Вступление Сергея Скорвида
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 9, 2008
Перевод Нина Фальковская, Юзеф Пресняков
Людвиг Вацулик[1]
Вступление Сергея Скорвида
Прага, лето 1968 года. «Проявлением открытого и координированного наступления реакции стало опубликование ▒Двух тысяч слов’ — контрреволюционной платформы, служившей прямым руководством к насильственным действиям и разрушению социалистического строя. Это контрреволюционное воззвание зашло особенно далеко в разжигании ненависти к Советскому Союзу и даже открыто угрожало нашим союзникам вооруженным конфликтом», — так по прошествии времени преподнесен был тем, кто не знал или же «знал, но забыл», этот выстраданный манифест чехословацких поборников социализма с человеческим лицом в резолюции декабрьского 1970 года Пленума ЦК КПЧ «Уроки кризисного развития в компартии Чехословакии и обществе после XIII съезда КПЧ».[2] Автором «Двух тысяч слов» был Людвик Вацулик (р. 1926), в ту пору ведущий чешский публицист, признанный глашатай поколения «пражской весны», а также с жадностью читаемый и бурно обсуждаемый прозаик.
С 1965 года Вацулик печатался в главных реформаторских периодических изданиях страны (газетах «Литерарни новины», «Литерарни листы» и «Листы»), а в 1967 году привлек к себе внимание, заявив на III съезде Союза чехословацких писателей, что «за двадцать лет у нас не был разрешен ни один человеческий вопрос», после чего его исключили из КПЧ. В литературу же он всерьез вступил лишь за год до этого — романом «Топор» (1966), где, опираясь на знание жизни родной ему Моравии показал столкновение идеалистических устремлений молодого мечтателя бесчеловечностью новой власти. «Топор» наряду с «Шуткой» Милана Кундеры видный чешский критик Вацлав Черны оценил как «роман почти великий».
«Но раз уж мы так откровенно высказались и настолько раскрылись в своем намерении очеловечить этот режим, что теперь нам остается лишь довести дело до конца. Иначе старые силы жестоко нам отплатят… Время, которое наступает, станет решающим на много лет вперед, — писал Вацулик в ▒Двух тысячах слов’, и продолжал в манере — она до сих пор узнается в его очерках и фельетонах: -Время, которое наступает, — это лето, пора каникул и отпусков, когда нам по старой привычке захочется все забросить. Но спорим, наши милые оппоненты не дадут себе отдыха… Будем же следить за тем, что происходит, стараясь это понять и дать ответ».
Что еще тем же летом произошло, хорошо известно: старые силы и вправду отплатили жестоко. В 1970-1980 годы. Людвик Вацулик выступал активным деятелем культурной и политической оппозиции в Чехословакии: как один из организаторов чешского самиздата выпускал серию «Засов», в которой увидело свет несколько сотен произведений запрещенных авторов, был сооснователем общественного движения «Хартия-77», за что преследовался органами госбезопасности. В творчестве вслед за экспериментом в жанре триллера «Морские свинки» (1973 — в самиздате, 1977 — в Торонто) вновь обратился к публицистике: начиная с 1975 года, писал каждый месяц по фельетону; после «бархатной революции» они были изданы в сборниках «Весна наступила» и «Августовский год» (1990; первый выходил и в самиздате, 1987). Более ранние фельетоны конца 60-х годов объединил сборник «Старая дама развлекается» (1991), а более новые, первой половины 90-х, — сборник «У озера паршиво играть» (1996). Вацлав Гавел, характеризуя фельетоны Вацулика, очень верно написал: «Это какая-то новая, совершенно специфическая форма, в которой различные общие размышления, конкретные впечатления и наблюдения, злободневность и личный опыт переплавлены и весьма своеобразно и искусно скомпонованы в определенного рода художественные микроструктуры, воздействие которых во многих отношениях выходит за рамки того, чего обычно ожидают от фельетона».
С рубежа 1979-1980-х годов автор начал работать в новом жанре беллетризованного дневника. На основе дневниковых записей он создал пожалуй самое значительное свое произведение — о судьбе человека в тоталитарной Чехословакии «Чешский сонник» (самиздат, 1981, Торонто 1983; Брно, 1990), а позднее в форме дневника написал роман «Как делается мальчик» (1993). Во второй половине 90-х годов он опубликовал еще две мемуарные книги, «Дорогие однокашники» (1995) и «Невоспоминания» (1998), а в начале XXI столетия закончил рукопись, начатую в 1969 году, выпустив ее под названием «Дорога на Прадед» (2001); составил очередной сборник фельетонов 1989-2001 годов «Последнее слово» (2002); в развитие темы романа «Как делается мальчик» сочинил историю любви, взрывающей возрастные барьеры «На прощание — к девственнице» (2002); издал сборник своего любимого моравского фольклора — ибо Людвик Вацулик как истинный мораванин превосходно поет! — «Исправленные песенки» (2006); вернулся к жанру беллетризованного дневника в книге «Уроки игры на фортепьяно» (2007); наконец, составил еще один сборник из фельетонов, выходивших в газете «Лидове новины» все в той же его рубрике «Последнее слово» с 2002-го по 2007 год, под названием «Деревянная мысль» (готовится к изданию).
Как можно видеть, фельетоны, а часто также памфлеты, вырастающие порой в пространные эссе на протяжении более тридцати лет составляют «сквозной» жанр творчества Людвика Вацулика. Ряд таких его эссе разных лет в переводе Юзефа Преснякова уже печатался в журнале «Иностранная литература» (2001, № 5). Ту публикацию открывал актуальнейший для последних десятилетий нашей истории текст «Моя Европа», о котором всемирно известный чешский писатель Милан Кундера совсем недавно, в выступлении по случаю присуждения ему Государственной премии Ческой Республики в области литературы за 2007 год, вспоминал:
«Двадцать лет назад я опубликовал во Франции в своем переводе эссе Людвика Вацулика 1987 года ▒Моя Европа’. К тому времени я уже многое написал по-французски, но поверьте, в смысле языка никакой французский текст не давался мне с таким трудом. Потому что у Вацулика нет ни одной фразы, которая сама себя воспринимала бы всерьез, каждая из них мудра, но нарочно притворяется наивной, и это как раз стиль, к которому французский язык не привык, так что я был горд тем, что смог ему этот стиль «навязать». В своем эссе Вацулик с двадцатилетней дистанции бросает провидческий взгляд на Европу наших дней. С востока и с запада она окружена двумя огромными пространствами, совершенно униформированными и замкнутыми в себе, в то время как богатство Европы кроется именно в ее разнородности, разнообразии и многообразии, и если она от этого когда-либо откажется, то откажется и от самой себя».
В этом номере читателю предлагаются еще четыре фельетона, или эссе, яркими штрихами рисующих Чехию последних сорока лет ее истории в контексте столь изменившейся за это время Европы.
Вдох
Событие 1968 года, ту Пражскую весну, я переживал в большей степени как событие моей личной жизни. И место я ему определил соответствующее: постепенное забвение. Поэтому меня всегда удивляет и тревожит, когда кто-нибудь задает мне вопрос о том времени. «А тебе-то что?» — думаю я. Для меня это дело прошлое, я его пережил и уже никогда к нему не вернусь.
Но правда и то, что без этого я был бы не таким, каков я есть, да и все чешское общество было бы не таким, каково оно сейчас. Может, оно было бы «восточнее». Стоит хотя бы взглянуть на Словакию, где в 1968 году демократические изменения проходили медленнее; собственно, они были тенью, эхом происходившего в чешских землях. Роль и место Александра Дубчека нас с толку не собьют: им, ведущей фигурой чехословацкой Коммунистической партии, двигали силы, сформировавшиеся здесь. Этот процесс проходил в Словакии иначе и позже, уже после августовской оккупации: с Дубчеком во время гусаковской нормализации поступили как с чехом! А в Словакии и так называемая нормализация была менее резкой, что явно стало одной из причин разногласий, приведших к разделению Чехословакии. Этим объясняется и то, что после ноября 1989 года словаки воспринимали Дубчека как возможного президента республики, а для нас, чехов, он был в основном политической фигурой, принадлежащей прошлому, и значение имел лишь символическое.
В чешском политическом сознании Дубчек обладал некоторым весом только для тех людей, кто не смог верно оценить Пражскую весну, а потому не понял, что с ее поражением закончился и ее смысл. Державы, задушившие нашу попытку реформировать социализм, задушили и наше доверие к социализму: с этим было покончено. Движение мысли уже не останавливалось на «социализме с человеческим лицом», оно шло дальше, заставляя думать о восстановлении либеральной демократии. Экономически это означало обновление капитализма; однако понять его новую критику, постичь его ошибки, приведшие у нас к социализму, на мой взгляд, не удалось. Вот почему трудно критиковать нынешнюю систему так, чтобы не подыгрывать при этом коммунистам. Наверное, в том числе и с этим связаны неудачи социал-демократии. То, что восстанавливается у нас под эвфемистическим названием «рыночная экономика», имеет много общего со старой капиталистической эпохой первоначального накопления. За прошедшие сорок лет у нас не только не возникло никакого нового социалистического человека, мыслящего ответственно и неэгоистично, но еще и было потеряно время, когда можно было бы культивировать западный капитализм.
Конечно, если говорить о назидании остальному миру, то поражение Пражской весны оказалось более важным, чем ее эвентуальное выживание и медленная деградация или же долгий трудный путь к полной демократии, который лишь продлил бы во времени европейские иллюзии о социализме. Так что, хоть у меня и нет причин возвращаться к 1968 году, значение его велико: это был вдох. За несколько бурных месяцев в людях проснулось нечто, что они еще помнили из довоенной демократической республики. В период свободы слова старшие поколения успели высказать мысли и истины, сформулировать, словесно оформить опыт, который не довелось пережить поколениям молодым. На страницах газет и на улицах воскресла атмосфера дискуссий эпохи Масарика. А еще тогда был ошеломительный подъем того, что зовется национальной гордостью и чего чех с его самоиронией часто стесняется: когда на улицах наших городов появились танки, они ровным счетом ничего не добились. Мне представляется человек, загнанный под воду, но сумевший на несколько секунд поднять над ее поверхностью голову и сделать вдох. Пережив следующие минуты, он получает надежду на спасение. Не будь вдоха в 1968 году, кто знает, в каком состоянии застали бы нас европейские перемены.
Когда кто-нибудь спрашивает меня о том давнем событии, я не знаю, проявляет ли этот человек вежливый интерес «по случаю юбилея» или надеется извлечь какой-либо урок. А меня и нас уже заботит иное: что такое эта самая объединенная Европа, чем плохим она нам грозит, чего хорошего можно от нее ожидать. И как в ней защититься от потребительства и рынка. Но главное: есть ли нам что защищать?
26.8.1993
Осень наступила
Солнце перевалило через меридиан и уходит к югу. Дни становятся короче, а ночи длиннее. Земля еще излучает тепло, но небо все холоднее. Когда наступает вечер, на траву ложится роса. По утрам в долинах стелется белый туман. Листья на деревьях желтеют и опадают с веток. Лето ушло, и начинается осень.
Когда наступает осень, на полях прибавляется работы. Крестьяне уже свезли в амбары богатый урожай зерна и теперь копают картошку. Сахарная свекла тоже ждет заботливых рук работниц. Поля опустели, только палисадники пестреют осенними цветами. И садоводы пожинают плоды своего труда. Стоя на лестнице, они срывают яблоки и груши и кричат детям: «Дети, несите еще корзины!» На лугах пасутся стада. Коровы будто чувствуют, что недолго им осталось, и пасутся спокойно и старательно. Только пастуший пес резвится, бегает за каждым зайцем, а как почует в траве мышь, так принимается бешено разрывать дерн. Вендулка над ним смеется: «Вот глупый, тебе ее не поймать! Ее там уже давно нет!» Когда прилетает ветер, мальчишки запускают змеев. У кого змей лучше и веревка длиннее, тот запускает его выше всех. Солнце рано клонится к западу, но над полями еще долго вьется дым.
В школе весело. Начался новый учебный год. Дети вновь сели за парты как ни в чем не бывало. Учительница начинает их учить: «Повнимательнее, дети!» И потом рассказывает, что наступила осень. Листья с деревьев опадают, птицы улетают в теплые края, люди собирают урожай, и природа готовится ко сну. Потом учительница ведет детей на прогулку, чтобы они увидели, что так оно и есть. Они идут по лугу, усыпанному цветами-безвременниками. С деревьев на опушке леса падают желуди. Дети собирают желуди. Дома они будут с ними играть. Вендулка с Витей заходят в лес, надеясь найти там грибы. Но учительница кричит им: «Витя! Вендулка! Не ходите в лес! Там в этом году много чужих солдат!»
Пришла осень и в город. Засыпала пестрой листвой дорожки в парке. На лавочках сидят старики, дремлют или читают газеты, хотят насладиться последним теплом и светом. Мамы приводят сюда маленьких детей. Дети играют в песке, а мамы тем временем разговаривают. Но осень в городе приносит и заботы. Когда приходит осень, надо заготовить в подвале запас угля и картошки. Об этом позаботится папа. А вот мама позаботится о том, чтобы у всех была теплая одежда. Поэтому в один из выходных дней мы все отправляемся за покупками. В нашем городе много магазинов. Но и людей в нем тоже много, и все они знают, что зима на носу. Прямо не протолкнешься!
На заборе появились свежие афиши. Они сообщают про новые развлечения для детей и взрослых. Каждый найдет для себя что-нибудь интересное. Кто-то пойдет в театр, кто-то больше любит кино. А если холодный ветер принесет дождь, то многие останутся дома, чтобы слушать радио или смотреть телевизор. Да и хорошая книга пригодится. Много чего надо приготовить на зиму. Нам нужны теплые пальто, крепкая обувь, интересные фильмы и спектакли, а главное — много хороших книг. Зима может быть суровой!
В один из осенних дней на домах появляются флаги. Да и во всех окнах висят красно-сине-белые флажки. «Это почему?» — спрашивает папу Иржик, глядя во все глаза. Папа молчит, а Витя отвечает Иржику: «Это в память о дне, когда возникла наша свободная Чехословацкая Республика». Витя точно знает, им учительница говорила. А Иржик не понимает. Он еще маленький. Папа, Иржик и Витя идут в гости к дяде. Дядя всегда ругается, а папа с ним спорит. «Ну уж и заварили они нам кашу!» — бранится, как обычно, дядя. «Успокойся, им же ее первым и расхлебывать», — возражает папа. Они бы так и спорили без конца, если бы тетя не перевела разговор на другое. «Зима на носу», — говорит тетя. Дядя отвечает ей: «Эту зиму правительство не переживет». (Витя думает про себя: это они про меня, про Витю.) А за Витю бояться нечего. У него есть пальто, ботинки, коньки, лыжи и много хороших книг. Он-то зиму переживет.
2.10.1968
Перевод Нины Фальковской
Похвала цензору
Времен без цензуры я, собственно, и не знал. Когда я начал публиковаться, цензура уже твердо стояла на ногах. У нее было свое ведомство, называлось оно Государственным управлением контроля печати (ГУКП). В каждом крупном издательстве или органе печати, на радио и на телевидении сидел «гукэпэшник», имевший свои особые знак и номер, без ссылки на которые ничто не могло выйти в свет. Ему представляли оттиски страниц или отснятые программы. Удручающей особенностью было то, что цензор отказывался читать вашу работу заранее, в рукописи, хотя для редакции это было бы удобнее. Нет, он копался в уже готовой работе. Причем после изъятого абзаца или строчки не должно было оставаться пустое место: нельзя, чтобы читатель догадывался о цензуре. Рядовой редактор, как правило, с цензором не общался, для этого были главные редакторы. Правда, на радио я своего цензора знал, но мы обменивались с ним только партийным приветствием «Честь труду», а никак не мнениями. И лишь однажды, на самом пороге свободы печати, весной 1968 года, он сказал мне: «Товарищ Вацулик, с тобой бывало нелегко, однако читал и слушал я тебя с большим удовольствием». Из чего следует, что у него выработался кое-какой вкус и что человек он был неплохой. Фамилия его была Смолик.
О цензорах рассказывали смешные истории. Главные редакторы с удовольствием описывали их примитивность, догматичную упертость и феноменальную несообразителыюсть. «Что же это за зверь такой — цензор?» — задавался я иногда вопросом. Heкоторые и впрямь напоминали туповатых медведей: ничего не понимали и были запрограммированы на отдельные слова, которые единственно и вызывали их автоматическую реакцию. Таких можно было провести, употребив какое-нибудь другое слово. Например, прочитав «совесть», такой цензор тут же делал стойку и начинал принюхиваться ко всему тексту. Но вместо слова «совесть» можно было сказать слово «ответственность». Партия всегда требовала от людей ответственности, хотя и толковала ее по-своему, а вот «совесть» отдавала враждебной идеологией. Поэтому цензор предлагал словосочетание «партийная ответственность», и главный редактор передавал его пожелание автору. На это вы пойти не могли, потому что слушатель или читатель тут же записал бы вас в партийные пропагандисты. Но вы-то имели в виду ответственность перед всем народом; а цензор к тому же хотел заменить слово «народ» словами «трудящиеся» или «социалистическое общество». То есть вас спихивали в область избитых газетных клише, которых вы как раз и хотели избежать, употребив слово «совесть». Сейчас я объясню, как лично я действовал в подобных случаях. Например, в моем тексте было: «Порядочный человек из хорошей семьи знает, что он должен делать». Цензорский карандаш растерянно ёрзал по этим словам, решая, как поступить. И когда, устав от раздумий, он все же застревал на словах «что он должен делать», я предлагал вариант: «Порядочный человек знает, что он не долженделать». Этот пример я придумал прямо сейчас, на ходу, как некую модель. Но если бы кто-нибудь в то время попробовал записывать все варианты, предложенные мною ради того, чтобы обойти цензуру, то могла бы выйти книга поувесистее тома из собрания сочинений Ленина.
Однажды я написал некий текст и отдал его тогдашнему главному редактору «Литерарних новин» («Литературной газеты») поэту Иржи Шотоле. Он прочитал его, скептически хмыкнул, но все же отослал в набор. На другой день, скорбно качая головой над оттиском полосы, он показал мне место, где рукой цензора были отмечены примерно четыре строчки. Я без промедления переписал их. Шотола прочитал и сказал уныло: «Получилось еще хуже!» А потом послал оттиск в отдел контроля. Полоса вышла без изменений — видимо, цензор просто взглянул, переделаны ли обозначенные им строки. Впрочем, такое могло сойти с рук, а могло и не сойти. Я привожу этот случай в доказательство того, что цензура страшна прежде всего тогда, когда и автор, и главный редактор заранее смиряются с ней и норовят обойти ее на цыпочках, как злую собаку, что сидит под весьма условно оправдывающей ее действия табличкой «Злая собака».
Итак, кого-нибудь из цензоров и впрямь можно было перехитрить, но порой случалось, что разнос делала более высокая инстанция. Однажды я написал заметку строчек примерно на двадцать о смерти моего знакомого рабочего: написал, как он был честен, каким был хорошим специалистом, какой у него был строптивый характер… подчеркнул, что жил он скромно и похоронили его без почестей. Заметка понравилась, ведь о рабочих полагалось писать как можно чаще. Но озаглавил я ее: «Опять умер не тот». Главным редактором был тогда Милан Юнгман; шеф-редакторство в «Литературке» временами напоминало работу домен: пять минут — и новая плавка! Юнгмана за этот заголовок вызвали на ковер, цензор тоже схлопотал выговор: за мной, мол, нужен глаз да глаз… В вину же мне вменялось следующее: «Так кто, по-вашему, товарищ Вацулик, должен был умереть?» «Да кто-нибудь из вас, сволочей!» — правильно читал между строк наш читатель.
Однако попадались и смышленые, даже в какой-то степени образованные цензоры… впрочем, к культуре и образованности они относились очень цинично. Такие люди, признавая на словах вашу правоту, тут же приводили вам причины, по которым вы не должны говорить правду. Они разделяли мнение редакции, но при этом руководствовались засекреченной информацией, полученной сверху. Поэтому они цензурировали вас якобы с сожалением и как бы не навсегда, обнадеживая, что ситуация когда-нибудь может измениться к лучшему. Это были иезуиты, а некоторые из них наверняка являлись еще и тайными еретиками, державшими дома целые библиотеки запрещенных произведений. Если бы человек мыслящий, которому выпало стать цензором, собрал воедино все то, что он навычеркивал у разных писателей, он получил бы в свое распоряжение картину действительности более точную и объемную, чем ту, что рисовал по отдельности каждый из авторов.
Я говорю здесь о пятидесятых и шестидесятых годах, когда цензура в Чехословакии имела свои помещения, свой адрес, свой кодекс и свою мораль. Цензура была «коммунистической и принципиальной», и с ней можно было спорить о принципах. Редакция могла апеллировать к высшим инстанциям и — при условии наличия крепкого, толкового главреда и не сволочного napткома — имела даже шанс выиграть. На радио не раз случалось, что зарубленную программу передавали на закрытое прослушивание, где сидели цензор, директор программ, ответственный peдaктор, представитель парткома, а нередко и я, автор. Спор шел о том, кто, собственно, лучше служит интересам партии, правильнее воплощает в жизнь ее последние постановления. Иногда использовались всевозможные маневры: цензор шел на уступки, если редакция обязывалась в следующей передаче «выпятить» другой аспект проблемы. Была разработана методика и тактика уравновешивания «коммунистической критики» и «коммунистической самокритики», «коммунистической открытости» и «коммунистической дисциплины». На этой почве даже возник новый жанр радиопублицистики — так называемые проблемные программы. Тогда, в начале шестидесятых, это был потрясающий прогресс: партия признала, что проблемы существуют и что о них пора заговорить вслух. Из недельного потока пустых словес и пропаганды, на которую никто давно не обращал внимания, слушатель вдруг получил возможность выуживать пятнадцатиминутные и получасовые передачи о том, что было ему действительно интересно. Люди начали читать газеты и слушать радио. Они принялись писать в редaкции письма, работа журналиста стала находить отклик, политическая линия радиовещания была выбрана верно, так что цензор сидел себе да радовался! Разве не был и он соавтором смелых экспериментальных передач? Ведь это он их не задавил! Весь этот двадцатилетний подготовительный процесс между 1948-м и 1968-м был годами воспитания Цензора, то есть воспитания Коммунистической партии Чехословакии. Знаменитая Пражская весна 1968 года наступила как раз в соответствии с таким сценарием: злая собака переставала рычать; сидя под надписью «добрая собака», она позволяла «социалистическому обществу» чесать себя за ушами, то и дело добродушно напоминая: «Я уже не такая злая, и это целиком моя заслуга!» По подобному сценарию работает сегодня и Горбачев.
Я принадлежал тогда на радио к группе застрельщиков этих самых «проблемных передач»; другие передачи меня вообще не интересовали. С риском для себя и для своего доброго начальства я заходил все дальше. В один прекрасный вечер, как раз когда я получал правительственную награду за «проблемные передачи» (кажется, ее вручал министр культypы), по радио шла очередная такая программа; она настолько рассердила вышестоящие партийные органы, что они потребовали от радиопартийцев исключить меня из своих рядов. Однако моя парторганизация не могла отказаться от выпестованного ею самой бунтаря: в этом ощущается тлетворное влияние некоей европейской добродетели, разъедавшей неевропейские диктатуры изнутри. В результате партком выторговал смягчение наказания: мне предстояло провести месяц на заводе, выбранном по моему собственному усмотрению. «Но, товарищи, это вовсе не значит, что в дальнейшем мы будем бояться и избегать проблем!» — восклицал директор программ на партийном активе. Это была его любимая присказка на протяжении всего «процесса возрождения» шестидесятых годов — вплоть до той августовской ночи, когда, отвечая тайным желаниям нашего директора, танки наконец-то избавили его от всех проблем. Зовут этого человека Карел Хофман.
На случай, если мой текст будет читать иностранный читатель: я должен вам кое-что разъяснить. Я описываю здесь ситуацию в коммунистическом государстве, где работать в сфере культуры и в средствах массовой информации дозволялось только коммунистам или так называемым «надежным беспартийным». Однако кроме них в стране существовал еще целый слой авторов и творческих работников, которые не имели чести знать своего цензора и не могли вести хитроумную борьбу с цензурой, так как сразу после победоносного февраля 1948 года она полностью отрезала им доступ к арене этой борьбы. За поведение, которое я в шестидесятых годах искупал месяцем увлекательного пребывания на заводе, беспартийный в пятидесятые годы отправился бы прямиком за решетку.
Когда я читаю сегодня, что наши люди пишут о тех «замечательных временах» (причем потом эти их писания переводятся и печатаются за границей), то говорю себе: это же чистой воды иллюзии! Иностранец может подумать, что до прямой русской оккупации в 1968 году чехословацкий социализм был неким зеленым побегом на дуплистой вербе европейской демократии. Что у нас привольно жилось свободному мышлению, оригинальному творчеству и всяческому гуманизму. И что зло, мол, явилось только в ночь с 21 на 22 брежневбря. «Нет, опять нет и еще раз ни фига подобного!» (Шмилауэр). Просто нашему народу чуть-чуть повезло: в том Победоносном феврале, когда коммунистическая партия захватила всю власть, в ней оставалось много принципиальных и честных людей, мечтателей, простачков, поэтов и сумасбродов, которых она вобрала в себя ранее и без которых ни за что не смогла бы получить такое влияние и такой кредит доверия. Избавиться от этих людей единым махом партии не удалось, и именно они и делали свое дело на протяжении целых двадцати лет. А русские потом попросту исправили прежнюю ошибку. Они, собственно, и пришли для того, чтобы сказать: «Этим людям не место в нашей партии вашей страны, их место еще с 1945 года было в наших концлагерях!»
Сегодня в Чехословакии нет официальной цензуры, ведь мы довоспитали ее до самороспуска весной 1968 года. И тем не менее у нас все-таки есть цензура, причем тяжеловесная и тупая, как танк. Спорные статьи и передачи имеют теперь своим результатом не принципиальную дискуссию, а немедленный запрет. Борьбу с цензурой вести уже невозможно, потому что бороться не с кем. Это произвол без правил, послушание без принципов и цинизм без стыда, так как любой редактор и его начальник знают, как обстоят дела в действительности. Где-то вы теперь, честные и глупые товарищи из Государственного управления контроля печати?..
И пусть это станет наукой для вас, французы, итальянцы и более башковитые немцы! Когда у вас победит коммунизм (или близкая ему разновидность социализма), то несколько лет непременно уйдет на борьбу между отдельными личностями, в которой, разумеется, победят самые неуступчивые. А когда эта борьба закончится, когда прочно установится новая власть, без промедления требуйте цензора! Требуйте, чтобы у цензуры были собственное здание и почтовый адрес, а в Германии еще и униформа. Требуйте в цензоры человека — глупого или умного, толстого или тонкого. С ним можно будет двадцать лет договариваться. И не исключено, что вам удастся вернуть себе двадцатую часть утраченной свободы.
С детства я мечтал стать писателем. Я непрерывно писал, так сказать, в частном порядке. И вот я стал большим, обзавелся временем, чтобы писать и публиковаться, но осознал вдруг, что не спешу делать это. А почему, собственно? Да потому, что посмотрел, что именно печатают, и понял: это не для меня!
Первой вещью, которую я написал и которую опубликовали, была заметка о почтовых марках, появившаяся по случаю всемирной филателистической выставки в Праге. В том, 1956-м, хрущевском году (критика Сталина) начал выходить молодежный литературный журнал «Кветен» («Май»). У меня там взяли парочку вещиц, кто-то на радио обратил на них внимание, и меня пригласили обсудить возможное сотрудничество с молодежной программой.
Люди, среди которых я родился, смотрели тогда на журналистов как на своих врагов: мои близкие принадлежали к тем крестьянам, у кого во имя социализма уводили со двора скот и выкорчевывали бульдозером деревья с межи… а особо неподатливых отправляли в концлагеря. Быть журналистом при президентах Готвальде и Запотоцком считалось позорным! Когда я стал им при Новотном, в почти таких же условиях, я долго стыдился этого, пока у меня не появились боевые заслуги в борьбе с диктатом глупости. На собеседование на радио я пришел заинтригованный и настороженный. Меня приняла старшая редакторша Дагмар Максова на пару с редакторшей Дитой Скаловой. Как-то они не очень мне понравились: держались по-мужски деловито да к тому же обе курили. Они стали объяснять мне профиль своей программы, мы поговорили на разные темы, я предложил написать о вреде курения, они отнеслись к этому с юмором, и передача вышла в эфир. За год я создал для них с десяток аполитичных текстов о воспитании, и они пригласили меня работать на радио. Это было признаком не только успеха, но и опасности. Не окажусь ли я пристегнутым к поводку? И я решился сказать вот что: «Должен предупредить, что я, возможно, не тот, кто вам нужен… Я не верю в ведущую роль рабочего класса». Обе партийки расхохотались.
Наша радиоредакция, состоявшая примерно из десяти человек, была составной частью отдела, занимавшегося передачами для детей и молодежи, для школ и родителей, для воинских частей; в программу входили также музыка, литература, радиоспектакли и языковыe курсы. Пугающая вывеска государственного радиовещания у многих вызывала отвращение, а я обнаружил за нею мозаику личностей, взглядов и талантов. Знакомясь с людьми, я часто не мог взять в толк, как они туда попали и там удержались. И лишь со временем я начал понимать, как много приходится претерпевать, преодолевать всеми правдами и неправдами человеку, которому есть что отстаивать. Монолит общепартийных взглядов и политики крошился здесь на кусочки, образовывавшие самые разные конфигурации. Радиослушатель даже не догадывался, что одновременно с его борьбой за сохранение деревьев где-то рядом идет борьба за сохранение старинных сказочных персонажей. Когда сельскохозяйственная программа трубила ему о новаторских методах, согласно которым телят нужно как можно раньше отнимать от матери и держать в холодных деревянных одиночках, он не мог знать, что вся музыкальная редакция, подобно ему, уверена в том, что теленок должен быть под теплым бочком у коровы.
Наше радиовещание обязано было приучать юношество к политическому мышлению и гражданской активности: мол, вы — молодые граждане, будущие мастера и министры, учитесь, организуйтесь, осознавайте свои запросы и мечты и упорно претворяйте их в жизнь, боритесь с подлостью, будьте скромными, но гордыми… Могли ли мы знать, что когда они начнут осуществлять всё это на деле, однажды ночью в страну нагрянут со скрежетом русские танки?..
Я бы сказал, что в то время, когда все вокруг нас старались избежать цензуры, мы намеренно шагали прямо в ее объятия. Я даже почти готов заявить, что в то самое время, когда большинство просто пыталось хоть как-то вынести, выдержать этот навязанный социализм, мы чуть ли не намеревались воплотить его в жизнь, словно бы сами придумали его и хотели продемонстрировать на радость всему миру. Поэтому хорошо, что 21 брежневбря мы схлопотали по затылку. Даже если социализм и осуществим, при нынешнем состоянии русской империи жаль тратить на него силы, время и здоровье.
Ну, а дальше я буду говорить только от своего имени. Даже в условиях полной свободы человеку нелегко бывает взяться за какое-то важное дело, разобраться в нем, а потом как можно более четко высказать то, что он узнал. У меня же все усложнялось необходимостью протолкнуть результаты раздумий через цензуру. Если не пропускали какое-то мое мнение или зарисовку из жизни, я предлагал очерк, если его тоже не удавалось пробить, я брался за притчу; не принимался я разве что за стихи. Цензура учила нас писать и читать. Она выпестовала двоякий смысл, подтекст и аллегорию. Сделала юмор утонченным. Под ее штемпелем расцвели метафорический способ выражения и дискретное мышление, за прыжками которого были не в состоянии уследить ни иностранец, ни идиот. Шестидесятые годы отмечены у нас развитием словесных искусств и кино, невероятного по своей «отдельности» от режима. Искусство просто перешагнуло через цензуру, отвергнув доступный для нее язык. Между творцами и публикой развилось понимание, невозможное для того, кто не прошел такую же школу. Сегодня мы часто с сожалением наблюдаем за тем, как неточно и порой неверно истолковывает некоторые созданные в нашей стране произведения западный читатель и зритель — даже при наличии caмой доброй «политической» воли. На свой лад преодолел эту пропасть Кундера: он… как бы это выразиться поточнее… переводит нашу жизнь в плоскость, доступную западному пониманию.
Пожалуй, повсюду, где пишут и творят, так или иначе подает свой голос цензура — тихо или громко, на короткое или на долгое время. Если задуматься, то в европейской истории она непостижимым образом всегда оказывалась компонентом культуры. И каждый раз живое слово воскресало заново. То, что случилось с нами, — это преступная попытка лоботомии. Пациент, у которого эта операция пройдет успешно, до самой смерти остается идиотом. Именно такими мы им и нужны.
Апрель 1988
Последнее слово
Последнее слово в этой газете я сегодня использую для заявления более или менее личного характера. Наконец-то я сниму с себя часть ответственности, которую я — в том числе, возможно, и из-за завышенной самооценки — культивировал в себе двадцать лет; я задумываюсь над обнадеживающими перспективами, не зная, чего мне теперь ждать от самого себя.
Режим пал способом, о котором можно было только мечтать: его попросту разбил паралич. Хотя потери, в том числе и людские, нам пока точно неизвестны. Ужасы, которых мы опасались, могут еще начаться. По-прежнему существует вооруженная Госбезопасность, это ведомство интриг против населения, которого должен бояться старый и новый Урбанек. Человек по имени Адамец не разочаровал меня — в том числе и своей отставкой. Радостным открытием стали студенты с их веселой строгой дисциплиной. Реабилитировали себя артисты. По-новому выглядели на своих старых местах многие журналисты, а также техники и работники всяческих вспомогательных служб радио и телевидения. Мы все время слышали о том, что у оппозиции нет якобы ни программы, ни готовности действовать, — а у нее оказалось и то, и другое, как только она впервые получила возможность объединиться в Гражданском форуме. Я не верил, что доживу до сегодняшнего дня. Однако упоение победой, которое я наблюдаю у молодежи, напоминает мне психическое состояние коммунистов после выборов в мае 1946 года. Вот об этом и пойдет сейчас разговор.
Сегодняшняя великая свобода слова и собраний началась для меня с цензурного вмешательства, самого поучительного из всех в моей жизни. В последнюю ноябрьскую субботу, когда на Летенском Поле проходил митинг, я с утра тоже попросил слова у организаторов. Мне сказали: приходите в полдень на место митинга. Там я узнал, что на мое выступление не рассчитывают, но что я могу пройти на трибyнy. Я сказал, что не буду работать декорацией ради дела, о котором нельзя говорить. «А о чем бы вы хотели рассказать?» — спросили они. «Таких вопросов мне не задавала даже парторганизация перед съездом писателей в 1967 году», — ответил я и ушел.
Оскорбленный до самой глубины своих зимних ботинок, я принялся раздвигать толпу, валившую мне навстречу, и выбрался наконец на свободное пространство. Почувствовал дуновение свежего воздуха, увидел, как летят снежинки на солнечном свету. И от этой чистоты и ясности во мне поднялся — от ботинок вверх — торжествующий смех: «Это ведь не впервые с тобой, Людвиг, помнишь? Подобное уже случалось!» А я и в самом деле вспомнил: в 1946 году я вступил в коммунистическую партию и буквально на другой же день с удивлением и обидой увидел ее нутро. Я чувствовал тогда, что обречен на недовольство собой и, возможно, даже на несчастье, но не догадывался, что пройдет целых двадцать лет, прежде чем я получу возможность забрать назад данное тогда слово и освободиться. И в том 1968 году я действительно решил, что навсегда освободился от коммунистической партии. Какой самообман! Нет, я освобождаюсь от нее только здесь, сейчас: да, я покидаю поле боя с компартией в связи с избытком бойцов. Молодость возвращается ко мне, повторял мой внутренний голос, когда я шел сквозь толпу, над которой радостно реяли флаги, теплые шарфы и дети.
Дальнейший ход этого события я наблюдал по телевидению. Ничто личное не могло испортить мою праздничную уверенность в том, что мы побеждаем. Однако позиция стороннего наблюдателя позволила мне осознать, что я и впрямь имею что сказать и что это очень хорошо, что я не выступил сегодня, так как завтра я наверняка сумею высказаться лучше. Вечером я сообщил организаторам о своем желании. «А о чем вы собираетесь говорить?» — спросил голос в телефонной трубке. Я объяснил; он сказал, что все понял и что передаст мои слова другим. Утром меня пригласили прийти на митинг. Когда я уже стоял на пороге, раздался звонок и незнакомый голос сказал, что мое выступление по тактическим соображениям сочтено нежелательным. Я рассвирепел, никуда не пошел и революцию, усугубленную крепчающим морозом, опять смотрел по телевизору. Это восхитительное действо невозможно было испортить моими личными обидами; я даже радовался, что мне опять не дали слова, так как теперь-то я точно знал, чего именно не хватает в этом супе и как сообщить об этом самым кратким и выразительным образом.
На другой день утром я позвонил в штаб и заявил, что хочу выступить на Вацлавской площади; «…а если мне не дадут слова, — заорал я, точно партфункционер, которого оттесняют от власти, — то я найду свою собственную площадь!» Приятный женский голос пытался успокоить меня с помощью аргументов, которые ненароком выдали характер их споров о моей персоне: мол, мое главное дело — писать, а для моих речей момент сейчас неподходящий. Со злостью, которую я уже теперь разыгрывал просто смеха ради, я сказал: «Короче, передай им, что свое дело и свой подходящий момент я привык определять для себя сам!»
Этот подходящий момент наступил, как мне кажется, именно сейчас, и я сообщаю вам, что отныне моим главным делом будет что-либо иное, ибо, если забыть о том, что я рассказал чуть выше, я совершенно удовлетворен ходом вещей, хотя и не участвую в них. Может, организаторы и были правы, не дав мне слова; к тому же я привык, что они всегда в большинстве. Делается смешно и грустно, когда подумаешь, как мало весит одиночка, даже если его сила тоже приводит в движение общее большое дело.
В малодушной жалости к себе и в обиде я признаюсь только потому, что они помогли мне определиться заново: никогда больше я не стану чьим-то глашатаем, не приму ничей заказ, никто больше не призовет меня ни к порядку, ни даже к порядку дня. Уметь оборачивать поражение себе на пользу — именно этим я издавна и занимаюсь. С падением старого режима ко мне вернулась молодость — правда, на нее у меня уже осталось меньше времени и сил. Но я получаю то, о чем мечтал когда-то, хотя прежде ошибочно определял это как «свободу трудового народа». Самая тяжкая задача писателя не в том, чтобы быть с народом, а в том, чтобы выстоять самому или же с несколькими себе подобными либо родными людьми.
Поучительный случай времен новейшей революции помог мне найти себя. Он напомнил мне о том, чего ждал от общей свободы лично я. И надо же, ведь я чуть было не изменил своему пониманию вещей и тому своему решению, которое принял в куда более тяжелые и мрачные времена, когда Милан Шимечка с товарищами был в тюрьме, а я, ходивший тогда в его ботинках, написал следующее: «Ситуация может измениться так, как мы сегодня даже не можем себе представить… И улицы будут полны народа, который словно бы только теперь понял то, что мог понять намного раньше… но меня там не будет» (эссе «Ботинки Шимечки», февраль 1982).
11.12.1989
Перевод Юзефа Преснякова