когда умер отец, а ему только-только исполнился тридцать один. Об этом потом не раз говорили, его считали совершенно здоровым, он много курил — вот и все, чем можно было объяснить внезапную остановку сердца. Английский доктор, который обследовал тело, причину смерти не установил. Но английских докторов в нашем семействе ценили невысоко. То было время расцвета венской медицины, и по любому поводу за консультацией обращались к венским профессорам. Подобные разговоры меня не интересовали: я не мог согласиться, что у его смерти есть какая-то причина, и для меня было только лучше, что таких причин не нашли.
Но проходили годы, а я все расспрашивал мать о случившемся. Каждые несколько лет, по мере того как я становился старше, рассказ ее менялся: добавлялось что-нибудь новое, а предыдущая версия объявлялась «щадящей», приспособленной к моему юному возрасту. Так как меня ничто не волновало сильней этой смерти, я доверчиво проживал каждый из этих этапов. Прочно укоренялся в очередном материнском рассказе, обживал его внутреннее пространство, за каждую частность держался так, словно она взята из священной книги, соизмерял с рассказанным все, что происходило вокруг, все прочитанное и продуманное. Где бы, в каком бы мире я ни оказался, центром всегда была смерть моего отца. И когда через несколько лет всплывали какие-то новые подробности, прежний мир рассыпáлся карточным домиком: все не так, все прежние выводы неверны, и кто-то упорно заставляет меня отказаться от моей старой веры, но ложь, которую этот Кто-то крушит и разоблачает, сам же он и сочинил, причем с чистой совестью, дабы защитить мою детскую невинность. На лице у матери всегда появлялась улыбка, когда она вдруг заявляла: «Это я тогда просто так тебе сказала. Уж больно ты мал был. Ты бы не понял». Я боялся этой улыбки, резко отличавшейся от обычной, которую я любил, — надменной и умной. Мать понимала, что разбивает мой мир вдребезги, когда сообщает мне что-нибудь новое о смерти отца. Жестокая, она делала это охотно: так она мстила за ревность, которой я осложнял ей жизнь.
Все версии этого повествования сохранены в моей памяти; вряд ли есть что-то, что я помнил бы верней и надежней. Если когда-нибудь перенести их на бумагу, получится книга, целая книга, но сейчас я преследую иную цель.
И все-таки я запишу то, что слышал уже тогда, равно как и последнюю версию, в которую верю поныне.
У Флорентинов заговорили, что началась война, война на Балканах. Англичанам это событие могло и не показаться столь значимым; но я жил среди людей балканского происхождения, для них то была война в их родном доме. Господин Флорентин — серьезный, вдумчивый человек — в разговорах со мной избегал упоминаний об отце, но кое-что, оставшись однажды со мной с глазу на глаз, он все же сказал. Сказал таким тоном, каким говорят о важном, и я почувствовал: он мне доверился потому, что в тот момент рядом не оказалось женщин, а их в его доме было несколько. За последним своим завтраком отец читал свежий газетный выпуск, где большими буквами было написано: Черногория объявила войну Турции; отец понял, что война на Балканах неизбежна, что многим суждена гибель, и это известие убило его. Мне вспомнилось, что на полу, рядом с ним, я в тот день видел номер «Манчестер гардиан». Когда я, бывало, находил где-то в доме газету, отец разрешал мне читать вслух заголовки, и иногда, если это не было слишком сложно, объяснял, что они означают.
Господин Флорентин сказал: нет ничего хуже войны, вот и отец придерживался того же мнения, они об этом не раз говорили. Здесь в Англии весь народ против войны, здесь уже никогда войн не будет.
Его слова запали мне в душу столь глубоко, будто их произнес сам отец. Я сберег их в памяти точно в таком виде, в каком они были сказаны тогда с глазу на глаз, как берегут опасную тайну. И когда после, в течение долгих лет, все снова и снова повторяли, что отец-де умер совсем молодым и здоровым, без всякой хвори, внезапно, как от удара молнии, я точно знал, и меня ничто не могло бы в этом разубедить, что молнией стала та страшная новость, весть о начале войны. С тех пор в мире постоянно шли войны, и каждая, где бы она ни велась, пусть даже едва задевая сознание людей из моего окружения, разила меня со всей силой той ранней потери, заботила как самое личное, что только могло со мной случиться.
Но мать-то, конечно, смотрела на смерть отца другими глазами, и из ее последней и окончательной версии, которую она огласила двадцать три года спустя, под впечатлением от моей первой книги, я узнал, что с вечера предыдущего дня отец не обмолвился с ней ни словом. В Бад-Райхенхалле, среди близких по духу людей с серьезными духовными интересами, мать ощущала себя прекрасно. Лечащий доктор беседовал с ней о Стриндберге, там она впервые открыла для себя этого автора и с тех пор уже не переставала его читать. Доктор спрашивал мать, чтó она думает о прочитанном, их беседы становились все увлекательней, она начала понимать, что жизнь в Манчестере, в полуобразованной сефардской среде, не приносит ей удовлетворения: не в этом ли коренится ее болезнь? Она поделилась этим открытием с доктором, а доктор признался ей в своем любовном чувстве. Предложил расстаться с отцом, предложил ей руку и сердце. Кроме слов, между ними не было ничего, в чем она могла бы себя упрекнуть, она ни на миг не задумывалась серьезно о том, чтобы уйти от отца. Но беседы с доктором значили для нее все больше и больше, уезжать из Райхенхалля ей не хотелось. Она замечала, что быстро идет на поправку, и потому могла, в общем-то, с чистой совестью просить у отца разрешения задержаться на водах. Но из гордости и отвращения к вранью она не скрывала в письмах того, как восхищают ее беседы с доктором. По сути, она была благодарна отцу за его телеграмму с требованием немедленно ехать домой. Сама она, может, и не нашла бы внутренних сил разлучиться с Бад-Райхенхаллем. Цветущая и счастливая, мать вернулась обратно в Манчестер и из желания умилостивить отца, а может, в какой-то степени и из тщеславия, рассказала ему все, что было, и как она отвергла предложение доктора. У отца в голове не укладывалось, как вообще могло дойти до такого, он осаждал мать вопросами, и с каждым ее ответом ревность его возрастала. Он настаивал, что она виновата, не верил ей, все ее возражения принимал за ложь. Наконец он так рассердился, что отказался с ней разговаривать, пока не услышит всей правды. Весь вечер провел в молчании, а ночью так и не смог заснуть. Хоть он и измучил ее, мать жалела его всем сердцем, но, в отличие от него, нисколько не сомневалась, что возвращением вполне доказала свою любовь, и никакой вины за собой не чувствовала. Даже прощального поцелуя она доктору не позволила. Она перепробовала все средства, пытаясь разговорить отца, но когда после долгих усилий у нее так ничего и не вышло, она обиделась, махнула на все рукой и тоже умолкла.
Сойдя утром к завтраку, он молча уселся за стол и взял газету. Когда с ним случился удар и он осел на пол — тоже не проронил ни слова. На секунду ей показалось, что он хочет ее напугать и тем наказать еще больше. Она опустилась перед ним на колени, умоляющим и отчаянным голосом заклиная сказать хоть что-нибудь. Поняв, что он умер, она решила, что умер он от разочарования в ней.
Я знаю, что в тот последний раз мать сказала мне правду, какой она ее видела. Между нами случались долгие трудные битвы, и она нередко бывала близка к тому, чтобы навеки отлучить меня от себя. Но теперь-то она понимает, сказала мать, что я бился за свою свободу, теперь она признаëт за мной право на эту свободу, несмотря на большие несчастья, которые принесла ей наша междоусобица. Роман, который она прочла[4], это плоть от ее плоти, во мне она узнает себя, она всегда видела людей именно такими, какими я их изобразил, если б она писала, то только так, и никак иначе. Она не то что прощает меня, она склоняется передо мной, вдвойне признавая меня своим сыном, ведь я добился того, чего ей больше всего хотелось. В то время мать жила в Париже, и она упредила мой к ней приезд, послав мне в Вену письмо такого содержания. Получив его, я не на шутку перепугался: даже на пиках взаимного озлобления меня всегда восхищала гордость матери. Мысль, что из-за романа, сколько бы он для меня ни значил, она готова склониться предо мной, была для меня невыносима (суть моего представления о матери сводилась к тому, что она никогда и ни перед кем не склонится). Когда мы встретились, она, вероятно, почувствовала мое смущение, мой стыд и разочарование в ней; а потому, желая уверить меня в серьезности своих слов, дала себе волю и наконец-то поведала мне всю правду о смерти отца.
Несмотря на ее предыдущие версии, я и раньше что-то такое подозревал, но всякий раз упрекал себя в том, что из-за подозрительности, унаследованной от матери, вижу все в ложном свете. И чтобы успокоиться, я снова и снова прокручивал в памяти те последние фразы, которые отец успел сказать у нас в детской. Нет, в гневе, в отчаянье человек разговаривает иначе. На основании этих слов можно, пожалуй, поверить, что после дурной и бессонной ночи отец был готов смягчиться и, наверное, все-таки заговорил бы с матерью в столовой, не помешай тому потрясение из-за начала войны, сразившее его насмерть.
Небесный Иерусалим
Через неделю-другую я вернулся от Флорентинов на Бертон-роуд, к матери. Ночью я спал на кровати отца, рядом с ее постелью, и охранял ее жизнь. Не засыпал, пока слышался ее тихий плач; когда, ненадолго забывшись сном, она просыпалась снова, тихий плач будил и меня. За это время мы сблизились, наши отношения изменились, теперь я уже в самом деле, не номинально, стал ее старшим сыном. Так она называла меня, так обходилась со мной; казалось, она мне доверилась, со мной она говорила так, как ни с кем другим, и хотя ни разу ни о чем подобном не обмолвилась, я кожей чувствовал и ее отчаянье, и нависшую над ней опасность. Я взялся быть ее ночным провожатым, я был тем грузиком, который цеплялся к ней, когда ей становилось невмоготу терпеть свою муку и хотелось сбросить ярмо жизни. Странно думать, что мне пришлось пережить, одно за другим, сперва смерть, а после — страх за живую жизнь, подвергшуюся смертельной опасности.
Днем мать брала себя в руки, у нее появилось множество новых непривычных дел, и она с головой окунулась в работу. А вечерами у нас с ней бывали маленькие ритуальные ужины, и мы с тихой рыцарственностью ухаживали друг за другом. Я следил за каждым движением матери, подхватывал каждое ее слово, а она ласково мне объясняла все, что происходило вокруг. Раньше, как я помнил, она была нетерпеливой и властной, импульсивной и вспыльчивой; один ее жест особенно врезался мне в память: она дергает шнур звонка, зовет гувернантку, чтобы избавиться от детей, то есть от нас. Раньше я любым способом давал ей понять, что предпочитаю отца, и когда мне задавали вопрос, которым жестоко смущают детей: «Кого ты больше любишь? Папу или маму?», — не пытался выйти сухим из воды, отвечая: «Обоих!», а без страха и колебаний указывал на него. Теперь же каждый из нас был для другого памятью об отце; мы оба бессознательно играли в него, угождая друг другу его нежной кротостью. В такие часы я учился той тишине, что помогает собрать все свои душевные силы. В это время я нуждался в матери сильней, чем когда бы то ни было, ибо ночь, сменявшая вечер, грозила страшной опасностью; я мог бы гордиться собой, если бы и позже всегда вел себя так же достойно, как в эти недели.
Через месяц после несчастья в доме устроили поминки. Мужчины, родственники и друзья, стояли вдоль стен столовой, не снимая шляп, с молитвенниками в руках. На диване возле короткой стены, прямо напротив окна, сидели приехавшие из Болгарии дед и бабка Канетти. Тогда я еще не знал, каким виноватым чувствовал себя дед. Он ведь торжественно проклял отца, когда тот покинул его и Болгарию, а чтобы верующий еврей проклял сына, такое случается крайне редко: не бывает проклятья опаснее, и никакого другого проклятья так не страшатся. Отца это не остановило, и вот не прошло и года после его переезда в Англию, как он умирает. Я слышал: дед громко всхлипывал, читая молитвы; он вообще непрестанно плакал — едва увидев меня, норовил со всей силой прижать к груди, долго не отпускал и чуть ли не купал в своих слезах. Я принимал это за печаль и лишь много позднее понял, что пуще боли деда терзало чувство вины: он был уверен, что отца убило его проклятье. Меня же эта траурная церемония ужасала тем, что на ней не было отца. Я все ждал, когда он появится в комнате и вместе с другими мужчинами будет произносить молитвы. Конечно же, я понимал, что он не прячется нарочно, но где бы он ни был, то, что он не приходит, когда все мужчины поминают его, не умещалось у меня в голове. Среди тех, кто пришел на церемонию, в комнате находился и господин Кальдерон, обладатель длиннейших усов, известный своей смешливостью. От него я ждал самого худшего. Войдя в комнату, он развязно заговорил с мужчинами, стоявшими справа и слева, и вдруг сделал то, чего я боялся больше всего. Он засмеялся. Возмущенный, я подошел к нему и спросил: «Почему ты смеешься?» Тогда он без тени смущения расхохотался мне прямо в лицо. За этот хохот я его возненавидел, я хотел, чтобы он убрался отсюда, готов был полезть на него с кулаками. Но до хохочущего лица мне было не дотянуться: я был слишком мал, пришлось бы вставать на стул — и поэтому я его не ударил. Когда все закончилось и мужчины уже расходились, он попытался погладить меня по голове, но я оттолкнул его руку и со слезами ярости повернулся к нему спиной.
Дед объяснял, что как старший сын я должен читать кадиш, поминальную молитву. Каждый год в годовщину смерти отца мне нужно читать кадиш. Если я хоть раз этого не сделаю, отцу станет так одиноко, как будто у него и нет никакого сына. Самый великий грех, на какой способен еврей, это забыть прочесть кадиш по отцу. Объяснения перемежались всхлипами и вздохами, другим я деда в те дни не видел. Мать, повинуясь обычаю, целовала дедову руку и почтительно называла его SenõrPadre[5], однако во время наших тихих вечерних бесед она никогда его не упоминала, и я чувствовал, что лучше о нем не спрашивать. На меня его безутешная скорбь производила сильное впечатление. Но недавно я был свидетелем страшного припадка матери, а теперь ночь за ночью слышал, как она плачет. За нее я боялся, за ним же только наблюдал. Дед со всеми подряд заговаривал, оплакивая свое горе. Он и нас оплакивал, называл сиротами. Но при этом как будто стыдился сиротства своих внуков, и против этого чувства стыда я держал оборону. Я не сирота, у меня есть мать, и она уже вверила моему попечению младших братьев.
На Бертон-роуд мы оставались недолго. Не дожидаясь конца зимы, переехали в дом брата матери, на Палатайн-роуд. Там было много просторных комнат, но и народу побольше. Гувернантка мисс Брей и горничная Эдит поехали с нами. На несколько месяцев два хозяйства соединились, всë удвоилось, в дом приходило много гостей. По вечерам я больше не ужинал вдвоем с матерью, а ночами не спал в ее спальне. Может быть, ей уже полегчало, а может, сочли, что разумней не полагаться столь сильно на мою заботу о ней. Изобретались всякие развлечения, друзья навещали ее и приглашали к себе. Она решила переселиться вместе с детьми в Вену, дом на Бертон-роуд продали, предстояли приготовления к переезду. Ее смекалистый брат, о котором она была высочайшего мнения, давал ей советы. Меня, ребенка, до важных деловых бесед не допускали. Я опять стал ходить в школу к мисс Ланкашир, и она обращалась со мною вовсе не как с сиротой. Я чувствовал в ее отношении ко мне нечто сродни уважению, и как-то раз она даже сказала, что теперь я мужчина в семье, а это, мол, самое лучшее, что может выпасть на долю человеку.
Но дома, на Палатайн-роуд, я снова обитал в детской — правда, куда большей, чем прежняя, где были «оживающие» обои. По обоям я не скучал, под натиском происшедших событий у меня угас к ним всяческий интерес. Опять я с младшими братьями и гувернанткой. Эдит заняться особенно нечем, и она обычно тоже сидит у нас. Комната кажется слишком большой, полупустой, чего-то в ней не хватает — быть может, людей. И вот мисс Брей, уроженка Уэлса, превратила ее в церковный приход. Она принялась распевать вместе с нами английские гимны, Эдит ей подпевала, и началась у нас новая жизнь: соберемся все вместе в детской и давай петь. Благодаря мисс Брей мы быстро к этому пристрастились, сама она, когда пела, преображалась, не казалась уже ни тощей, ни угловатой, и нам, ребятам, сообщался ее восторг. Мы горланили во всю мочь, даже наш младшенький, двухлетний Георг, подтягивал. С особенным же удовольствием пели мы одну песню, про небесный Иерусалим. Мисс Брей убедила нас, что отец наш теперь в небесном Иерусалиме, и если мы хорошо споем, он узнáет голоса своих деток и порадуется за нас. Былатамодначудеснаястрочка: «Jerusalem, Jerusalem, hark how the angels sing!»[6]. Когда мы, бывало, дойдем до этого места, мне начинало казаться, будто я вижу отца на небе, и я разливался таким соловьем, что, казалось, еще секунда, и лопну. Но, похоже, мисс Брей все же одолевали сомнения: как бы мы не помешали соседям по дому, говорила она и, чтобы никто не прервал наших песнопений, запирала дверь на засов. Во многих упоминался Иисус Христос; она рассказывала нам о Нем, я слушал и не мог наслушаться, мне не верилось, что евреи Его распяли. Про Иуду-то я сразу все понял: у него усы, длинные-длинные, и он, не стыдясь своей гнусности, громко смеется.
Мисс Брей, при всем ее простодушии, видимо, удачно выбирала часы для своего миссионерского дела. Нас никто не тревожил, и если мы внимательно слушали про Иисуса Христа, нам разрешалось еще разок спеть «Иерусалим», о чем мы без конца просили. Все было так прекрасно и упоительно, что мы держали рот на замке. О нашем новом увлечении долго никто не знал, а продлилось оно, по-моему, много недель: я до того привык к нему, что уже на занятиях в школе предвкушал, как все будет вечером, ничего я не ждал с такой радостью, как этих спевок, даже чтение отодвинулось на задний план, а мать снова стала чужой, потому что знай себе совещалась с дядей-Наполеоном. За ее неумеренные восторги по поводу дяди я мстил ей тем, что утаивал от нее секрет наших вечеров с Иисусом.
И вот как-то раз в нашу детскую вдруг стали стучать и ломиться. Оказалось, мать неожиданно вернулась домой и какое-то время подслушивала под дверью. Было так красиво, рассказала она потом, что поневоле заслушаешься, только странно, почему в детской чужие, ведь ее дети не могут так петь. В конце концов ей захотелось узнать, кто же там поет, и она нажала на дверную ручку. Обнаружив, что заперто, она рассердилась на этих чужих нахалов, проникших в детскую, и принялась колотить в дверь. Но мисс Брей, исполнявшая роль дирижера, не позволила нам прервать песню, и мы допели все до конца. Затем гувернантка спокойно открыла дверь и предстала пред «барынины» очи. Объяснила, что пение детям на пользу — разве «барыня» не заметила, какие мы в последнее время счастливые. Все страшное позади, и теперь-то мы знаем, где нам суждена встреча с отцом; мисс Брей была до того переполнена удовлетворением от занятий с нами, что отважно и без опаски взяла быка за рога. Заговорила с матерью об Иисусе, сказала, что Он и за нас умирал. Я был полностью на ее стороне и тоже что-то такое вставил, тогда мать впала в страшную ярость и с угрозой спросила мисс Брей: она что, забыла, что мы евреи, да как она смеет соблазнять детей за ее спиной? Особенно мать негодовала на Эдит, которую очень любила, — та каждый день прислуживала ей за утренним туалетом, многим делилась, рассказывала и о своем sweetheart[7], а вот о том, чем мы тут занимаемся, намеренно умолчала. Горничной сразу же отказали от места, мисс Брей отказали тоже, обе плакали, мы тоже, и под конец заплакала мать — правда, скорей от ярости.
Мисс Брей потом все же осталась в доме: малыш Георг был к ней очень привязан, и ради него гувернантку решили взять в Вену. Но ей пришлось пообещать, что она никогда больше не станет петь с нами религиозные песни, да и про Иисуса будет помалкивать. Эдит в связи со скорым отъездом все равно бы в ближайшем будущем рассчитали; ее увольнение не отменили — мать, из-за своей гордости никогда не умевшая преодолеть разочарование в нравившемся ей человеке, ее не простила.
В моем же случае мать тогда впервые натолкнулась на то, что впоследствии составляло самую суть наших с ней отношений. Она увела меня из детской к себе и, едва мы остались наедине, спросила, в тоне полузабытых уже вечеров тет-а-тет, почему я так долго ее обманывал. «Не хотел ничего рассказывать», — прозвучало в ответ. «Но почему не хотел? Почему? Ты же мой старший сын. Я тебе доверилась». — «А ты мне тоже ничего не рассказываешь, — невозмутимо парировал я. — С дядей Саломоном говоришь, а мне ничего не рассказываешь». — «Но он же мой старший брат. Я должна с ним советоваться». — «А почему не со мной?» — «Есть кое-какие вещи, в которых ты пока ничего не смыслишь. Ты потом все узнаешь». Мать бросала слова на ветер. Я ревновал ее к дяде, потому что он мне не нравился. Если бы он мне нравился, я бы не ревновал. Но он из тех, что «шагают по трупам», он убийца, вроде Наполеона, — из-за таких вот и начинаются войны.
Когда я сегодня об этом вспоминаю, мне кажется, что я сам, своим бурным восторгом от нашего пения, и воодушевлял мисс Брей. В доме богатого дяди, во «дворце Орка», как я для себя его окрестил, у нас появилось укромное место, о котором никто не знал, и вполне вероятно, что в глубине души мне больше всего хотелось не допустить туда мать — ибо она покорилась Орку. Всякую похвалу ему я принимал за доказательство этой ее покорности. Тогда-то и сформировалось во мне решение во всем отличаться от дяди; и только когда мы покинули дядин дом, когда наконец-то уехали, я снова заполучил мать для себя и теперь неподкупным глазом ребенка следил за ней, оберегая от любых посягательств.
Уроки немецкого на Женевском озере
В мае 1913 года приготовления к переезду в Вену закончились, и мы уехали из Манчестера. Путешествие шло поэтапно, в первый раз миновал я тогда все те города, которые потом обрели для меня огромное значение и стали узловыми станциями моей жизни. В Лондоне мы провели, кажется, всего несколько часов. Но проехали от одного вокзала к другому по всему городу, и я глядел в упоении на двухэтажные, красного цвета автобусы, умоляя, чтобы мне разрешили прокатиться на таком сверху. Однако на это времени не оставалось, и мое возбуждение при виде кишащих народом улиц, оставшихся в памяти бесконечно длинными черными водоворотами, сменилось возбуждением от вокзала Виктории, где роились, не сталкиваясь друг с другом, несметные толпы людей.
Переправы через Ла-Манш я не помню — но тем больше запомнился мне наш приезд в Париж. На вокзале нас встретили молодожены: Дэвид, тихая мышка, самый младший и неприметный из братьев матери, а об руку с ним — сияющая молодая особа с черными как смоль волосами и нарумяненными щечками. Да, это снова были они, красные щеки, на сей раз особенно яркие — и когда я нацелился поцеловать свою новую тетушку в щеку, и только в щеку, мать даже предупредила меня, что румянец искусственный. Тетушку звали Эстер и только что привезли в Париж из Салоник: там проживала крупнейшая община сефардских евреев, и молодые люди, желавшие обзавестись семьей, охотно ездили туда за невестами. Комнаты у дяди в квартире оказались такими крошечными, что я нагло прозвал их «игрушечным домиком». Дядя Дэвид, однако же, не обиделся, он знай себе улыбался да молчал — прямая противоположность всемогущему манчестерскому брату, который когда-то с презреньем отверг его предложение стать компаньоном. Дядя пребывал на вершине своего молодого счастья: они только неделю назад поженились. Он был очень горд, что я с ходу пленился сияющей тетей Эстер, и то и дело подбадривал: ну поцелуй же тетю! Еще не догадывался, бедняга, чтó ему предстоит: вскоре из нее выкуклилась жестокая и ненасытная фурия.
Какое-то время мы гостили в этой квартире с крохотными комнатушками, что меня очень устраивало. Я был любопытен, и мне разрешили смотреть, как тетя красится. Она объяснила мне, что в Париже все женщины красятся, иначе разве понравишься мужчине? На мое замечание: «Но ты-то ведь дяде нравишься!» — она ничего не ответила. Надушившись, она пожелала знать, хорошо ли пахнет ее парфюм. Духóв я побаивался, мисс Брей говорила, что пользоваться ими — wicked, «грешно». И на вопрос тети Эстер я ответил уклончиво: «Твои волосы пахнут лучше!» Тогда она села, распустила волосы — длинные и черные, черней вызывавших всеобщий восторг локонов моего младшего брата, — и все время, что она занималась туалетом, мне было позволено сидеть рядышком и любоваться. Все это происходило прилюдно, на глазах у мисс Брей, которая очень расстроилась; я слышал, как она говорила матери: этот Париж детям только во вред.
Затем мы должны были ехать в Швейцарию, через Лозанну, где мать собиралась задержаться на летний сезон. Она сняла домик на горе напротив города, с потрясающим видом на озеро и яхты, скользящие по воде. Мы часто спускались в Уши, гуляли по берегу, в парке играла капелла. Погода стояла ясная, дул легкий бриз, и я полюбил эту воду, этот ветер и паруса, а уж как заиграет капелла, ощущал такой прилив счастья, что спрашивал мать: «Почему бы нам не остаться здесь? Тут так хорошо!» — «Тебе нужно учить немецкий, — отвечала она. — В Вене ты пойдешь в школу». И хотя слово «Вена» произносилось с особым придыханием, оно нисколько меня не привлекало, пока мы были в Лозанне. Ведь на вопрос, есть ли там озеро, мать отвечала: «Озера нет, зато есть Дунай!», а вместо Савойских гор, возвышавшихся напротив, в Вене имелись лишь леса и пригорки. Но Дунай-то я знал с малых лет, и поскольку вода, которой я когда-то обварился, была дунайской, сердился на него. То ли дело это чудесное озеро, да и горы были мне в новинку. Я упрямо противился переезду в Вену; видимо, отчасти и по этой причине мы задержались в Лозанне дольше, чем рассчитывали.
И все же главной причиной было то, что сперва мне предстояло овладеть немецким. Мне исполнилось восемь лет, в Вене я должен был начать учиться и по возрасту соответствовал третьему классу начальной школы. С мыслью о том, что меня из-за незнания языка, чего доброго, и не возьмут в этот класс, мать свыкнуться не могла — и твердо решила в кратчайшие сроки научить меня немецкому.
Вскоре после приезда мы с ней пошли в книжную лавку, она спросила англо-немецкий учебник, не думая согласилась на первую же книгу, какую ей принесли, привела меня обратно домой и сразу дала мне первый урок. Как мне описать те уроки? Я помню, какими они были, такое разве забудешь, но мне самому до сих пор не вполне верится.
Мы уселись в столовой за наш обеденный стол. Я сидел в торце, у окна с видом на озеро и паруса, она — через угол наискосок, по левую руку, а учебник держала так, чтобы мне было не подсмотреть. Она на пушечный выстрел не подпускала меня к учебнику. «Незачем! — говорила. — Все равно ты пока ничего не поймешь». Но несмотря на эти слова, я чувствовал, что книга — тайна, которую мать от меня скрывает. Вот она прочитала одно предложение по-немецки и велит мне его повторить. Ей не нравится, как я произношу немецкие звуки, и я повторяю по нескольку раз, пока она не сочтет произношение сносным. Впрочем, такое случалось нечасто, она издевалась над тем, как я говорю по-немецки, а так как ее издевки я не желал терпеть ни за что на свете, то из кожи вон лез и вскоре произносил все правильно. Только тогда она говорила, чтó означает фраза. Но повторять уже не повторяла, запоминать полагалось сразу и навсегда. Потом она переходила к следующей, и все повторялось заново: как только я правильно произнесу все звуки, она переводит фразу, повелительно смотрит — давай, мол, запоминай — и переходит к следующей. Я уж не помню, сколькими фразами она удовлетворилась на первый раз; скромно скажу, что несколькими, но все же боюсь, что их было многовато. В какой-то момент мать меня отпустила. «Повторяй про себя, — сказала она. — Да не вздумай забыть предложения. Ни одного! Завтра продолжим». Учебник она унесла, а я, растерянный, был предоставлен самому себе.
Помочь мне никто не мог, мисс Брей владела только английским, а повторять предложения днем мать наотрез отказалась. Назавтра я вновь сидел на прежнем месте, перед глазами — распахнутое окно, озеро и паруса. Мать открыла вчерашний урок, велела мне повторить вслед за нею одно предложение и спросила, что оно означает. Я на свою беду запомнил его значение, и она с довольным видом сказала: «Вижу, что получается!» Но потом разразилась беда: я все забыл; кроме самого первого предложения, ничего другого я не запомнил. Я повторяю за ней, она выжидательно смотрит, я запинаюсь и умолкаю. Когда это повторилось несколько раз, она не на шутку рассердилась и сказала: «Ты же запомнил первое! Значит, можешь. Ты просто не хочешь. Ты хочешь остаться в Лозанне. Ну и сиди тут один. Я уезжаю в Вену, мисс Брей и младших мальчиков беру с собой. А ты оставайся один в Лозанне!»
Но, кажется, эта угроза пугала меня меньше, чем ее издевки. Теряя терпение, мать воздевала руки горé и восклицала: «Мой сын — недоумок! Вот уж не знала, что сын у меня — недоумок!», или: «Отец же знал по-немецки. Что бы сказал твой отец!»
На меня нападало ужасное отчаянье, и, чтобы скрыть его, я смотрел на яхты, призывая их, не способных мне помочь, на помощь. И тут случилось нечто такое, что я и сегодня не могу себе объяснить. Я был упрям как черт и наловчился ухватывать с ходу значение фраз. Но даже если я правильно отвечал три-четыре раза подряд, мать меня не хвалила, а требовала большего: она требовала, чтобы я каждый раз запоминал все фразы без исключения. А поскольку такого никогда не случалось, она так ни разу меня и не похвалила и все эти недели отпускала с урока, приняв хмурый и недовольный вид.
Теперь я жил в страхе перед ее издевками — и целыми днями, где бы ни находился, повторял про себя злосчастные предложения. На прогулках с мисс Брей я угрюмо молчал. Не слышал больше ни ветра, ни музыки, в голове стучали одни немецкие фразы и их значения по-английски. При всякой возможности я норовил улизнуть и в одиночестве порепетировать вслух, причем случалось, что какой-нибудь однажды допущенный ляпсус я затверживал с тем же усердием, что и правильные обороты. У меня ведь по-прежнему не было книги, чтобы себя проверить, мать упрямо и беспощадно отказывалась мне ее дать, прекрасно зная о моей дружбе с книгами и понимая, насколько книга облегчила бы мне задачу. Но идея ее состояла именно в том, что облегчать себе ничего нельзя; книги для изучения языков не полезны; учить язык надо со слуха, и книга только тогда не во вред, когда ученик уже что-нибудь понимает. Мать не видела, что с горя я потерял аппетит. Свой террор она считала очень педагогичным.
В иные дни мне удавалось припомнить все немецкие предложения, за исключением двух или трех, вместе с их переводом. Я искал на лице матери признаки удовлетворения, но никогда их не находил и самое большее, чего добивался, — это прекращения ее издевок. В другие дни дело шло хуже, и я трепетал, ожидая «недоумка», это слово било больнее всего. Как только дело доходило до него, я чувствовал себя уничтоженным, и разве что ссылкой на отца мать не достигала желаемой цели. Я утешался его любовью ко мне, от него я никогда не слышал недоброго слова, что ни скажу — он всему бывал рад и всегда меня поощрял.
С младшими братьями я теперь едва разговаривал, осаживал их с такой же суровостью, как мать. Мисс Брей, отдававшая предпочтение младшему, но хорошо относившаяся ко всем троим, почуяла опасность того состояния, в котором я находился, и, заставая меня за репетицией немецкого урока, хмурилась, говоря, что, мол, хватит, довольно, для мальчика своего возраста я и так уже больно умный; она вот языков не знает, и ничего — живет себе не тужит. Всегда найдутся на свете люди, которые понимают английский. Ее сочувствие было приятно, но слова ничего для меня не значили: снять тот ужасный гипнотический сон, в который меня погрузила мать, могла только она сама.
Разумеется, я подслушал, как мисс Брей сказала матери: «Мальчику плохо. Он пожаловался, что мадам считает его недоумком». — «А он такой и есть! — прозвучало в ответ. — Иначе я б и не говорила!» Мне стало ужасно горько: никуда мне не деться от этого злосчастного слова… Я вспомнил кузину Элси с Палатайн-роуд: она отставала в развитии и с трудом ворочала языком. Взрослые говорили о ней с жалостью, припечатывая тем же словом.
Но все же наша мисс Брей обладала добрым и преданным сердцем — в конце концов она-то меня и спасла. Как-то после обеда — мы только сели заниматься — мать вдруг сказала: «Мисс Брей говорит, ты хочешь учиться писать по-немецки. Это правда?» Может быть, я обмолвился о своем желании гувернантке, а может, она и сама догадалась. Но поскольку при этих словах мать посмотрела на учебник, который держала в руках, я мигом смекнул, что нельзя упускать такой шанс, и воскликнул: «Хочу! В венской школе мне это пригодится». Так я заполучил наконец-то книгу, чтобы учить угловатые буквы. Заниматься со мной еще и буквами, на это у матери точно не хватило бы терпения. Она махнула рукой на принципы и отдала книгу мне.
Тяжелейшие муки, которые длились, наверное, с месяц, остались теперь позади. «Но это только чтобы ты буквы запомнил! — сказала мать, вручая мне книгу. — Упражняться в языке мы и дальше будем со слуха». Но помешать мне пробежаться по фразам глазами мать не могла. Я уже многому от нее научился, и видимо, что-то в этом такое было, в этой ее энергии, в этом напоре, с каким она читала мне вслух. Все новое я, как и раньше, узнавал от нее. Но теперь я мог закрепить услышанное, читая и перечитывая эти предложения после урока, а потому выглядел в ее глазах куда лучше. Повода обзывать меня «недоумком» ей больше не представлялось, и у нее самой отлегло от сердца. А то она уж всерьез обо мне беспокоилась, признавалась мать позже, думала: вдруг я единственный в нашем обширном семействе, кому не даются иностранные языки? Отныне она убедилась в обратном, и наши послеобеденные занятия превратились в сплошное удовольствие. Теперь мне даже случалось удивлять ее своими успехами, и у нее невольно вырывалась похвала: «Все-таки, — говорила она, — ты мой сын!»
Настали великие времена. Мать стала разговаривать со мной по-немецки, и не только на уроках. Я чувствовал, что снова так же близок ей, как в первые недели после смерти отца. А много позже я понял, что эти уроки немецкого, с издевкой и муками, были затеяны не только ради меня. Для нее самой глубочайшей потребностью было говорить со мной по-немецки, то был для нее язык любви и доверия. Ужасный перелом в ее жизни, когда в возрасте двадцати семи лет она лишилась мужа, обращавшего к ней свой слух, чувствительнее всего проявился в том, что смолк разговор их любви, разговор по-немецки. Немецкий язык был, по сути, языком ее недолгой супружеской жизни. Овдовев, она потерялась, не знала, как быть, и попыталась как можно скорей заместить отцовское ухо моим. На предприятие это она возлагала большие надежды, и ей было трудно, когда поначалу я чуть было не дал маху. Так она в кратчайшие сроки заставила меня добиться успеха, превосходящего силы ребенка, и то, что ей это удалось, определяет глубинную сущность моего немецкого языка, этой поздно, в доподлинных муках вживленной в меня родной речи. Впрочем, муками дело не кончилось, сразу же вслед за тем наступила пора счастья, что неразрывно связало меня с немецкой речью. Наверное, это пробудило во мне и раннюю склонность к писательству, ибо книгу я отвоевал себе с целью учиться письму, а внезапный поворот к лучшему был связан именно с тем, что я научился буквам.
Мать никогда бы не потерпела, чтобы я забросил все прочие языки: образование для нее состояло в знании литературы на всех языках, ей известных, однако же языком нашей с нею любви — и какой любви! — стал немецкий.
Теперь она брала с собой одного меня, когда отправлялась с визитами к друзьям и родственникам в Лозанне, и неудивительно, что оба визита, которые мне запомнились, связаны с ее положением молодой вдовы. Один из братьев матери умер в Манчестере еще до того, как мы туда переехали, и вдова его Линда с двумя детьми проживала ныне в Лозанне. Мать, вероятно, остановилась в Лозанне и ради нее. Мать пригласили туда на обед, меня же она взяла с собой, объяснив, что тетя Линда родилась и выросла в Вене и говорит по-немецки особенно хорошо. А я, мол, уже достаточно продвинулся, чтобы блеснуть своими уменьями. Я преисполнился энтузиазма, надеясь навеки стереть следы всех тех насмешек, какие недавно претерпел. От волнения всю ночь не смыкал глаз и вел сам с собой по-немецки длинные разговоры, кончавшиеся моей триумфальной победой. Когда пришло время идти на обед, мать объявила, что там будет еще один господин, он у тети Линды столуется каждый день. Его зовут мсье Котье, господин он почтенный, не молодой уже человек, высокопоставленный чиновник. Я спросил, это что, тетин муж, и услышал, как мать с запинкой и слегка рассеянно отвечает: «Может, когда-нибудь он и станет ее мужем. Но пока тетя думает о своих двоих детях. Она не хочет их травмировать столь быстрым замужеством. Хотя он конечно был бы для нее опорой». Я мигом почуял опасность и заявил: «У тебя детей трое, но у тебя есть опора — я!» Она усмехнулась: «Что ты себе позволяешь? — спросила с обычной своей надменностью. — Я же не тетя Линда. У меня нет господина Котье».
Итак, немецкий отодвинулся на задний план, и мне предстояло вдвойне показать себя молодцом. Господин Котье оказался крупным и дородным, с животиком и козлиной бородкой. Он явно был большим поклонником тетиной кухни. Говорил он медленно, обдумывал каждую фразу, а на мать поглядывал со снисходительным благоволением. Он был уже стар, и мне показалось, что он обходится с ней как с ребенком. Обращался он только к матери, тете Линде ни слова не говорил, а та знай себе подкладывала ему в тарелку, но он делал вид, будто не замечает, и преспокойно ел дальше.
«До чего же тетя красивая!» — воскликнул я по пути домой. У нее была смуглая кожа и удивительно большие черные глаза. — И как вкусно пахнет!» (Она меня поцеловала, и пахло даже приятней, чем от парижской тети.) — «Скажешь тоже, — отрезала мать. — У нее огромный носище, а ноги как у слона. Но путь к сердцу мужчины лежит через желудок». Она еще во время обеда бросила эту фразу, с насмешкой взглянув на господина Котье. Я удивился тому, что мать повторяется, и спросил, что означают эти слова. В ответ она жестко сказала, что господин Котье не дурак поесть, а тетя вкусно готовит. Потому-то он каждый день и приходит. Я спросил, не потому ли тетя так вкусно пахнет. «Да это духи, — ответила мать. — Она всегда слишком сильно душилась». Я почувствовал, что мать не одобряет тетиного поведения, и хотя с господином Котье она беседовала учтиво и даже смешила его, похоже, она и о нем невысокого мнения.
«К нам никто приходить на обед не будет», — заявил я вдруг важно, как взрослый. В ответ мать улыбнулась, да еще и подзадорила меня: «Уж ты не позволишь, верно? Уж ты проследишь!»
А теперь про второй наш визит, к господину Афталиону. Это совсем другая история. Из всех сефардов, знакомых матери, этот был самый богатый. «Миллионер, — говорила она, — к тому же еще молодой». Когда, отвечая на мой вопрос, она подтвердила, что он намного богаче дядюшки Саломона, я сразу его полюбил. Он и с виду совсем другой, прекрасный танцор и вообще настоящий рыцарь. Все добиваются его общества из-за его благородства, такому место при королевском дворе. «Таких людей среди нас уже не осталось, — сказала мать. — Такими мы были раньше, когда еще жили в Испании». И доверительно сообщила, что Афталион предлагал ей когда-то руку и сердце, но она к тому времени была уже тайно обручена с отцом. «А иначе, может, и вышла бы за него». Он тогда глубоко опечалился и долгие годы о женщинах даже не помышлял. Только вот сейчас, совсем недавно, женился, и они с женой Фридой, знаменитой красавицей, остановились в Лозанне. У них свадебное путешествие. Живет он в самом роскошном отеле, куда и пригласил нас.
Меня привлекало в господине Афталионе то, что мать ставит его выше дяди Саломона. Дядю я презирал всеми фибрами души — так, что даже рассказ матери о давнем сватовстве к ней господина Афталиона не произвел на меня особого впечатления. Я жаждал взглянуть на него хотя бы только затем, чтоб увидеть, как дядя, этот Наполеон, при сравнении с ним скукожится, превратится в нуль без палочки. «Какая жалость, — сказал я, — что с нами не будет дяди Саломона!» — «Он же в Англии, — удивилась мать. — Как же ему быть с нами?» — «А вот пусть бы был. Пусть бы увидел, каким должен быть настоящий сефард». Эта ненависть к ее брату мать почему-то не обижала. Она хоть и восхищалась его деловой сноровкой, но протест мой ей импонировал. Возможно, она понимала, как важно мне не возвести его в образец вместо отца, или считала мою столь раннюю неутолимую ненависть проявлением «характера», а уж характер-то мать ценила превыше всего.
Мы вошли в гостиницу, напоминавшую королевский дворец, такой я еще никогда не видал, она, кажется, даже и называлась «Лозанна-палас». Афталион проживал в гигантских, роскошно обставленных апартаментах, мне почудилось, будто я в сказке из «Тысячи и одной ночи», и я с презреньем подумал о дядином доме на Палатайн-роуд, всего год назад так поразившем мое воображение. Распахнулась двойная дверь, и вышел Афталион — в темно-синем костюме и белых гамашах; сияя всем лицом, он направился к матери и поцеловал ей руку. «Матильда, ты стала еще красивей», — сказал он ей. Мать была в черном. «А у тебя жена — красавица, — ответила мать, которая за словом в карман никогда не лезла. — Где же она? Разве Фриды нет дома? Я ее с самой Вены, с институтских времен не видела. Я столько рассказывала о ней сыну. Вот видишь, привела его с собой. Он мечтал на нее поглядеть». — «Сейчас она выйдет. Еще не закончила туалет. А вам придется пока удовольствоваться моим, не столь привлекательным обществом». Беседа текла изысканно и учтиво, сообразно великолепию апартаментов. Он спросил, чтó мать намерена делать, затем очень внимательно, но все с той же улыбкой, выслушал ее ответ, а план переезда в Вену одобрил сказочными словами: «Вена — это твой город, Матильда. Он тебя любит. В Вене ты всегда оживала и хорошела». Я ни капли не ревновал — ни к нему, ни к Вене, — я узнал то, чего прежде не знал и что не встречалось мне ни в одной из прочитанных книг: что город может любить человека; и эта идея мне очень понравилась. Потом вошла Фрида, и тут я совсем опешил. Таких красивых женщин я еще не встречал, она была светлая, как вода в озере, и в роскошных одеждах, а с матерью обходилась точно с княгиней. Она выбрала из ваз самые лучшие розы, составила букет, передала его господину Афталиону, и тот с поклоном вручил его матери. Наш визит продлился недолго, но понимал я не все: беседовали то по-немецки, то по-французски, а я ни в том, ни в другом языке, особенно во французском, не был особенно силен. Кроме того, мне казалось, что на французский переходили тогда, когда речь шла о каких-то вещах, не предназначенных для моих ушей, но если обычно такие секретные разговоры взрослых вызывали во мне затаенную ярость, то от господина Афталиона, этого победителя Наполеона, и от его дивно прекрасной жены я бы с радостью и не такое стерпел.
Когда мы выходили из дворца, мать показалась мне слегка смущенной. «А я ведь чуть было не вышла за него замуж, — сказала она и затем, поглядев на меня, добавила фразу, от которой я вздрогнул. — Тогда тебя и на свете бы не было!» Такого — что меня нет на свете — я и помыслить не мог, я ведь шагал рядом с ней. «Но я же есть! Я твой сын!» — возразил я упрямо. Она, видимо, пожалела, что так сказала, потому что остановилась и пылко меня обняла — со всеми розами, что держала в руках, — а под конец еще и Фриду стала нахваливать: «Как благородно с ее стороны. У этой женщины есть характер!» Такое мать говорила нечасто, а уж о женщинах и подавно. Я обрадовался тому, что Фрида и ей понравилась. Когда годы спустя мы с матерью вспоминали о том визите, она призналась, что уходила с чувством, будто все увиденное, вся эта красота, на самом деле принадлежит ей, и она-де еще подивилась себе, что не чувствует обиды на Фриду и без всякой зависти уступает ей то, чего другой женщине ни за что бы не уступила.
Мы провели в Лозанне три месяца, и иногда мне кажется, что не было в моей жизни другого времени, имевшего столь важные последствия. Но так часто кажется, в какой бы жизненный этап ты ни вглядывался, и вполне может быть, что каждый отрезок жизни и есть самый важный — он вмещает все остальное. Как бы то ни было, здесь, в Лозанне, где отовсюду неслась французская речь, которую я усваивал между делом, без драматических коллизий, благодаря матери я претерпел второе рождение, познав речь немецкую, и в муках этого рождения возникла та самая страсть, что крепко связала меня с обеими: с немецкой речью и с матерью. Без них, являвших собой, по сути, одно и то же, весь дальнейший ход моей жизни был бы бессмыслен и непонятен.
В августе мы отправились в Вену, а по дороге задержались на час-другой в Цюрихе. Мать оставила малышей на вокзале, под присмотром мисс Брей, а меня взяла прокатиться по канатной дороге на Цюрихберг. Местечко, в котором мы вышли, называется Ригиблик. Ослепительно сияло солнце, передо мной широко раскинулся город, показавшийся мне гигантским — даже не верилось, что бывают такие огромные города. Это было в новинку и жутковато. Я спросил, неужели и Вена такая большая, а когда услыхал в ответ, что она «гораздо больше», то решил, что мать меня просто дразнит. Здесь горы и озеро располагались чуть в стороне, не то что в Лозанне, где они все время маячили перед глазами, будучи центром, сутью тамошней панорамы. Да и домов там было не особенно много, а здесь я дивился невообразимому количеству зданий, облепивших склоны горы — мы стояли на самом верху Цюрихберга, — и даже не предпринял попытки счесть неисчислимое, хотя считать было моей страстью. Удивленный — пожалуй, даже испуганный, — я повернулся к матери и укоризненно сказал: «Да мы же их теперь не найдем!», подумав, что зря мы оставили «детей», как мы их между собой называли, одних с гувернанткой, которая ни слова не понимает ни на одном чужом языке. Так первая панорама, открывшаяся перед моими глазами, окрасилась чувством растерянности, и память об этом первом взгляде на Цюрих, которому суждено было стать райским садом моей юности, осталась во мне навсегда.
Но детей и мисс Брей мы, похоже, все-таки благополучно нашли, ибо я вижу, как на следующий день, 18 августа, мы уже едем по Австрии. Все местечки, мимо которых мы проезжали, были украшены флагами, флагов становилось все больше — и в какой-то момент мать снизошла до шутки, сказав, что это, мол, в нашу честь. Но она и сама не знала, в чем дело, а мисс Брей , привыкшая к своему «Юнион Джеку», волновалась и заставила-таки мать спросить у попутчиков, что же тут празднуют. Выяснилось, что день рождения императора. Франц Иосиф, которого мать еще лет двадцать назад, в пору своей венской юности, знала как «старого императора», был по-прежнему в добром здравии, и все города и веси, казалось, этому радовались. «Он как королева Виктория», — сказала мисс Брей. И потом до самой Вены я слушал ее пресноватые, на мой вкус, рассказы о давно почившей английской королеве, а для разнообразия, в исполнении матери, — рассказы о здравствующем и поныне императоре Франце Иосифе. <…>
(См далее бумажную версию)