Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 6, 2008
Славомир Мрожек[1]
ВАЛТАСАР
Автобиография
Фрагменты[2]
От автора
Меня зовут Славомир Мрожек, но теперь, после того, что случилось со мной четыре года назад, у меня новое имя, более короткое: Валтасар.
15 мая 2002 года я перенес инсульт, результатом которого стала афазия. При афазии человек, вследствие нарушения некоторых мозговых структур, частично, а тои полностью теряет дар речи.
Когда я снова обрел способность говорить и попытался вернуться к работе, пани магистр Беата Миколайко, по профессии логопед, предложила мне в рамках курса лечения написать новую книгу. Я дал ей рабочее название "Дневник возвращения — продолжение следует", имея в виду свой "Дневник возвращения", опубликованный в 1996 году[3]. Я рассказывал о том, что происходило до 2005 года. И вот книга готова. В процессе работы ко мне постепенно возвращалась память. <…>
Прошу не искать тут эротических эпизодов моей биографии, потому что их нет. Я согласен, что такого рода близость между мужчиной и женщиной — самое важное в жизни, но избегаю этой тематики из-за абсолютно интимного характера подобных отношений, а также из-за существующей в нашей литературе несправедливости:в то время как мужчины во всеуслышание распространяются на эту тему, женщины в основном помалкивают, хотя у многих из них наверняка есть что сказать. Подобная односторонность свидетельств заставляет меня сомневаться в их подлинности. Зная мужчин, я знаю и их склонность к хвастовству, почему и привык читать их мемуары по меньшей мере с недоверием.
В моих воспоминаниях встречаются известные и не очень известные лица, а также разные ситуации, в которые мне случалось попадать. Может статься, я невольно исказил какие-то факты и рассказал о них не совсем так, как это происходило в действительности. В таком случае прошу читателей меня извинить.
Валтасар vel[4] Славомир Мрожек
<…>
Краков моего детства
Поначалу Краков не казался мне маленьким. Пока я не умел ходить, он был для меня целым миром. Правда, ходить я научился еще в Боженчине и Поронине, где мой отец служил начальником почты. В Краков мы приехали, когда мне минуло три года. Поселились в Прокочиме. Следует помнить, что было это более семидесяти лет назад. Чтобы представить себе все наглядно, достаточно посмотреть фильм, действие которого происходит в конце 20-х годов. Забавная одежда, диковинная мебель, архитектура — сплошь, можно сказать, памятники старины; все это производит странное впечатление. До чего же мало тогда было в Кракове жителей! По сравнению с нынешним днем — пусто. От этого возникало ощущение глухой провинции, хотя провинциального в городе было ничуть не больше, чем сейчас.
Краков — первый город в моей жизни. Разница между городом и деревней чувствовалась тогда гораздо сильней, чем в наши дни. Ощущать под ногами мостовую или асфальт, а не проселочную дорогу — уже одно это стало для меня незабываемым открытием. Добавлю, что во времена моего детства в деревне еще не было электричества.
В Прокочиме домики были почти все одноэтажные и разбросаны по поселку довольно широко. Грунтовая дорога весной и осенью превращалась в болото. Но в пятнадцати минутах езды по железной дороге начинался Краков, а в нем — кипучая жизнь, движение и заманчивые приключения. Я был слишком мал и не стремился в Краков. Однако присутствие города ощущалось даже в нашем предместье.
Я не знал, что такое "скука". Подозреваю, что знание это приходит к ребенку, когда он вступает в школьный возраст или чуть позже. В Прокочиме меня интересовало все: и детский сад, к которому я быстро привык, и парк, куда мы ходили с матерью. К тому времени я остался у нее один: брат умер (он был старше меня на два года, я едва его помню), а сестра еще не родилась.
Я рос перед войной, и это отразилось на моем воспитании. После 1 сентября 1939 года мир стал совершенно не тем, к которому я привык с малых лет и который казался мне "естественным". Кошмар усиливался внезапностью перемен: я пережил крушение своего мира "вживую", всего лишь за пару месяцев. Плата за это — своеобразная болезнь, от которой я не могу избавиться, хотя прошло уже шестьдесят пять лет. Эта болезнь называется полной неприспособленностью к жизни. До сих пор не могу поверить, что непрерывность опыта утрачена раз и навсегда.
В 1935 году мы переехали в Краков. Отец, как и прежде, работал на железной дороге — обслуживал передвижной почтовый вагон. Он ездил по всей Польше. Работа была изнурительная, надо было выгружать и принимать почту на каждой станции днем и ночью и сортировать ее во время перегона. Но она лучше оплачивалась, а может, отец получил повышение по службе.
Для нас с матерью — а вскоре и для сестры — перемена оказалась значительной. Прежде всего, мы теперь жили в Кракове — а значит вокруг появились новые люди. Поселились мы на улице Бандурского, на последнем этаже, балкон и окна квартиры выходили на широкую улицу Пражмовского. Почти напротив, на другой стороне, находилась вилла генерала Монда; перед ней часто стояла бричка и солдат в мундире поджидал генерала. Случалось, сам генерал выходил из дома, садился в бричку и лошади рысью уносили его вдаль.
Генерал, Войско польское — гордость и любовь моего детства. Моего — и всех мальчишек моего поколения. Мы имели возможность любоваться армией почти ежедневно. Офицерское Оседле[5] застраивалось тогда свободно, и обширные поля предоставлялись для учений. Кавалеристы возвращались с учений после полудня, нередко с песнями, и их длинные пики с флажками выглядели устрашающе. Околыши у всех были одного цвета, только уже не помню какого. Красные? Желтые? Малиновые?
Именно тогда я открыл для себя небо. Буквально. Может, потому, что впервые стал жить на небывалой для меня высоте — почти под небесами? До тех пор в провинции и даже в Поронине я жил на втором этаже. А здесь аж на пятом! Для моего росточка тогда — головокружительная, невообразимая высота. Целыми днями я сидел и смотрел в небо, следил за облаками. Открывал целые архипелаги, подвижные бухты, зыбкие озера и причудливые острова. Открытие было двойным: ведь я никогда не видел моря, а благодаря облакам, сам о том не ведая, увидел море в первый раз.
Однажды я заметил в небе аэростат. Тоже впервые. Он плыл спокойно и уверенно на фоне фантастических облаков. Я радостно приветствовал его. Догадывался, что внутри люди, но никого не видел. Да и невозможно было разглядеть их в этой великолепной громадине.
Тогда же открыл я и свое призвание. С нами жила младшая сестра отца, студентка Ягеллонского университета, и однажды в ее отсутствие я нашел стопку бумаги, приготовленной ею к экзаменам. Белой чистой бумаги. Я сплошь заполнял листочки каракулями и очень этим увлекся. Поспешно оставлял на каждом несколько штрихов и тотчас брался за следующий. Помню, сам физический процесс доставлял мне наслаждение. Позже я занялся этим основательно и не могу остановиться до сих пор.
Умер отец Лешека Круля, моего приятеля из Прокочима, и мать Лешека тоже переехала на улицу Бандурского. В их доме бывал поручик авиации, будущий герой битвы за Англию[6]. Вместе с приятелем мы тайком восхищались им. И еще на Бандурского жил Борис Билевский, у его отца был автомобиль.
Политические события также не проходили мимо меня. Помню похороны Пилсудского, Заольжьеи "О вождь, веди нас на Ковно"[7]. Я был тогда ярым патриотом. А кем еще мог быть ребенок?
Мои "политические взгляды", если можно так выразиться, были такими же, как у родителей и у большей части общества: умеренный антисемитизм и горячая поддержка генерала Франко. Я безоговорочно верил в разные ходячие мифы, байки и широко распространенные предрассудки.
В 1935 году мы перебрались на Келецкую, что в полукилометре от улицы Бандурского. Вероятно, в связи с рождением сестры. Новая квартира была попросторней. Мать приехала в пролетке — обычное тогда средство передвижения — вместе с сестрой, поразительно крохотной.
Квартира на Келецкой размещалась на первом этаже. Южные окна смотрели в сад и на отдаленные особняки. В окнах, выходящих на запад, виднелась улица Бандурского — между нею и нашим домом простиралось поле. В подвале вместе с женой и маленькой дочкой проживал пан Плачек. Он держал продовольственный магазинчик, размещавшийся тут же рядом. Пан Плачек, помнится, скрывал в пристройке к гаражу какую-то таинственную лошадь. Но я никогда не видел эту лошадь в упряжке.
На втором этаже в квартире с фасада жил капитан Личновский с женой и двумя сыновьями-подростками. Когда грянула война и началась оккупация, немцы приказали всем нам переселиться в Подгуже[8]. Семья Личновских тоже получила там жилье и разместилась напротив, на Беднарской улице. Дальнейшая судьба капитана мне неизвестна. Скорее всего, он попал в лагерь для военнопленных.
В сентябре 1937 года началась школа. Это было важное событие в моей жизни, и, как я теперь понимаю, оно в немалой степени повлияло на выбор профессии: я стал писателем. Начались занятия невинно, почти вероломно — с игры. Несколько десятков лет назад подход к детям был иной, чем сегодня. Мой пример касается только отношения к нам в Краковской мужской школе имени Св. Николая. В то время я еще не умел отличать притворство от правды. На первом в моей жизни уроке меня приветствовали с преувеличенным радушием. Нам раздали мишек, массу других игрушек и разрешили играть вволю. Я ожидал непосильных заданий, и столь неожиданный сюрприз весьма обрадовал меня и моих семилетних одноклассников. В атмосфере игры и беззаботности мы и провели этот первый урок, в то время как озабоченные мамаши ждали нас в коридоре. Ничего удивительного, что после урока, расходясь по домам, мы говорили о школе с энтузиазмом. На следующий день, когда мы с тем же энтузиазмом явились в школу, оказалось, что мишки и всякие игрушки исчезли. И больше не появлялись. Они служили приманкой. Открылась правда: самое главное в школе — учиться писать и читать. С того дня и поныне я предпочитаю правду притворству.
В июле, когда я закончил второй класс, мы всей семьей отправились к маминому кузену Людвику в Камень, что в Жешувском воеводстве. Отец с нами не поехал. В связи с напряженной ситуацией он вынужден был остаться:почта и железная дорога получили особые распоряжения на случай мобилизации.
Это был замечательный июль, но тогда все месяцы были замечательные. Спустя много-много лет я спросил у кого-то, почему в детстве каждый месяц — замечательный, даже зимний, а потом — всë уже не так. И получил интересный ответ: "Очень просто: в детстве мать вселяет в тебя ощущение безопасности и тогда все месяцы кажутся безоблачными. Но позже, если у твоей матери появляются проблемы, все меняется".
Я подумал: действительно — с началом войны хорошая погода кончилась как бы навсегда. Только после ухода немцев снова распогодилось. Ненастье продолжалось, пока у взрослых хватало забот.
Вернемся в июль 1939 года. Мы с матерью, сестрой и чемоданами поехали на пролетке на Краковский вокзал. А потом поездом из Кракова — через Тарнув — в Жешув.<…>
Боженчин я знал с детства. В Камене же все было новым и непривычным. Там жил дядя Людвик — наш единственный родственник, которого можно было назвать богатым. У него была мельница, лесопилка, локомобиль[9], пруд, два дома и мотоцикл — все это за надежной оградой. Неженатый, он держал дома "гарем", состоявший из хорошеньких служанок. И вообще был не похож на остальных родичей. Никого не пилил, не читал морали, о своих делах не распространялся и в то же время не давил на других. Тогда я увидел его впервые, второй раз — во время войны, а третий — на каникулах в 1949 году, после окончания школы. Покойся с миром, "непохожий на всех родичей".
После войны я не раз читал воспоминания, в которых подчеркивалось, что лето 1939 года было каким-то особенным. Может быть, мрачная действительность долгой оккупации наложилась на то время, породив потом запоздалый эффект ностальгической тоски и грусти. Во всяком случае, мои воспоминания — в том же духе. Дядюшка подарил мне мою первую мелкокалиберку с кучей патронов и финку, предоставив в мое распоряжение пруд с лодкой, разрешив делать что душе угодно — с единственным условием: не опаздывать на завтрак, обед и ужин.
С помощью знакомых взрослые организовали поездку в Сталёву Волю, недавно основанную, где быстрыми темпами развивалась военная промышленность.
Война! Любимая игра! Все, что касалось войны, вооружения, касалось и Польши — могучей и непобедимой. Я был в эйфории. Мой лозунг звучал в унисон с национальным: "Не отдадим ни пяди!" — гордый ответ Гитлеру, который потребовал, чтобы Польша выделила ему нейтральный коридор между Германией и Восточной Пруссией. Во дворе мы хором выкрикивали: "…А немцы, как свиньи, заперты в Берлине" — и были уверены, что разобьем немцев в пух и прах.
Это — мы, дети. Ментальность же взрослых, хотя и страдала инфантильностью по отношению к Гитлеру, но не настолько, чтобы вообще сбрасывать его со счетов. С давних времен война на нашей земле была божьим наказанием. Взрослые тревожились за будущее и, в частности, за нас. Решили вернуться в Боженчин, чтобы "на всякий случай быть всем вместе, семьей". Сработала вековая мудрость; в данном случае в семью включались и внуки, и взрослые, и дед вместе с неродной бабкой. Однако никто не знал, какова будет судьба народов, стран и отдельных людей. Время, когда всем все стало ясно, было уже не за горами.
Итак, мы вернулись в Боженчин. Я — тоскуя по свободе, которую оставил в Камене, и испытывая нарастающее возбуждение от необычности ситуации. Первого сентября я услышал, как мамина невестка, пробегая через сад, кричала: "Юлек! Война!"
Война
Поначалу особых перемен мы не замечали. В небе, как и раньше, ни единого облачка, ночи проходили по-прежнему спокойно. Но было произнесено слово "война", и это принесло даже какое-то облегчение. Закончилась неясность, это слово, хотя и страшное, четко определило будущее.
Кто говорит "война", имеет в виду "армия", но таковой что-то не было видно — ни своей, ни вражеской. Вокруг — спокойно, в доме — тоже. На столе стоял приемник, и семья просиживала вокруг него часами. Уже не помню, ловил ли приемник заграницу. Скорее всего, нет. А жаль. Я бы тогда смог процитировать знаменитую речь Гитлера, которую транслировали прямо из Берлина. Зато полно было зашифрованных предостережений о немецких самолетах. Напрасно мы пытались поймать хоть какое-нибудь сообщение о том, что же происходит на самом деле.
Ближайшая радиостанция находилась в Кракове. Теперь уже известно, когда именно Краков попал в руки немцев, но тогда мы терялись в догадках и все больше беспокоились за его судьбу. Для нас война проходила только в эфире и время от времени прерывалась, когда мы прислушивались к самолетам. Навязчиво возникал вопрос: они или наши? Мы еще не знали, что польская авиация уже практически не существует, а немецкие самолеты летают вдоль шоссе и железнодорожных путей. Через несколько дней эта информация дошла до нас с ужасающей очевидностью.
Боженчин расположен в восьми километрах от железнодорожной станции Бядолины. Однажды в полдень мы услышали со стороны Бядолин гул невидимых самолетов и почти одновременно — отдаленные взрывы. Мы в деревне — все, кто мог, — смотрели в ту сторону. Через полчаса все стихло. Самые храбрые отправились на велосипедах в Бядолины.
Вернулись они потрясенные. Позже подобные зрелища уже не производили такого впечатления, но то был первый страшный сигнал войны. Немецкие истребители атаковали поезд с беженцами. Своими глазами наши соседи видели раненых и убитых, картина была ужасная.
Вскоре мы узнали, что все дороги в Польше забиты беженцами и немецкая авиация беспрепятственно их преследует. Дальнейшие сведения говорили о неописуемом хаосе, который творился вокруг. Вражеская тактика обходов и окружения усугубляла хаос. Семья собралась на совет — решать, что делать дальше.
Уже в Первую мировую войну беженцы стали нормальным явлением. Так уж в Польше повелось. "Сожженная земля" словно тешила душу военных стратегов. Моя семья, согласно этой традиции, была лишь одной из многих польских семей, поставленных перед выбором: бежать или оставаться. В самом начале Второй мировой войны мы еще не знали, что такое немецкая авиация. Впрочем, не знали об этом и польские вожди.
В пользу "бежать" говорил извечный страх перед чужими. Возникал также вопрос: куда бежать? Логичным казалось — "к ближайшей линии обороны". При этом предполагалось, что ближайшая линия обороны сохранится и после победоносной — для нас — битвы движение пойдет в обратном направлении. Бесконечное бегство в расчеты как-то не входило.
Семья постановила, что бежать мы не будем. Решение подкреплялось аргументом: "В своем доме и стены помогают".
Подробностей не знаю, поскольку как девятилетний мальчик на совет приглашен не был.
Вскоре наша армия — самая что ни на есть наша — появилась из-за горизонта и осталась в Боженчине на ночь. Появилась словно из сказки. Еще не тронутая поражением, довольно бодрая, она рвалась в бой и возрождала в нас надежду. Позже я наблюдал отступление польской армии уже на исходе ее сил — разница бросалась в глаза.
Весь сентябрь погода стояла прекрасная, поэтому прекрасным был и заход солнца, когда армия табором располагалась на ночь. Происходило это у кладбища, рядом с дорогой в Бельчу, соседнюю деревню. Вдоль дороги тянулся луг, за ним — сад, а в саду стоял наш дом. Подъезжали полевые кухни, готовилась еда. Офицеры разошлись по домам ужинать. Самый старший — в чине майора. Мы чувствовали, что Польша гибнет, но еще не знали об этом. Особое настроение временного расставания — но, упаси боже, не отчаяние.
Назавтра — снова голубое небо. Перед домом Рогожа стояла машина, готовая тронуться в путь. Рогож — директор школы, человек с высшим образованием. Им с женой в Боженчине принадлежал двухэтажный дом, по тем временам редкость, и майор провел ночь там.
Машина — новехонький сияющий черным лаком кабриолет с кожаными сиденьями, по-видимому, реквизированный армией, — много дней стояла, покрываясь пылью. Внутри на заднем сиденье я заметил обыкновенные помидоры и — неожиданно — гранаты. Впервые видел помидоры вперемешку с железом.
Вскоре немцы окружили расположенный на восток от Боженчина Радлув. Боженчин долгое время оставался нетронутым. Радлув находился за сплошной линией лесов на горизонте. Мы видели только точки ракет, которые стремительно взмывали в небо, а потом величественно опускались. По мере того как сгущалась темнота, точки — красные, зеленые, оранжевые — становились все более яркими. До поздней ночи стояли мы на проселочной дороге, ведущей от Боженчина к скрытому за лесами Радлуву. Наконец наступила тишина. На горизонте осталась только темная полоса леса на фоне чуть более светлого неба. Мы вернулись в дом.
Через несколько дней до нас дошли слухи, что в Радлуве произошло сражение, точнее — бойня. Немцы окружили здание школы, в котором оборонялась горстка солдат и офицеров. Потом подожгли дом. Все поляки сгорели заживо.
У нас все еще был приемник, однако радиостанции в западных районах страны умолкали одна за другой. В конце концов осталась только Варшава, но немцы приближались и к столице. Правительство покинуло город, немцы уже вошли в предместья. Президент[10] Варшавы Стажинский возглавил оборону столицы.
Помню тот день — один из дней бесконечного лета. Я вошел в комнату, где стоял приемник. В доме — тишина, взрослые и дети куда-то подевались. Я вошел и остановился на пороге.
На стуле, спиной ко мне, сидел дядя Юлиан, мамин брат, старше ее на несколько лет. Оба были очень красивые. Когда я подрос, мне хотелось быть похожим на дядю Юлиана. Он относился ко мне с пониманием — именно ему я обязан тем, что с детьми всегда общаюсь как со взрослыми. Но было в нем что-то, чего я тогда не мог постичь. Однако и не зная разгадки очень его уважал.
Дядя Юлиан слушал сообщение из Варшавы — столица капитулировала. Он сидел, положив голову на руки, и плакал.
Я молча попятился и ушел в сад. Впервые увидел, как плачет взрослый мужчина. Кажется, больше ничего подобного я никогда не видел.
А потом становилось все хуже. Через Боженчин проходили уже не сплоченные отряды и даже не разрозненные группы польских солдат, а просто крайне изнуренные люди. Иногда с оружием, иногда — без, небритые и грязные, они шли куда глаза глядят — лишь бы идти. Бесцельно. Не могу забыть одного из них: он брел очень медленно, опираясь на винтовку. Шаг — винтовка — еще шаг. Он шел один, другие его обгоняли.
Но вот наступило 17 сентября, и Красная Армия, вторгшись в Польшу с востока, двинулась навстречу немцам. Отряды, стиснутые с двух сторон, сдавались Советам либо, сбрасывая мундиры и закапывая оружие, разбегались. Некоторые, стараясь использовать любой шанс, пробирались к Залешчикам, к румынской границе.
Кампания началась без объявления войны и так же завершилась — без капитуляции. Польша просто перестала существовать.
Наступил октябрь, зарядили осенние дожди. У костела, на дороге — той самой, которая, минуя кладбище, вела через поля к Бельче, — стояла польская танкетка, давно уже брошенная экипажем на обочине. Армия — ни польская, ни немецкая — здесь уже не появлялась.
Зато появлялись крестьяне. Дымя папиросами, не спеша возились у танкетки. Сначала открутили оборудование внутри, потом поснимали то, что оставалось снаружи, включая гусеницы. Под вечер, который начинался теперь с каждым днем все раньше, уезжали, увозя трофеи. В конце концов остались только гайки, заклепки и всякие завертки, которые изредка кто-нибудь откручивал, но потом и они исчезли. Казалось, обобранная дочиста танкетка останется с нами навек.
Но вскоре кто-то приехал с лошадьми и, как-то незаметно, уехал, а с ним исчезла и танкетка.
Началась немецкая оккупация.
Оккупация
Больше я никогда не бывал в краковской школе имени Св. Николая, где научился читать и писать. Здание школы занял вермахт. Три года я продолжал учебу как единственный среди сельских детей "интеллигент". Сначала в Боженчине, потом в других местах. И учеба эта — не приведи господь.
Франция и Англия объявили войну Германии, и одному немецкому часовому на посту в Кракове явился святой Антоний. Он сообщил, что война закончится поражением Германии. Привожу его слова, чтобы показать, насколько мы были наивны. В народе без конца ходили слухи о предсказаниях Нострадамуса и других пророков.
В ту пору мы непоколебимо верили в непродолжительность войны. Максимум — до начала лета, а потом — конец, так говорили. А пока можно отправить детей в школу, чтобы не теряли год.
В Боженчине уже тогда было пять тысяч жителей, и село считалось самым крупным в Малой Польше[11]. Большая двухэтажная школа находилась в огороженном саду. Решили, что я пойду в третий класс, соответствующий моему десятилетнему возрасту. От дома до школы было пятнадцать минут ходьбы.
В то время ни в одном учебном заведении, включая высшие, не было совместного обучения. Однако это не касалось школ "для народа". В чем я убедился в первый же день, когда мать отвела меня в боженчинскую школу. Этот благонравный принцип соблюдался только в больших городах. Деревенские нравы радикально отличались от городских. В деревне девочки и мальчики росли вместе и с малых лет разглядывали друг друга — откровенно и грубо. Для меня это было захватывающе!
Все это выбивало меня из равновесия. Прежде я рос как все мальчишки. Бесился и носился сломя голову. В школе дрался, как все, — и вот однажды, в сильном возбуждении, для разрядки стал задирать ученика, который казался мне ниже ростом. Не успел я замахнуться, как в голове у меня зашумело и я оглох. Еле передвигаясь, отошел в сторону. Только потом понял, что произошло. Противник словно парализовал меня, ударив плашмя ладонью по шее. Боль не утихала несколько дней. Раньше мне не приходило в голову, что деревенские мальчишки умеют так мастерски драться. Совсем как в романе Гомбровича "Фердидурке", когда покорный Валюсь дает наконец по морде ясновельможному панычу, который на это напрашивается.
В последующие годы в моих отношениях с деревенскими соучениками существенных изменений не произошло. В Боженчине, как и в Поромбке Ушевской, а после в Камене, друзей у меня не было. В те времена различия между "народом" и "интеллигенцией" — даже, казалось бы, такие незначительные, как в моем случае, — были столь глубоки, что современному человеку трудно это понять. У нас были разные взгляды, разные ассоциации и разные перспективы. К счастью, я не стал козлом отпущения. В коллективе это нетрудно — тот, кто не похож на других, легко может стать всеобщим посмешищем. Коллектив получает от этого садистское наслаждение, что каждому приятно и к тому же укрепляет общую солидарность. Меня оставили в покое, а я, найдя совершенно другие развлечения, не забивал себе голову проблемами "народа". Только в 1943 году, вернувшись в Краков, завел подходящих товарищей.
Семья матери
Ян Кендзор перебрался в Боженчин еще до Первой мировой войны. Приехал он вместе с женой из Жешувского воеводства, где закончил молочно-промышленное училище. Сохранилось письмо от тети Янины, единственной из дочерей Яна Кендзора, которая дожила до преклонных лет. Она написала мне уже после моего возвращения в Краков, в 1997 году. Почти столетняя тетушка (вскоре она умерла) так описывает своих отца и мать:"Они познакомились в поезде. Она, простая деревенская девушка, читала книжку. Заинтригованный, он заговорил с ней, и они поженились".
На мой взгляд, Ян Кендзор был мужчина страстный. Об этом свидетельствует не столько его жизнь с женой в Боженчине, где у них родилось много детей, сколько его отношение к женщинам. Я не знал свою бабушку. Она умерла молодой, до моего рождения. Зато я знал вторую дедову жену — не скрою, отвратительную бабу. Уму непостижимо, каким дед был подкаблучником! Вскоре после его смерти я нашел несколько открыток, которые он писал жене, когда уезжал по делам из Боженчина. Для того пуританского времени — открытки почти эротические.
Ян Кендзор не был похож на ловеласа. Рослый, красивый мужчина, с усами — по тогдашней моде, — с голубыми глазами, в которых светилось что угодно, только не чувство юмора и не игривость. Я допускаю, что, выбиваясь из "полубедности" в "полузажиточность", как большинство небогатых жителей Галиции и Лодомерии[12], он не находил ни времени, ни случая заводить романы. Тем не менее скрытое влечение к женщинам осталось.
В Боженчине он построил дом и заложил молочную ферму. Дом на удивление маленький, хотя дети у деда множились; сад же — довольно большой. Дом, правда, каменный, но всего лишь двухкомнатный. Под той же крышей помещалась и ферма. Два сепаратора для снятия сливок и одна бочка для превращения сливок в масло. Все сработано вручную, на примитивном станочке. На ферме работали молодые, еще незамужние девушки — предмет неустанных грубоватых заигрываний возчиков, которые во множестве приезжали не только из Боженчина, но и из окрестных сел. Крестьяне заключали договор с фермой на ежемесячную поставку молока. Каждый день они сдавали цельное молоко для переработки и взамен получали снятое. Одновременно в примитивной лаборатории определялся процент жирности молока. Все это — с раннего утра до позднего вечера, в шуме и оглушающем грохоте, производимом машинами, лошадями и прежде всего людьми. Случались баталии, когда две стороны пытались доказать свою правоту. Крестьяне, как им и положено, утверждали, что сданное молоко невероятно жирное, а хозяин фермы — что оно невероятно тощее.
Таково было положение вещей, когда я родился. Добавлю, что родился я не в главном доме, а в расположенном на отшибе — съемном. Родители снимали этот дом, что стало возможно благодаря тому, что отец получил в Боженчине руководящую должность. Когда я родился, моему брату было уже два года. Что происходило до моего рождения — не знаю, хотя очень хотелось бы узнать. Предполагаю, что дед под влиянием своей второй жены не допустил совместного проживания. А возможно, отец и мать сами захотели жить отдельно. В любом случае, тут что-то было связано с мезальянсом, который позволила себе моя мать.
Несколько десятилетий назад в Боженчине повально болели чахоткой. Возможно, потому, что люди вступали в брак и умирали в одной и той же деревушке. В этом убедился задним числом Ян Кендзор, который прибыл в Боженчин издалека и завел там семью. От чахотки умерли его жена, две дочки и два сына. Все — очень молодыми. И сам он скончался от той же болезни. В живых осталась упомянутая мною дочка Янина; сын Казимеж тоже дожил до преклонного возраста. Любопытно: оба работали учителями и оба жили за пределами Боженчина.
Смею утверждать, что брак матери с моим отцом спас ее от чахотки. Ненадолго — на каких-то двадцать лет, проведенных вне Боженчина и, прежде всего, вдали от тирана-отца и мачехи, которая им управляла. Умерла мать сорока двух лет.
Вторым потенциальным кандидатом в наследники моего деда был старший брат матери Юлиан. О его жизни я знаю мало. Сразу добавлю, что кандидат он был строптивый — вообще не желал быть ни "кандидатом", ни наследником, но в конце концов все же остался при ферме. Неохотно посещал какие-то курсы и одно время работал у своего отца как лаборант. С ранней молодости много и жадно читал. Для меня осталась тайной его женитьба, похоже не слишком удачная. У него родилась дочка, единственная. В конце концов, уже во время войны, он отстранился от жизни. Выполнял свои обязанности, но не больше. Однажды я зашел к нему по какому-то делу в его комнатушку при ферме. Он лежал на кровати небритый, с двумя подушками под головой, и курил. Рядом — стопка книг и гора окурков. Говорил со мной приветливо, но с отсутствующим видом. У него был туберкулез, но он и не думал лечиться. Мне кажется, прикрываясь чахоткой, он в последний год войны совершал медленное самоубийство.
Я очень любил его приезды в Краков до войны, на Келецкую. Они с мамой, когда ей удавалось освободиться от повседневных домашних обязанностей, разговаривали часами. Оба были людьми во многом необычными. Кроме всего прочего — их связывали книги.
Знакомство матери с моим отцом, завершившееся браком, началось романтично — в результате случайной встречи. Произошло это так. Предприятие Яна Кендзора успешно развивалось. Его масло регулярно доставлялось в Краков. Каждый день ящики отправляли на подводах в Бядолины, примерно в восьми километрах от Боженчина, а оттуда железной дорогой в Краков. Кто-то должен был ежедневно ходить на почту, улаживать транспортные формальности. Это была она. А начальник почты — он. Ей двадцать лет, ему — двадцать три. Он родом из Поромбки Ушевской, деревеньки в предгорье, в шестнадцати километрах к югу от Боженчина, — сын бедного крестьянина. (Вот он — мезальянс, который постоянно портил им жизнь.) Свидетелей уже не осталось, но при их жизни все в один голос утверждали: то была любовь с первого взгляда.
Мой дед, Ян Кендзор, — скопидом, который хотел разбогатеть, используя своих детей. Этому способствовало его эротическое помешательство на второй, весьма мерзкой жене. Догадываюсь, что мать, закончив школу, пыталась вырваться из дому. С помощью дальних родственников она переехала в Познань, жила там в интернате и училась в коммерческом училище и на курсах стенографисток. О том времени вспоминала как о жизни более насыщенной, чем это было возможно в Боженчине. Неожиданные знакомства, компании, кафе, театры… Свои актерские способности, как и чувство юмора, я унаследовал от нее. Из того же периода до сих пор сохранились в памяти песенки 20-х годов. У матери был прекрасный слух, и в годы моего детства, помнится, она охотно пела.
Самым простым выходом для нее было поскорее выйти замуж. Претендентов — более чем достаточно. Мать была красивая. Но в ту пору она об этом не думала. Молодая, полная жизни, с открытым сердцем.
Похоже, что ее возвращение домой, к отцу на ферму,- проявление неизвестно чем вызванного смирения. Прошло много лет. Свидетелей тех событий — не считая меня — нет в живых. Скорее всего, ее принудил вернуться моральный шантаж со стороны деда, поскольку именно тогда умерла, едва дожив до сорока, его первая жена. Потом дед привел в дом новую супругу. По-видимому, его дочь должна была заменить свою мать во всех домашних делах. Однако она подчинилась первой большой любви и перечеркнула планы деда.
В 1918 году после долгой неволи Польша воскресла, и в Боженчине появилось почтовое отделение. Почта — важное учреждение, и кто-то должен им управлять. Но разве может какой-то молокосос двадцати трех лет отроду обладать необходимым опытом? Или может? Заглянем в биографию отца.
Семья отца
Поромбка Ушевская расположена южнее железнодорожной линии Краков — Тарнув. За железной дорогой местность начинает подниматься, и сама Поромбка лежит уже на взгорье. Деревня тянется вдоль реки, меж двумя довольно высокими и крутыми горами — Боченец и Глодув. Усадьба деда находилась к югу от Глодува, и, если смотреть сверху на костел и дом приходского священника у реки, на другом ее берегу можно было разглядеть каждую деталь и фигурки людей.
В небольшой усадьбе под одной соломенной крышей умещались кладовка, стойло для двух коров, кухня, жилая комната, а через сени — парадная комната, с видом на костел внизу. Только в двух последних помещениях — деревянный пол. В других — пол глинобитный. Снаружи усадьба была выкрашена в бледно-голубой цвет, к ней примыкала проселочная дорога, в палисаднике росли цветы.
В своих самых ранних воспоминаниях я вижу деревенскую усадьбу и себя в возрасте около трех лет рядом с бабушкой. Я любил бабушку, был к ней очень привязан. Маленькая, худенькая, вечно озабоченная, неизменно в завязанном под подбородком платочке. Простая женщина — кажется, она даже не умела читать. В воспоминаниях рядом с домом обязательно возникает костел и на его фоне — ксендз и викарий. И неслучайно: дед служил причетником.
Мой дед Игнаций Мрожек и моя бабушка Юлия Мрожек, урожденная Немец, поженились в 1902 году. Мой отец — их первый ребенок. В глубинах памяти сохранилось, что дед служил причетником, но мне говорили, что так было не всегда.
Мрожеки жили в Поромбке Ушевской самое малое со времен Марии Терезы, австрийской императрицы. По крайней мере, так следует из рассказов Игнация, который слышал их от своего отца. Когда-то все они были кметами[13]. Приземистые, но очень крепкие, сидели в корчме, мало говорили и пили до потери сознания. Со временем кметы превратились в простых крестьян, разорились и захирели. Несколько лет Игнаций Мрожек работал в чешских шахтах, затем вернулся в Поромбку и женился. Вот тогда-то приход предложил деду три морга[14] земли под обработку, за что тот обязался служить причетником.
Жизнь причетника тесно связана с костелом. Прежде всего причетник должен печься о святых делах, а уж потом выполнять мирские обязанности. В результате дед работал за двоих, однако за всю жизнь я не слышал от него ни слова жалобы. Он всегда был в хорошем расположении духа. Больше того — я никогда не слышал, чтобы он говорил возбужденно или с раздражением, что было редкостью как в его семье, так и вообще в польской деревне.
Не был он и пьяницей. Под пьянством я подразумеваю привычку глушить себя алкоголем по меньшей мере раз в неделю. Выпить он любил, но это другое дело. Особенно в Рождество, когда поздно возвращался домой после долгого колядования. Все уже спали или притворялись спящими, а он, в белом стихаре, прикрывающем голенища стоптанных сапог, маленький, худенький и лысенький, танцевал в горнице, подпевая себе: "Время танцевать еврею, черт царя уж схоронил". Под "царем" подразумевался "царь Ирод".
Я любил звонить в костеле к Ангелу Господню[15]. Но был слишком мал, и дед сам бил в колокола, а я, ростом еще ниже его, только тянул за веревку.
Мне нравилось ездить вечерами на мельницу в повозке с плетеным кузовом. Дорога вилась близ речки, медлительные коровы постепенно усыпляли меня. Да, коровы, потому что дед — один из самых бедных в деревне — ездил на коровах, а не на лошадях. Зато коров было две.
В этих условиях родились пятеро сыновей и две дочки. Некоторыми из них родители могли гордиться. Анджей, наделенный недюжинной физической силой и не упускавший случая выпить, в будущем остепенился и при поддержке моего отца стал телефонным мастером. Помнится, будучи школьником, я помогал ему с математическими расчетами. Уже когда он вышел на пенсию, оказалось, что ему угрожает инвалидность — прогрессирующая болезнь Бюргера[16]. Тем не менее он ежедневно выпивал четвертинку, прописанную ему врачом. Умер он без обеих ног. Я любил его больше всех.
Казимеж, о котором мало что можно сказать, в молодости перенес воспаление мозговой оболочки, и его считали дурачком. Я не согласен с этим мнением. Казимеж рано познал несовершенство мира. Он беспрестанно трудился, но всегда в стороне от людей. А когда не работал — исчезал, и никто не мог его найти. Уединение было его главной страстью. Он умер, прежде чем наши судьбы пересеклись.
Ян мечтал о городе и тоже ушел в Краков. Кажется, он хотел стать кондитером, но в результате работал на почте мелким служащим в отделе посылок. Красивый, одухотворенный человек, но жизнь его сложилась трагически. На почте он запил и умер в семидесятых годах, оставив двоих детей.
Помню, как во время войны он мне пересказывал немые фильмы-вестерны — героя звали Том Микс[17]. Когда Ян расписывал первое появление Тома Микса — белый конь, белая шляпа, белый платок на шее, белая жилетка и белые перчатки, — видно было, что он все бы отдал за эту безукоризненную белизну, за эту детскую мечту.
Младший, Владислав, сразу после войны принял духовный сан. Теперь он уже пенсионер и пребывает на отдыхе в Доме отцов иезуитов.
Анна — самая упорная и настойчивая в своих стремлениях: с детства хотела изучать классическую филологию и стать учительницей. Ценой многих жертв добилась своего. В период коммунизма, когда ей грозила потеря места, она закончила факультет германистики и продолжала учительствовать. Сейчас она на пенсии, ей за восемьдесят.
Хелена всю свою жизнь посвятила братьям и сестрам. Готовила, убирала — до самой смерти.
И наконец — Антоний Мрожек, первенец, мой отец. Родился он в 1903 году, начал с выпаса коров, а после, нанимаясь на работу к соседям, скопил немного денег и, закончив восьмилетку, отправился в Бжешко, что в десяти километрах от Поромбки Ушевской, чтобы продолжить учебу. По-видимому, без согласия родителей. Там он жил в популярном в те времена "пансионе" — снимал койку в многонаселенной квартире для иногородних студентов.
В 1920 году, семнадцати лет отроду, Антоний добровольцем пошел на фронт — воевать с большевиками[18]. У Ленина были далеко идущие планы: пробиться к Германии, где произошла революция, а потом образовать мировую империю. Польша ему мешала.
Отец прошел от Бжешко до Киева и обратно. Семнадцатилетним новобранцем, не успев пройти военную подготовку, он попал в пехоту. Иногда он рассказывал мне о своей войне. Долгие марши, стычки, сражения, часто врукопашную, расстрелы пленных — с обеих сторон — сохранились в его памяти всего лишь как смутный сон. В Бжешко после демобилизации он не вернулся. О том, что с ним происходило после моего рождения, мне почти ничего не известно. Наверняка знаю лишь, что временами ему было очень трудно, и — почти наверняка — он так и не получил аттестата зрелости.
Каким же образом отец стал в Боженчине начальником почты, да еще в таком юном возрасте? Для получения ответственной должности аттестат зрелости непременно требовался примерно с 1930 года — года моего рождения — и вплоть до Второй мировой войны. Остается только одно объяснение: отцу просто повезло, невероятно повезло. Везенье плюс определенные способности. Всю жизнь он был образцовым почтовым работником и успешно продвигался по службе, с перерывом на оккупацию, до 1950 года. Тогда в Польше все перевернулось с ног на голову, и отца вышвырнули с работы за излишнюю совестливость: он заявил протест, когда обыкновенного ворюгу, которого он сам перед войной поймал на краже, назначили заведующим почтой. Через несколько лет отца на работу все же вернули.
Он не примыкал ни к одной "мафии", как это назвали бы сегодня. Не был легионером, не принадлежал ни к Беспартийному блоку сотрудничества с правительством, ни к санации, ни к НРЛ[19], ни к социалистам (упаси боже!) — вообще ни к каким группировкам. Типичный поляк, который на все отвечает "нет". Любил порассуждать за водочкой в дружеском кругу на любую тему, лишь бы не слишком конкретную. Его абсолютная неосведомленность не мешала ему разглагольствовать с неизменным чувством благородного возмущения. Он даже анархистом не был — для этого нужно обладать хоть каким-то мировоззрением.
О некоторых говорят: "душа общества". Так можно было сказать об отце. На людях он умел быть очаровательным и, к моему удивлению, как правило, таким и был. Другое дело — дома, где он чувствовал себя не в своей тарелке. Ему постоянно требовалась публика. Чем больше сужался круг его знакомых, тем острее ощущал он потребность куда-нибудь отправиться и охотнее всего шел в какую-нибудь пивнушку. Там он становился королем жизни. Обожал дни рождения, именины, праздники и вообще все, что позволяло наполнить дом случайными людьми. Такой стиль человеческих отношений был не по душе матери. К концу своей короткой жизни (укороченной еще и годами, проведенными в санатории) она совершенно отстранилась от человека, которого когда-то любила. Но до последней минуты относилась к нему тактично и с пониманием.
Везло отцу и с женщинами. Он был красив, но дело не только в этом. Когда в Боженчине разнесся слух, что на почте появился молодой неженатый начальник, женское население затрясло как в лихорадке. По крайней мере, об этом свидетельствуют — правда, в более сдержанных выражениях — письма пани Рогожовой, моей столетней тетушки, да и рассказы других женщин. Когда вскоре стало известно, что уже назначена его свадьба с моей будущей матушкой, все девушки ей завидовали. Кажется, в жизни матери это была последняя приятная весть. Умирая, отец попросил меня, чтобы сообщение о его смерти появилось в газете. Коммунизм уже разваливался, набирала силу "Солидарность". Я назвал отца "участником войны 1920 года"; исполнить его просьбу я сумел благодаря "Тыгоднику повшехному"[20] — другие газеты не поместили бы даже такой осторожный текст. Перед смертью отца что-то мучило, но что — он и сам не мог осознать. Его жизнь с моей матерью длилась недолго, я был слишком мал, чтобы разбираться в таких делах, а после — уже слишком занят собой. Мне кажется, в глазах матери отца спасало — по крайней мере, некоторое время — отсутствие цинизма. Была в нем какая-то детскость, простота, в чем он не отдавал себе отчета. Меня его ребячливость не слишком трогала, но я ценю его за порядочность. Ведь он выполнял свои основные обязанности перед детьми и — так или иначе — перед женой. Он любил ее до конца — по-своему, то есть не понимая.
Я очень мало знаю о своем отце. Не потому, что он мало рассказывал, — наоборот, рассказывал он очень много, но на избранные темы. Все остальное он приукрашивал, а выпив, приукрашивал до абсурда. Со временем он достиг в этом совершенства. В конце жизни все ему представлялось сказкой, рассказанной добрыми гномами.
Когда ему было сорок восемь, а мне двадцать один, я расстался с ним на три года. Я все ему простил, в том числе и эти его причуды. Понимал, что с детства его мучил комплекс неполноценности, и он от него так и не избавился. Корни неполноценности уходили в те времена, когда он поселился в Бжешко. Прямо из деревенской халупы отец попал в новые условия. В чем именно новые? Об этом он никогда не рассказывал.
Осень 1939-го (продолжение)
Хмурым, мрачным ноябрьским днем я стоял в саду, когда кто-то пришел и сообщил мне, что вернулся отец.
Вернулся до неузнаваемости изменившимся. В задрипанном пальтишке, небритый, нестриженый и похудевший; в глазах его отражалось одно — поражение. Поражение целого народа, поражение, перевернувшее всю его жизнь. Он напоминал мне дядю Юлиана, который месяцем раньше плакал, слушая радиосообщение из Варшавы. Под знаком этого поражения появился и дядя Казимеж. Призванный в армию как поручик, он участвовал в обороне Варшавы и переодетым вернулся домой. С тех пор поражение читалось на лицах всех мужчин в Польше. Выяснилось, что отец доехал со своим почтовым вагоном до Львова, но после подписания пакта Риббентропа -Молотова[21] и с началом всеобщего хаоса ему пришлось пешком пробираться домой. Подробностей я так никогда и не узнал. В те времена взрослые уделяли детям мало внимания, и дети слушали взрослых украдкой, дополняя потом обрывки услышанного собственным воображением.
Решили, что отец пока не будет раскрываться немцам как почтовый служащий. Останется в Боженчине, подождет развития событий. Англия и Франция тогда уже объявили войну Германии, но оставались "в состоянии готовности". Советский Союз завоевывал и никак не мог завоевать мужественную Финляндию, а остальные ждали, что предпримет Гитлер. Зима обещала быть суровой. Одна из тяжелых военных зим, когда температура опускалась ниже сорока.
Тем временем наша семья съезжалась в Боженчин. Из Иновроцлава приехала моя тетка с мужем и двумя маленькими детьми. Их вышвырнули из собственного дома в чем были, не дав на сборы и двух часов. Ее муж по фамилии Фенглер, немец по происхождению, спасался от Рейха, избегая статуса фольксдойча. Вместе нас было уже шестеро взрослых и шестеро детей — если считать меня ребенком — на одну комнату с двумя окнами, двумя кроватями и маленькой кухней. В кухне на ночь раскладывали постель, но теснота все равно была ужасная. Дед с женой занимали другую комнату, отделенную от нашей половины верандой и второй дверью. Отношения между нами были прохладные. Каждую минуту дверь из "той" комнаты открывалась, и на пороге показывалась "жена отца", то есть моего деда. Она проходила через нашу комнату, поднималась по трем ступенькам в кухню, становилась у печи, что-то стряпала, а затем проходила обратно и исчезала за дверью. Готовили у печи совместно, хотя разную еду — для них и для нас. Они ели в своей комнате, куда никого из нас не допускали.
Все пять лет войны, зимой и летом, жена деда ходила в сером вязаном шлеме, заколотом на шее. Маленькая, толстая, с раздутым какой-то болезнью зобом, с водянистыми выпученными глазами. У деда глаза были такие же, но, в отличие от жены, он был высокий. Выходя и возвращаясь по многу раз за день, она бормотала под нос: "Боже-Боже-Боже". Что означало призыв к Богу и просьбу: "Терпения-терпения-терпения". То есть терпения ко всем нам. С той поры я всю жизнь ценю просторные изолированные квартиры.
В том же году зимой, а потом и весной, не имея друзей — ни ровесников, ни старших, — я открыл для себя книги и увлекся чтением. Сначала я перечитал книги, стоявшие на этажерке в проходной комнате между комнатой деда и нашей, а позже — книги, которые нашел на чердаке и в соседнем доме у пани Рогожовой. Особенно запомнились мне два десятка толстых тяжелых томов, изданных в Вене еще до Первой мировой войны, — история мира от самых истоков до войны буров с англичанами в Африке в конце XIXвека. Все тома были переплетены в темно-коричневую кожу и, по старинной моде, щедро украшены орнаментом. На уже пожелтевших страницах я обнаружил мелко отпечатанный текст и гравюры, офорты, картины сражений, портреты королей и государственных мужей. В каждом томе были обозначены громкие и давно забытые имена титулованных профессоров, которые некогда эту историю редактировали. Кроме книг, я обнаружил также годовые подшивки католических еженедельников и — главное — свежеоткрытые сокровища: "Огнем и мечом", "Потоп" и "Пан Володыёвский"[22].
На чердаке я натыкался на самые разные книги. Учебники по физике и химии 20-х годов — забытые свидетельства учебы в педагогическом лицее дяди Юлиана, дяди Казимежа и тети Янины. До сих пор помню принципы устройства паровой машины, изложенные в одном из учебников, или способ расчета "свободного падения физического тела". Попадались и романы. Разрозненные тома "Капитана Фракасса", сочинения Анджея Струга[23], еще какая-то фривольная повестушка (перевод с французского) в дешевом издании с иллюстрациями, на нынешний взгляд невинными, а тогда пикантными. И множество других, разбросанных в полном беспорядке.
Соседний дом, где жила пани Рогожова, принадлежал вдове директора школы. В мансарде в нескольких шкафах помещалась не одна тысяча книг из школьной библиотеки, главным образом для молодежи. После молниеносной победы немцев страну парализовало. Обычно учеба в школах возобновлялась 1 сентября. Но шел уже ноябрь, а школы только начали оживать. Многие вопросы оставались без ответа. Например, какова будет судьба книг на польском языке? Будут ли они подвергнуты цензуре? На всякий случай их держали в шкафах — к моей великой радости.
Я принимался за чтение сразу же по возвращении из школы и читал до сумерек, которые в ноябре начинались около четырех, а при хмурой погоде — и в два. Потом зажигали керосиновую лампу. Я читал, с перерывом на ужин, до самого сна. Читал не под лампой, а поодаль, на краю светового круга. Керосиновая лампа предназначалась женщинам, которые занимались готовкой в кухне, у печи. Рядом со мной толклись шестеро взрослых и пятеро детей в возрасте от года до четырех лет, но я ни на кого не обращал внимания. Благодаря книгам я чувствовал себя владыкой мира. И однажды вдруг ослеп.
До сих пор не знаю, что со мной случилось. В Боженчине мысль о враче, тем более о враче-специалисте, казалась тогда настолько абсурдной, что никому и в голову не приходила. В радиусе шестидесяти километров не было ни одного врача. Я лежал неподвижно, мать меняла мне на глазах компрессы с ромашкой. Так я пролежал несколько дней, и слепота наконец начала постепенно отступать. Пришла весна, мир казался мне уже не таким скверным, и я забыл об этой напасти. Через три года, уже в Кракове, мать заметила, что я плохо вижу. Она пошла со мной в «соцстрах», кажется, на улице Батория. В результате проверки оказалось, что за последние три года зрение у меня ухудшилось — так появились первые в моей жизни очки.
Даже сегодня каждый поляк знает, что лечение по страховке доставляет больше хлопот, чем платное. К тому же шла война. Мать с большим трудом раздобыла для меня очки — конечно, еще довоенные: в роговой оправе, круглые и топорные. Других просто не было. Война длилась еще три года, но даже после войны с приходом социализма "временные трудности" в Польше затянулись очень надолго. Я рос, а очки по-прежнему сохраняли детский размер. Потом оправа сломалась, и я склеил ее "гансопластырем" (таких немецко-польских словечек ходило в те годы немало). Нормальные очки появились у меня, когда мне уже стукнуло двадцать один и я стал более везучим. Пишу об этом, чтобы напомнить, как трудно — порой на грани нищеты — мы тогда жили.
Со страхом ждали мы Гитлера, и Гитлер нас "не разочаровал". 10 мая он напал на Францию и разнес ее в течение двух месяцев. Первые несколько дней мы еще жили надеждой, но потом стали приходить все более мрачные известия — и Франция капитулировала. Это было особенно грустно, поскольку из европейских стран только Франция оказала сопротивление Германии, а теперь все закончилось. Англию не очень-то принимали в расчет. Россия поддерживала с Германией дружеские отношения, Америка пока оставалась нейтральной. Война затягивалась, и нужно было что-то предпринять. Решили, что мы все четверо снова поедем в Камень. На решение, несомненно, повлияла теснота в Боженчине. Она стала уже невыносимой. Однако, размышляя об этом сегодня, я нахожу тут определенную логику, действующую неумолимо, независимо от войн и других внешних обстоятельств. Достаточно было двух человек, чтобы эта логика победила.
Только в Камене, имея возможность сравнивать, я понял, насколько ненормальной была наша ситуация в Боженчине, хотя оба домовладельца носили одну фамилию: Людвик и Ян Кендзор, племянник и дядя. Старому Кендзору — под шестьдесят, молодому — тридцать восемь. Старого Кендзора односельчане ненавидели, молодого — уважали. У старого Кендзора вторая жена — чудовище, а молодой держал гарем хорошеньких служанок и, кроме того, был связан с красивой женщиной, своей ровесницей, умной и образованной, которая жила рядом с ним постоянно, в одном из двух домов усадьбы. Старый Кендзор — скупердяй, молодой — щедрый и великодушный. Отношения между обитателями обоих домов тоже складывались по-разному. У старого Кендзора единственной спутницей жизни оставалась вторая жена. Его не любили мужики, которые у него работали. В доме молодого Кендзора все было совершенно иначе. Ксендз, чей костел находился несколько выше усадьбы, а плебания[24] — совсем близко, не реже чем раз в день заходил сюда поболтать. Тут он заставал немецкого офицера, артиллериста, в мирной жизни — шахматиста, любившего после службы посидеть с дядей Людвиком за доской. Неписаный закон запрещал любые политические дискуссии, и ксендз, тоже шахматист, всячески сдерживал дядю. Приходили и лесники. У дяди до войны во втором доме было два шкафа охотничьего оружия, которое он вынужден был сдать оккупантам, о чем все знали. До войны он охотился в лесах графа Тарновского, согласно договору об аренде. Не знаю, о чем эти лесники с ним разговаривали, поскольку каждый раз, когда они приходили, меня отправляли на улицу играть на свежем воздухе. Приходили мастеровые с лесопилки и с мельницы обсудить практические вопросы. Приходили не связанные со службой знакомые, иногда из самого Жешува, чтобы просто поболтать. И, наконец, в дом у пруда приходили девушки. <…>
Так же, как и мой отец, дядя Людвик в 1920 году отправился на войну, но попал в плен. Легенда гласит, что он, вместе с группой пленных, в рамках народного просвещения посещал курсы марксизма. Неизвестно, проникся ли дядя Людвик учением Карла Маркса, но известно, что по возвращении в Польшу он учинил следующее.
В отсутствие дяди Людвика у его матери появился «жених». Уже на первую встречу сына с матерью вместе с ней пришел и кандидат в мужья. Происходило это в ресторане. Как только прозвучали слова о женитьбе, дядя Людвик поднял кружку и разбил ее о голову жениха. Следует добавить, что дяде Людвику было тогда семнадцать лет. Жених исчез навсегда, а сын остался с матерью. Вскоре он открыл дело и стал тем, кем хотел стать.
В 2004 году, разглядывая семейные реликвии, я нашел старую — в сепии — фотографию, на которой были запечатлены Юлиан, Зофья (моя будущая мать), Людвик и неизвестная мне женщина. Все стоят в пальто перед домом. Снимок этот особенный. На старинных фотографиях все обычно старательно позируют и смотрят в одну точку. Этот же снимок, напротив, запечатлел всех в движении, и взгляды их направлены в разные стороны. Зофья, на других снимках серьезная, даже грустная, здесь — счастливо улыбается. Людвик, наоборот, серьезен и задумчив. Снимок сделан раньше, чем мать познакомилась с моим отцом.
Это дало мне повод для размышлений. Я не знал, что двоюродных брата и сестру так давно что-то связывало.
В Камень мы приехали осенью 1940 года. Я пошел в школу, в четвертый класс. Моей сестре Лидке исполнилось пять лет, она еще не училась. В школе я подружился с сыном директорши, Лёлеком Баранским и (в какой-то степени, принимая во внимание разницу в возрасте) с его старшим братом. Жили мы неподалеку друг от друга, так что часто встречались и после уроков. Обучение в школе, разумеется, было совместное.
В Камене отец чувствовал себя не лучшим образом. Уже год, как он не работал на почте. Ждали, что война вот-вот окончится, но она не кончалась. К почте отец относился как к делу своей жизни, но время шло — это лишало его уверенности. Вероятно, его терзало вынужденное бездействие и однообразие.
Я сделался религиозным. Может быть, это этап созревания? Но для созревания было слишком рано. Я оставался очень инфантильным. А может, это ксендз-законоучитель как следует взялся за нас и перестарался с покаянием в грехах? Он был очень требовательным — достаточно вспомнить о миллионах молитв, прочитанных в покаяние. И слишком скрупулезным в выискивании грехов — на самом деле, как я теперь понимаю, весьма невинных. Мы уже ходили к исповеди, уже изведали адские муки совести, независимо от того, были мы виноваты или нет. Помню обещания, что "это в последний раз" — когда соврал, не выполнил, забыл… Добросовестно пройденная школа неврастении.
Читал я много. В основном, книги для молодежи, которые брал в школе — почти исключительно польские, отечественные. Очень редко попадались переводные. Например, "Макбет" — книга, которая попала ко мне неведомо откуда в плачевном состоянии, без обложки, с вырванными там и сям страницами. Ничего не зная о Шекспире, я увидел в этой трагедии что-то неизведанное и невероятно интересное. Что-то, внезапно пробудившее мою фантазию. Но, в основном, тексты были привычные и добропорядочные, и тогда мне это очень нравилось. На полке стояли также экземпляры "Трилогии" Сенкевича, из чего я сделал вывод, что "Трилогия" имеется везде.
Весна в Камене и окрестностях началась с концентрации немецких войск. Мы еще не знали, что Гитлер готовит наступление на восток. В дом на прудах заявился отряд пехоты в полном снаряжении. Чужие, жесткие, непонятные слова звучали с раннего утра до ночи. До того я впервые увидел немца в Радлуве, неподалеку от Боженчина, в ноябре минувшего года. Не помню, кто меня туда с собой взял. Тот немец стоял мирно — обыкновенный, полноватый, в пилотке и светло-зеленом мундире, и единственным его оружием был штык, спрятанный в ножны. Но эти — очень молодые, рослые, натренированные и вооруженные. И проникнутые сознанием своей священной миссии и мистического предназначения. Удавалось им это легко — в 1941 году все у них получалось без труда и никакие сомнения их не мучили.
Военные были повсюду. Во дворе офицеры в боевых касках муштровали солдат с ручными пулеметами, штурмуя наш ни в чем неповинный дом. Легкая артиллерия на рассвете выезжала в поле, чтобы в течение дня отрабатывать там стрельбу по мишеням. Подтянулись также танки и стояли теперь рядом с Каменем, замаскированные ветками. А мы, мальчишки, из кожи вон лезли, чтобы все это разглядеть.
Утром 22 июня 1941 года нас разбудили далекие пушки. Вскоре они замолкли, из чего мы сделали вывод, что фронт отдаляется. Еще несколько дней мы ближе к вечеру отправлялись на прогулку в восточном направлении, но, как и прежде, царила тишина. Фронт отдалился окончательно.
Что происходило дальше, я, к сожалению, не помню, кроме того, что мы снова уехали из Каменя, а поздней осенью 1941 года я остался один в Поромбке Ушевской. И меня охватил панический страх, что мать и отец уже никогда больше не будут вместе.
Помню, я навестил мать в доме дяди Людвика, куда она переехала. Впечатление от этого засело во мне крепче, чем от других событий, которых тоже вполне хватало. Но больше всего помнится мое отчаянное, невысказанное желание: "Вернись к отцу". Остальное было не важно. Из этого следует, что главное для ребенка в такой ситуации — ощущение внезапной незащищенности. По крайней мере, для ребенка одиннадцати лет, потому что именно столько мне тогда было. И ощущение, что меня предали — ведь мать в ту пору была счастлива.
Я не помню, чтó моя мать решила. А возможно, никогда и не знал, ведь о таких вещах — для ребенка, быть может, важнейших- говорить в то время было не принято. Сегодня я могу лишь строить догадки.
По нынешним понятиям развод — дело простейшее. Но тогда в Польше, во время войны, в нашей социальной среде, развод был недопустим. Разумеется, развод церковный, а гражданский был равнозначен церковному. К тому же связь между родственниками считалась скандальной.
"Раздельное проживание"? Мать, я в этом уверен, по-своему любила мужа и еще больше — детей. О каком раздельном проживании, в таком случае, могла идти речь?
Ясно одно. Мои заклинания, даже невысказанные, не могли остаться не услышанными матерью, отзывчивой на любые чувства, которые я к ней испытывал, может, о том и не ведая. Так что до сих пор задумываюсь: не я ли помешал родителям развестись?
Отец вернулся в Краков на почту, мать и сестра поехали с ним, а меня отправили в Поромбку Ушевскую. Мать до конца своей короткой жизни — ей оставалось едва восемь лет — больше не видела дядю Людвика.
(Далее см. бумажную версию)