Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 6, 2008
Паломник. Страницы европейской поэзии XIV-XX веков / В переводах Александра Ревича. — М.: Этерна, 2007
Собрание переводов — всегда большое искушение, большая честь, но и большой риск для их автора, ведь выстроенные в ряд работы могут обнажить излюбленные приемы, речевые обороты — словом, будет видна одна рука, и пусть даже это рука мастера, возникнет некоторая двусмысленность: чья скрипка первая — Шекспира или Пастернака, Бернса или Маршака? Что, собственно, значит «поэт-переводчик»? Переводчик поэзии непременно должен быть поэтом, иначе он сумеет скопировать скелет оригинала, передать ход образной мысли (хоть образ при этом растает), но никогда не передаст души и музыки стиха. Однако не каждый поэт обладает чуткостью, пластичностью и смирением переводчика.
«Жизнь поэзии пронизана мистикой, и перевод поэзии — тоже», — пишет Александр Ревич в предисловии к сборнику «Паломник». Вся книга — подтверждение этой мысли, ибо перевоплощение творческой личности, поэта, обладающего собственным голосом, собственной, узнаваемой в каждой строке интонацией, во множество очень разных поэтов разных времен и культур невозможно без вмешательства некой мистической силы:
Повелитель дон Родриго,
Чтобы трон прославить свой,
Объявил турнир в Толедо,
Небывалый будет бой…
(«Романсеро»)
Я заперт в декабре, как старец безголосый,
который пред окном темнеющим сидит,
блуждает по своим слепым воспоминаньям,
с улыбкою по светлым улицам бредет,
не видя ничего, на тени натыкаясь, теперь
и много долгих лет, холодных, как декабрь…
(Филипп Жаккоте)
Сновиденьем странным
Призраки парят
В зареве багряном,
Как в песках закат.
Долгим караваном,
Как в песках закат,
Их уходит ряд
В зареве багряном.
(Поль Верлен)
Я, мадам, Фома Неверный,
Верой в небо не томим,
Что мне Рим ваш лицемерный,
Что мне ваш Иерусалим!
(Генрих Гейне)
Ты жизнь мне, Боже, дал, чтоб я тебе служил,
Ты воскресил того, кто голову сложил,
Ты длань ко мне простер; Тебе, Господь, на лоно
Я душу положу, прими же благосклонно…
(Теодор Агриппа д’Обинье)
Беда стряслась нежданно —
Убила пани пана,
В лесной зарыла чаще
Над речкою журчащей…
(Адам Мицкевич)
Смеркалось. Растаяли краски, печальные по-человечьи,
Звезды зажглись, и казалось, там дети, несущие свечи,
И казалось, что вечер сошел с колеи.
Все это случилось в Белянах средь леса густого
В 1935 году от Рождества Христова.
(Константы Ильдефонс Галчинский)
…постигал я какие законы управляют огнем чья корона
пылает во мраке
и где кладут свои яйца змееподобные реки
и куда убегает просторное поле со своим чернобылом
и чертополохом и черным волом
и куда уплывает солома которую ты отряхнул с плеча
Янис Рицос
Строгие классические размеры, наивные народные мелодии, гибкий свободный стих, лихое безбожие и глубокая вера, галльское изящество и славянская напевность, стройность и угловатость, пафос и озорство — и все без фальши, без натуги.
В предисловии к «Паломнику» сам Ревич охотно приводит несколько поистине мистических историй, которые полны поэзии и, благодаря еще одному таланту Александра Михайловича — блестящего рассказчика, хорошо известны среди его друзей и коллег. Пожалуй, самая удивительная из них — история о том, как изменился его почерк за время работы над переводом «Трагических поэм» Теодора Агриппы д’Обинье:
Уже завершив многолетнюю работу <…>, я с удивлением заметил, как изменился за эти годы мой почерк: был острый, стал округлый. Неужели изменился и характер? В дальнейшем я убедился и в этом. Однажды мне попался на глаза автограф страницы из поэм д’Обинье: мой русский почерк стал походить на старофранцузскую вязь переводимого поэта. Долго не мог прийти в себя. д’Обинье не только расширил мой стилистический круг, но внедрил в меня свой мир[1].
В такое не поверит только безнадежный материалист, не верящий также, что любой художник (великий или нет, но настоящий) становится каналом, по которому проходит… музыка, вдохновение, информация, красота, она же истина — кому как нравится, и главная его забота — убрать помехи на пути этого потока. Сказал же Микеланджело, как просто быть скульптором: берешь кусок мрамора и отсекаешь все лишнее. Помехи возникают от незнания и неумения, искусство убирать их, оставляя чистый звук, — и есть мастерство.
Переводчик поэзии в высшем проявлении своего таланта переводит не только текст, но и то, что за этим текстом скрывается, то есть страну, время, атмосферу, коллизии, героев. И все это надо видеть и осязать. Но самое главное, необходимо во что бы то ни стало передать состояние автора и героев. Плакать, если они плачут, смеяться, если смешно. <…> Перевод должен воздействовать на сознание с той же силой, как подлинник. Это и есть конгениальность. Тогда он — перевод, а не пересказ, переложение, что способен сделать ремесленник[2].
Можно ли научить и научиться такому переводу, Ревичу, много лет преподающему в Литературном институте, виднее.
В сборник входят переводы с итальянского, испанского, сербохорватского, французского, немецкого, польского, английского и греческого языков. Это произведения Петрарки и Ронсара, Гёте и Гюго, Мицкевича и Томаса Мура, Малларме, Норвида, Тувима, Паламаса, Рицоса… Если представить себе весь сонм поэтов, в каждого из которых переводчик вживался в полную меру своего таланта, создается впечатление многомерной жизни, жизни в разных слоях времени и пространства. Изнуряет или обогащает такой опыт?
Ответом на этот вопрос, который Ревичу-поэту задают довольно часто, служит еще одна из его любимых устных новелл:
Однажды Евгений Рейн уговаривал меня бросить переводы. «Зачем, — говорит, — ты переводишь все эти стихи, огромные, неподъемные кирпичи? Это же трата сил, энергии». Я разозлился и ответил: «Силы и энергию тратят, когда пытаются создать нечто похожее на поэзию, дотянуть поэта, которого считаешь хуже себя, до нужного уровня. Тащить надо, подымать, тратить силы. А когда я перевожу Агриппу, он меня возносит в такие духовные и художественные высоты, какие вам не снились»[3].
Что сказать? «Героические поэмы» пламенного протестанта, соратника Генриха IV Агриппы д’Обинье действительно неподъемны — даже и в буквальном смысле слова. Да и такой читательский труд не каждому по плечу. А уж поднять все исторические, метафорические, поэтические пласты текста… Между тем для перевода — перевода такого класса, о котором идет речь, — «читать текст со словарем» недостаточно, надо, как было сказано, видеть и осязать происходящее, мыслить теми же категориями, а главное, дышать тем же дыханием. Грудь современного человека не вмещает такого мощного («бесконечно длинного», как пишет Ревич), эпического, дантовского дыхания; немудрено, что за двадцать с лишним лет — столько длилась работа — оно расширило внутренний мир переводчика по всем измерениям. Ревич — один из немногих сегодняшних поэтов, для которого эпическая эстетика вполне органична, свидетельство тому — его поэмы последних лет. (В своеобразном преломлении это свойство проявилось и при переводе «Чудовищного шедевра» греческого поэта XX века Яниса Рицоса, позволив Ревичу разглядеть в оригинале не просто поток сознания — вот уж чего читатели до тошноты нахлебались в современной прозе, отечественной и зарубежной, — а добротно скрепленные ритмом также «удлиненного» дыхания поэтические строки и найти для них адекватную форму в другом языке.)
Истово верующий Агриппа ощущал себя пророком, которому ангел Божий вложил в грудь «угль, пылающий огнем», а в уста — слог Ветхого Завета. Этим же слогом написан перевод. Но слог — это нечто большее, чем лексика и даже стиль, чтобы им овладеть, надо усвоить — то есть принять, сделать чем-то своим — также и суть того, чему подражаешь, а при этом измениться может не только почерк и характер, но и мировоззрение. Что и произошло с Ревичем. Об этом переломе в сознании он говорил не раз, сказано об этом также в предисловии к «Паломнику», к которому мы и отсылаем читателей.
Свидетельство удивительного слияния двух поэтов — венок сонетов, который переводчик предпослал русскому изданию «Трагических поэм». Вот первый из них:
Откуда-то из глубины веков,
Из бездны сна, неведомо откуда
Врывается в сознанье звон клинков,
Предсмертный страх всплывает из-под спуда.
Проулок загораживает груда
Кровавых тел детей и стариков,
Мужчин и женщин, и в жилище блуда
Мы видим окровавленный альков.
Мне все равно, в какой реке струится
Сегодня кровь и чья теперь столица
Передо мной — Париж или Москва.
Старинный это город или новый,
Откуда-то приходят к нам слова,
Доносятся тревожной меди зовы.
Снова приходит в голову мысль о параллельном существовании в двух временах. Там и тут война, одинаково бесчеловечная в XVI и XX веке; чтобы перевоплотиться в раненого молодого Агриппу, переводчику достаточно вспомнить себя девятнадцатилетним мальчишкой, истекающим кровью на поле боя. В высоком ветхозаветном регистре опыт обоих солдат смыкается.
Пусть профессионалы пропустят следующий абзац, иначе не миновать мне насмешек. Простым же читателям могу признаться: я никогда не понимала, как можно написать сонет — живой, в котором бьется пульс, в котором строчки не подогнаны друг к другу и рифмы не подобраны искусственно, пусть даже и искусно, по всем известной схеме, в котором образ, мысль и форма неразделимы. И даже если допустить — а приходится! — что сонетная матрица существует где-то в сознании поэта и стихотворение неведомым образом вызревает в ней, как яблоко, в заранее предопределенном виде, то как такое же яблоко вырастить в себе из заданного цвета, вкуса и размера, то есть перевести?
Чудны дела Твои, Господи!
Ревич — не единственный прекрасный переводчик сонетов, в том числе сонетов Петрарки. Причем, как признается он сам, в этом случае никакой близости к поэтике великого итальянца он не ощущал. Позволю себе снова процитировать давнишнее интервью:
Мне предложили, долго уговаривали, перевести около сорока сонетов. Я знал переводы, которые казались мне великими, Вячеслава Иванова. Иванов утверждает, что Петрарка писал богословскую поэзию, а все, что говорится о донне Лауре, это чистая символика, религиозная христианская символика. И еще та Прекрасная Дама, к которой пришли символисты. По переводам, если хорошо читать, это заметно.
Я стал смотреть Петрарку, приняв на веру эту концепцию. Но, когда стал переводить, вдруг почувствовал: оттуда, через строчки, горловые рыдания пошли. Пошла человеческая любовь. <…> Петрарка оказался шире, глубже, чем мы все. Он удовлетворил все чаяния. Вот это и дало мне его перевести. Но поэт он мне чужой[4].
Всё, что не ранит, привлечет едва ли,
Нет, я стремлюсь во сне и наяву
К Мадонне, к смерти, к роковому краю.
Все эти двадцать долгих лет печали
Стенаньями и вздохами живу.
Я пойман, я люблю, я умираю.
Кто бы, прочтя эти строки, сказал, что Петрарка чужд переводчику? Никто, кроме самого Ревича. Точно так же только он сам знает, какие поэты ему созвучны, питают его душу. Помимо Агриппы, он называет Верлена и Галчинского.
Галчинский, которого Ревич переводил и тридцать лет назад, и совсем недавно, научил его «пользоваться незавышенным слогом», в случае же с Верленом — снова мистика. «Он научил меня не нажимать на строку, на интонацию и даже на поэтическую фонетику, делать стих испаряющимся»[5].
Это испарение достигалось огромным трудом, иной раз делались и забраковывались десять, двенадцать вариантов перевода одного, особенно прозрачного стихотворения. А тот, что оказывался самым верным, ломал каноны ремесла:
Les sanglots longs Осень в надрывах
Des violons Скрипок тоскливых
De l’automne Плачет навзрыд ,
Blessent mon cœur Так монотонны
D’une langueur Всхлипы и стоны —
Monotone. Сердце болит .
Интуиция подсказала переводчику поменять местами мужские и женские рифмы в «Осенней песни», и получилась щемящая протяжность оригинала.
Мистика не в этом — вернее, не только в этом проникновении в тайну звукописи. Верлен стал посредником между Ревичем и Пастернаком, ему открылось глубокое сродство этих двух поэтов, когда он переводил сборник «Мудрость», в котором видел вершину верленовской поэзии.
Хотелось бы особо сказать о переводах из Филиппа Жаккоте (по-русски его имя пишут также с одним «к» — Жакоте), почти ровесника Ревича, одного из самых значительных франкоязычных поэтов наших дней. Его тонкая лирика преображает зеленый лист, порыв ночного ветра, синюю тень в капли вечности. В свое время для Жаккоте стало потрясением знакомство с японской классической поэзией: «Как никакая другая, в величайшей простоте и одновременно изысканности, избегая тяги к исступлению и разрыву, она умела озарить бесконечностью самые обыденные моменты самого заурядного существования»[6]. «Самая большая тайна в том, …что бесконечное может войти в конечное — и оттуда сиять»[7], — пишет Жаккоте. По сути то же самое, хотя другими словами говорит Ревич, называя его поэтом, который пытается «выразить невидимое, вместить неземное в земную атмосферу» (цитирую по личной беседе).
Представленные в книге «Паломник» стихотворения были переведены для антологии швейцарской поэзии, которая вышла в свет в 1981 году, это было первое знакомство русской публики с Филиппом Жаккоте. Год назад в издательстве «Текст» впервые вышел большой сборник его стихов и прозы. Некоторые из ранее переведенных Ревичем стихотворений даны в нем в других переводах. Не стану утомлять читателей сравнением, да и не берусь судить о достоинствах той или иной версии. Ревич далек от принятого в Европе и постепенно распространяющегося также у нас так называемого «аналитического перевода», главная цель которого — с точностью подстрочника передать сцепление слов и образов, порой в ущерб звучанию и форме. Все выходящее из-под его пера поет, это может быть странная, не всегда привычная для нашего уха, но всегда гармоничная музыка. Жаккоте в исполнении Ревича всегда узнаваем — в рифмованных, белых и свободных стихах (где все же слышатся пунктирные созвучия):
Едва забрезжит день, ступаю за порог,
до края белый снег пространство заволок,
склоняется трава в ответ на мой привет,
и вижу я, что здесь надежде места нет.
***
Ночная темнота — огромный спящий город,
Где ветер шелестит… Он из далекой дали
Июньской полночью к постели прилетел.
***
Мы и сами живем там, где дали и круговорот,
и сердце все время в пути;
от растений к пернатым, от пернатых к созвездьям,
от созвездий к любви. И любовь, находясь взаперти,
в неустанном круженье. В движенье,
служанкой заботливой ночью светильник несет.
Интересно, что Жаккоте и сам виртуоз литературного перевода, переложивший на французский язык «Одиссею» Гомера, стихи Гёльдерлина, Рильке, Леопарди, Гонгоры. В свое время его потрясла и «спасла от упадка» встреча с поэзией Мандельштама и знакомство с его судьбой. Прочитав несколько его произведений в переводе на французский, он начал изучать русский, чтобы читать в оригинале, а затем и переводить самому эти «истинно свободные стихи, написанные на языке, не похожем на тот жуткий суконный язык, который подчинил себе всю страну»[8].
Мандельштам не относится к числу любимых поэтов Ревича, зато в отношении к Верлену они с Жаккоте, называющим поэзию автора покаянной «Мудрости» «тихой, смиренной», удивительно сходятся.
Вообще, когда читаешь эссе Ревича о поэзии (Александр Ревич. Из книги жизни. — М.: Радуга, 2007) и эссе Филиппа Жаккоте (Ф. Жакоте. Прогулка под деревьями. — М.: Текст, 2007), иной раз вдруг слышишь удивительные созвучия.
В заключение — забавная перекличка поэтов-переводчиков и последняя история о мистике поэзии и перевода.
«Гёте… переводу не поддается, — пишет Жаккоте, — а причина в том, что в его стихах головокружительное словесное искусство, исключительная поэтическая техника сочетаются со свободным лирическим дыханием. То есть он одновременно и необыкновенно виртуозный мастер, и живой, непосредственный, затрагивающий сердце и душу поэт. Такое же сочетание мастерства и естественности можно наблюдать у Пушкина, который тоже плохо поддается переводу»[9].
Ревич перевел только одно стихотворение Гёте, нечаянно, «во хмелю», и этот перевод заставил крупного специалиста по немецкой литературе Н.Н. Вильям-Вильмонта воскликнуть: «Что вы сделали! <…> Перевели непереводимое»[10].
Когда в бескрайности природы,
Где, повторяясь, всё течет,
Растут бесчисленные своды,
И каждый свод врастает в свод,
Тогда звезда и червь убогий
Равны пред мощью бытия,
И мнится нам покоем в Боге
Вся мировая толчея.
«…Перевел стихотворение и удивился: стихи по-русски, отнюдь не по моей воле, оказались похожими на русские стихи Тютчева»[11].
Поистине, «таинство присутствует в каждом стихотворении»[12], — сказал Филипп Жаккоте, и Александр Ревич с удовольствием подписался бы под его словами.
Наталья Мавлевич