Записки путешественника
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 7, 2008
Григорий Стариковский[1]
Слаще всего дышать Воздухом у воды... Ирина Ковалева |
1. Дублин
Серые, грузные облака нехотя пропускают шероховатый солнечный луч. Здешним воздухом не столько дышишь — им насыщаешься. Он — вещественен; крепко просоленный, как будто ночью держат его в бочках из-под ирландской сельди….
Я люблю медленный, повисший в воздухе дождь, порожние, прихваченные ржавчиной траулеры — как быстро сходит с них даже самая въедливая краска. А еще — каменные мосты через Лиффи, в которой плавают ленивые чайки среди белесой, почти сплошной ряски сигаретных окурков, а на набережной жуют бутерброды заезжие поляки, расшаркиваясь друг перед другом подметками шершавых слов.
Вода здесь лишена своего основного свойства — зыбкости. Она иного замеса, — неприветливая, бледная, изможденная. И все-таки нет в ней вялости. Перед вами — жидкий базальт, охлажденный до предельной честности. Упорная ярость Лиффи. А еще чуть южнее, как внезапно уснувший рыцарь, покоится застывшая гладь Гранд-Канала, с обеих сторон обсаженного кленами. Сходство с московскими бульварами, только вместо центральной дорожки — узкая полоса заросшей кувшинками воды. Это — младший брат Лиффи, но даже там, среди древесной идиллии — обломком громадной суповой ложки — просвечивает оловянная сосредоточенность воды. Можно всю жизнь простоять на берегу, всматриваясь в воду, но вы никогда не увидите своего отражения.
***
Ясную погоду принимаешь как незаслуженный дар, на улицу выходишь, с опаской поглядывая на безоблачное небо. Неожиданная щедрость солнца, словно нувориш, налево и направо сорящий деньгами, наводит на город дешевый глянец, и с лица Дублина сходит хмельная одутловатость, кельтская отечность.
Не выходите в ясный день из дому, зашторьте окна, раскройте книгу и углубитесь в чтение. Ждите измороси. Не то влиться вам в толпу туристов, полусонно осматривающих местные достопримечательности, прихлебывающих «гиннесс» за столиками в литературных пабах близ Графтон-стрит, за которыми, как гласят путеводители, сиживали лет пятьдесят-шестьдесят назад известные теперь всему миру ирландские поэты и писатели. Не идите на поводу у гламурных путеводителей, расписывающих красоты Дублина и, как бабочку на иглу, нанизывающих дублинцев на утонченный язык газетной пошлости.
Взгляните лучше на картины Уолтера Осборна, на лица его земляков. Вот, к примеру, «Рыбный рынок». Под навесом стоит девочка, похожая на мадонн из романских часовен. Девочка-свечка, она сгорит от чахотки или выйдет замуж за какого-нибудь Патрика или Брайана, который будет бить ее смертным боем на грязной трущобной кухне. Не идет торговля, никому здесь не нужна живая рыба… Я был в соборе Святого Патрика, там в каждом углу сквозь стены слышится чахоточный с кровью кашель. Это и есть Дублин.
Не заходите в бары близ Графтон-стрит, ради тех, кто здесь бывал, не заходите. Это светская, скотская потребность — посидеть за столиком, за которым встречались знаменитости. Быть литератором в Дублине шестидесятилетней давности — значит за гроши писать в бульварную газетенку, а потом плестись через весь город, качаясь от голода, и спиваться, запойно спиваться до смерти. Эти люди, по следам которых вы ходите, не умели, не хотели жить.
На берегу Гранд-Канала, в бронзовом пиджаке, закинув ногу на ногу, сидит Патрик Каванах и смотрит на воду. Из кармана торчит вчерашняя газета. Кажется, что поэт присел отдохнуть, отдышаться; скоро он встанет, перейдет Канал и двинется в сторону Болсбриджа, где начисто выметены тротуары, а над посольскими домами виснут конскими попонами намокшие иностранные флаги. Это мой любимейший памятник. Это памятник — человеку, его дыханию, терпкой нежности его стихов, лучшее из того, чем можно помянуть художника:
Заласканный листьями берег и зелье
Воды избавляют от тяжести, словно
Даруют свободу, как кроткую зелень
Природы, плывущей и дышащей ровно.
Вот ветер затерся невидимым третьим
В объятья влюбленных, и птица на сучьях
Свивает гнездо из щепы междометий,
Чтоб Слово рождалось и билось в падучей.
И новой охвачен судьбой — по уставу
Волшебной травы, исполинского вяза, —
Я страстно молюсь о кореньях и травах
Растущему возле меня богомазу.
Душе не откажешь в зеленой обнове
И в небе, его голубином покрове.
***
Путеводители по Дублину не жалеют патоки, расписывая архитектурные красоты города, указывая на неотразимость георгианской и викторианской застройки. Начнем с того, что оба этих стиля — георгианский и викторианский — отнюдь не стремятся к броскости, неотразимости. С приходом георгианства в архитектуре намечается уход в себя, несколько манерная сосредоточенность на себе, но уже готовая претвориться в непроницаемую кирпичную кладку викторианских домов. При всей избыточности городской архитектуры, Дублин, особенно в сравнении с другими северо-европейскими столицами, на редкость непроницаем, недекоративен и поэтому — предсказуем, как может быть предсказуемой, например, форма стула или контуры растопыренной пятерни. Поэтому и прогулка по Дублину оборачивается архитектурным обмороком. Дело тут не в потенциальной узнаваемости — центральные кварталы напоминают Прибалтику, южный Манхэттен, старую Филадельфию. Вернее, эта узнаеваемость — и тут Дублин выдерживает стиль лучше других городов — строений вообще, домов как домов, предметов как таковых, в высшем, платоновском понимании этих слов. Уникальность Дублина в том, что он предлагает вам всматриваться не столько в очертания домов (то есть в декорации к вашим прогулками по городу), сколько созерцать бытие этих насыщенных каменной плотью строений, воспринимая перспективу городских кварталов как некий посыл к самопознанию. Таковы здесь пропорции города и воздуха, что если вы поймете, чем дышат эти дома, вы поймете, чем и зачем дышите вы. А если самосозерцание не дается с первой попытки, идите в Ирландскую Национальную галерею и остановитесь перед картиной Рембрандта «Бегство в Египет».
Друг спрашивает: «Какую картину ты бы хотел взять с собой?» Я хотел бы взять с собой, носить за подкладкой этот на первый взгляд неброский рембрандтовский холст. На картине изображена ночь. Смутные очертания двух человеческих фигур, позади которых темнеют деревья, окутанные непролазной тьмой; на коленях у Марии — младенец, но о его присутствии скорее догадываешься, — слишком нечетко прорисована фигура сидящей матери. Они (Мария и Иосиф) сидят перед костерком, в который мальчик (слуга?) подкладывает хворост. Справа от мальчика стоит вол и глядит на огонь. Костер разожжен на берегу пруда (или реки). В воде слабыми бликами плывут отражения Марии, Иосифа, мальчика-слуги и вола. Вверху, над лесом брезжит первый утренний луч. Сперва кажется, что огонь — ничтожен по сравнению с нависшей над ним ночью, заполнившей холст. О Господи, сколько ее, этой перемолотой мглы, наносов черноты. Траурный Рембрандт со всей присущей только ему прямизной взгляда и глубиной проникновения в человеческую душу. В переливах черного цвета, в углубленной перспективе ночи оживает мятущаяся человеческая душа; внезапно нарастает тревога, и одновременно возникает ощущение, что это — ваша душа. Взгляд заводит вас слишком далеко, за пределы вменяемости — в мутную глину, из которой вы сотворены. И все же мастерство Рембрандта заключается не столько в сгущении тьмы, сколько в умении эту сотворенную им же ночь — рассеять. Если долго всматриваться в «Бегство», видишь, как огонь начинает разрастаться, пока его свет, отраженный в воде и подхваченный в верхнем правом углу юным утренним лучом, не заполняет всю картину, подменяя одну — темную — перспективу другой — светлой. Это — торжество света над тьмой, пробуждение к жизни, явный намек на будущее. Там, в музее, вспомнился разговор с Мариной Георгадзе. Однажды я много и бестолково говорил о радостном, почти утробном уюте американского Рождества, о пряничном рождении Младенца. Марина оборвала мои разглагольствования словами: «Он-то родится, за Него не беспокойся. Вопрос в том, родимся ли мы». Рембрандтовское «Бегство» — это первый проблеск, обещание рождения. Надо только найти в себе этот едва уловимый источник света.
Недалеко от «Бегства» висит картина Вермера «Женщина, пишущая письмо, и ее служанка». Здесь много гениальной бутафории, начиная с черного полога занавеси, напоминающей театральные кулисы. Женщина, хозяйка, склонившись над столом, самозабвенно водит пером по бумаге. Она похожа на куклу, манекен — платье облегает кусок теста. Какие-то клочки бумаги, обломок красного сургуча, гребенка лежат на полу. Замысловатый, несколько мутный орнамент темно-красной скатерти. За спиной у нее картина. Потускневшая, мертвая вариация на тему «Нахождение Моисея». Две обнаженные фигуры. Женщина держит в руках ребенка. Она показывает младенца окружающим. Окружающие — в несколько манерных, прихотливых позах — делают вид, что выловленный младенец им любопытен. Обратите внимание на служанку, стоящую у окна. Да, у нее восковые руки, низко, на уровне талии (уж не ждет ли она ребенка?) лежащие одна на другой. Невзрачное, скрадывающее тело серое, на вид почти глиняное, платье. Не чета белолицей, которая пишет письмо. И все-таки служанка является центром картины. Единственная, недекоративная деталь картины — поворот ее головы. Она смотит в витражное окно. Оно, как любая вещь у Вермера, прорисовано в мельчайших подробностях. Витражные его узоры, геометрически выверенные, расходятся лучами. Дымчатый солнечный свет сочится в окно. Ее лицо обращено к свету.
2. Монахан
Автобус кружит по монаханским холмам. На севере, ближе к Белфасту, сливаясь с облаками, клубятся горы. Единственный утренний автобус мчится в Иннискин, на родину Каванаха. Дорога узкая, извилистая, без обочин; живые изгороди вплотную подползают к асфальту. На дороге — никого, разве что изредка промелькнет встречная машина с развевающимся бело-голубым флагом графства. Останавливаемся в небольшом поселке, возле телефонной будки.
Музей Каванаха находится в действующей церкви. По субботам работает музей, а в воскресенье здесь служат мессу. Каванах вовсе не был набожным католиком и клириков недолюбливал. И все-таки есть внутренняя ирландская логика в том, что люди сюда приходят, чтобы поклониться Христу и Патрику Каванаху, выросшему в этой ирландской галилее и пахавшему здесь землю.
Поводья выпусти! К земле
Зерно летит — свободно — в ночь
Земли, как звезды в черной мгле, —
К бессмертию апрельских почв.
Зерно — всесильное, как плод
Познанья в книге Бытия.
Пусть Бог-Отец коней ведет
В завете ветхого жнивья.
Не верь соседской болтовне,
Не оставляющей следа.
Судьба оправдана вполне,
Лишь зазмеится борозда.
Пусть шепчет червь, что от копыт
И острых зубьев нет житья, —
Тебя библейский пар роднит
Со всходом первым Бытия.
В единении лирики и религии можно уловить отголосок языческих кельтских поверий, времен, когда бардам поклонялись как избранникам богов. Поэтому нет в этом музее въедливой музейной пыли, и каждое оставшееся от Каванаха слово, каждая вещь поэта напоминает о Святых Дарах.
Церковный погост как бы карабкается вверх по холму. Я долго искал могилу Каванаха, пока мне не помог человек, высаживавший маргаритки. «А, вам к Пэди… Да вон там, чуть левее». Могила выложена камнями, взятыми с соседней дороги, когда та была еще брусчаткой и по ней гоняли на велосипедах стайки мальчишек.
Я стоял над могилой Каванаха, когда к церкви подъехала машина. Из нее вышла женщина. Она прислонилась к церковной стене и заплакала. К ней подошел молодой человек и взял под руку. Когда уходя с погоста, обернулся, они стояли на том же месте почти без движения, только женщина иногда утирала платком слезы. А на погосте кипела работа. Фермеры обсаживали цветами могилы родных. Почти пряно пахла свежевырытая земля. Крошась под лопатами фермеров, она казалась сосредоточенной на какой-то важной мысли. Я вдруг понял, что смерти нет, что не только душа Каванаха — бессмертна (поэты — не умирают), но и души лежащих там, на погосте, которым предназначены все эти цветы, эти вскопанные участки, тоже живы и находятся среди нас, вне зависимости от желания поминать ушедших. Живые тени, их можно нечаянно задеть локтем. Прав был Гераклит: в жизни есть смерть, но и в смерти есть данность жизни, породнившейся с землей, но не ставшей от этого менее ощутимой… Глубинная, земляная связь двух миров…
Автобус из Иннискина уходил только в пять вечера. Я решил идти в Карриксмергус, городок, находящийся в десяти милях к северу от Иннискина. Узкая лента дороги, асфальтированной, натертой до блеска, без единой щербины. Проезжая часть плотно примыкает к живой изгороди. Здесь ты — либо водитель/пассажир по эту сторону изгороди, либо бык/корова/овца — по ту. Низкие, лезущие за пазуху облака. Иногда припускает дождик. Блеклый какой-то ландшафт. От машин уворачиваешься, повисая, как рваный целлофановый пакет, на живой (живой ли?) изгороди.
Прогулка по местным дорогам — это осязание взаимного отчуждения пространства и человека, пересекающего это пространство в надежде на свежие впечатления. Метафизика душного лабиринта, куда вступаешь, забыв положить в карман клубок ниток. Превращение (отдохни, Каллипсо!) в птицу, улетевшую на юг, чтобы понять — там тоже север. Но все-таки идешь дальше, все меньше доверяя себе. Притупленная гордость, изжога честолюбия.
Постепенно забываешь, куда и зачем идешь. Понимаешь только, что приближаешься к чему-то важному для себя, долгожданному. Вспоминаешь Одиссея, изувеченного путешествиями. Одиссея не сказочного, не книжного, а живого, сущего (это, наверно, и есть высшее прочтение мифа, когда читающий отождествляет мифического героя с собой). Одиссея, назвавшего себя Никем в пещере Полифема. В этом ответе Одиссея Полифему видят сметливость, сообразительность героя — он, мол, нашел единственно возможные, увертливые слова в ответ на каверзный вопрос циклопа. Одиссея можно истолковать и по-другому… В них отразилось мгновенное понимание Одиссеем своей беспомощности перед одноглазым уродом, запредельного своего сиротства. Одиссеево тщеславие погибает на глазах читателя; ему вдруг открывается, что он действительно — никто, что никакая хитрость не вернет к жизни погибших (по его же вине) товарищей.
Это ощущение полнейшей никчемности, целокупная неприкаянность — не последнее по важности из данных нам ощущений. Взмокшее, чужое, обволакивающее пространство графства Монахан, одиссеева горькая осмотрительность на виду у мчащихся автомобилей, черные быки (они в этих краях вездесущи), с которыми не совладать никакому Ясону, — все это напоминает о собственной физической и душевной нищете. Здесь вы — наедине с собой, в максимально возможном приближении к тому, чем вы являетесь на самом деле — дождевой пылью, прелой землей, Никем.
***
Вымокший, злой, заходишь в придорожный шалман. Нервно выуживаешь из карманов мелочь. Хватает на стакан виски. Садишься в дальнем углу. Пьешь, отвоевывая похищенное дождем тепло. Давишься, кашляешь в рукав, но все равно пьешь. Спасение приходит изнутри. Снаружи — серая стена шалмана, увешанная старыми фотографиями. На фотографиях дети, ученики местной школы. Год выпуска — 1932-й. Юные веснушчатые лица. Копны соломенных волос. Воскресные пиджачки, брючки. На вычищенных ботинках застыла фотовспышка. Чем больше разглядываешь их физиономии, тем быстрее хмельное тепло сменяется горчайшим похмельем, становится еще хуже, чем прежде, под дождем. Ирландские души в аквариуме выцветшего фотоснимка. Прах земли, приложение к Давидовой «Псалтыри» или к пифийской оде Пиндара. Человек — лишь тень, которая снится тени. Тень, которая снится тени… Отчего висит здесь эта фотография? Что она увековечивает, увеча смотрящего? Каждая фотография — дань фаюмскому погребральному портрету. Каждый Ахилл хочет нагнать свою черепаху. Быстроногий, не теряя ее из виду, он мчится во все лопатки, пока летящая за ним стрела не пронзает его пяты и не насыщает всю плоть ядом времени. Ахилл падает. Душа, подобно шумной птице, исторгается из груди. Греческий трагик Эсхил погибает, когда ему на голову падает черепаха, выпавшая из когтей летящего над ним орла. Фотография — та же черепаха. Вот оно, аристотелево сострадание — к ним, что, пройдя свой земной путь, лежат на погосте рядом с Каванахом, зарывшись в землю. Фотография как маска (самка) времени. Фотография как заплачка, как вопль персидского царя Ксеркса, обращенный к многотысячному войску, построенному на берегу моря: «Ведь через сто лет никого из них не будет!» Что случилось с этими юными, насмешливыми лицами? Что будет с нами?
***
Каванах испытывал отвращение к людям, сидящим вокруг него, пьющим, судачащим о житейской всякой всячине. Почти животное отвращение… Они смеются, осушают пивные кружки, шумят, как будто собираются жить вечно, решив раз и навсегда не задаваться вопросами о предназначении человека, о своей судьбе. Есть в этом что-то жадно-тоскливое, наивное в высшей степени. Сидишь и думаешь — это и есть жизнь, соприкосновение с падалью? Жизнь как тошнота при взгляде на них, забывших раз и навсегда, кто они. Беззаботность придорожной падали… Каванах чувствует, что между ним и этими людьми — непроницаемая стеклянная стена. Они, эти люди, перед ним — как рыбы в иллюминаторе батискафа. Их слова непонятны, еле слышны. Пойди разбери, о чем говорят рыбы… Брайан Бойль, Брайан Быль, Брайан Боль… Каванах напяливает отяжелевшее от дождевой воды пальто, поднимает воротник и выбегает из шалмана. Хлещет дождь.
Мава, осень 2007