Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 6, 2008
Пока мы знакомимся, один из участников, Кристофер Вудел, говорит, что, при всей нелюбви к словам «очуждать» и «осваивать», признает их полезность: они описывают те два стремления, которые всегда в нем боролись. Я тут же заявляю, что мне подозрителен переводчик, которому они не знакомы. С одной стороны, мы хотим переложить произведение на английский, чтобы оно стало доступно читателю; с другой — возможно, именно чуждость текста в первую очередь и привлекает нас. Перевод был бы лишен смысла, если бы мы не могли хотя бы частично сохранять чуждость оригинала.
*
Я начинаю с цитаты из Вальтера Беньямина, который в важнейшем своем эссе «Задача переводчика» приводит следующие слова: «Принципиальная ошибка переводчика в том, что он фиксирует случайное состояние своего языка вместо того, чтобы позволить ему прийти в движение под мощным воздействием иностранного. <…> Он обязан расширять и углублять свой язык посредством чужого. Мы совершенно не представляем, насколько это возможно»[1]. Больше всего в этом отрывке меня привлекает последнее предложение. Бывало, я месяцами бился над той или иной фразой, пытаясь понять: это еще по-английски или уже нет, а потом, читая корректуру или опубликованный текст, недоумевал, чтó могло меня смутить.
*
Одним из лучших прозаических переводов прошлого века я считаю перевод рассказа Ивана Бунина «Господин из Сан-Франциско», выполненный Котельянским-Лоренсом-Вульфом. Котельянский сделал буквальный перевод; его отредактировал Лоренс для публикации в «Дайэл», потом Леонард Вульф для «Хогарт-Пресс». И у Лоренса, и у Вульфа была легкая рука; как редакторы они знали, где остановиться. Они понимали: достаточно нескольких штрихов, чтобы искусный подстрочник стал поэзией. Но пора переходить от общих рассуждений к конкретным примерам, и я раздаю участникам семинара отрывки из этого перевода:
а) Неаполь рос
и приближался; музыканты, блестя медью духовых инструментов, уже столпились на
палубе.(“
Переведено поразительно живо и почти дословно, не считая слова «brass», которое в оригинале не повторяется. У Бунина — «музыканты», тогда как в переводе «brassband» (медный духовой оркестр). Меня удивляет, что этот звучный повтор не нравится некоторым членам семинара. Как часто мне советовали убрать из моих переводов повторы, архаизмы, инверсии! Может быть, наше отношение к языку порой отдает пуританством?
б) вереницышуршащихполестницамшелкамииотражающихсявзеркалахдекольтированныхдам (“strings of bare-shouldered ladies rustling with their silks on the staircases and reflecting themselves in the mirrors”.)
“Reflectingthemselves” (отражая себя) — блестяще и в то же время возмутительно буквально. По-русски это обычный возвратный глагол, который большинство перевело бы просто как “beingreflected” (отражаясь), тогда как “reflectingthemselves” (отражая себя) предполагает, что дамы проявляют определенную активность, возможно, чуть заметно что-то поправляют, оглядывая себя в зеркале. Здесь есть и другой оттенок значения: “reflectinguponthemselves” — думая о себе, то есть спускаясь к обеду, дамы озабочены тем, как они смотрятся со стороны.
в) Тяжелый туман до самого основания скрывал Везувий, низко серел над свинцовой зыбью моря. (“A heavy fog hid Vesuvius to the base, and came greying low over the leaden heave of the sea”.)
В русском часто используются глаголы цветообозначения там, где в английском стоит вспомогательный глагол “tobe”. “Atreewasgreeningattheendofthegarden” (Дерево зеленело в глубине сада) — так выглядит дословный перевод совершенно нормального русского предложения. “Camegreyinglow» кажется мне очень удачной находкой. В буквальном переводе было бы “wasgreyinglow”. Форма “came” вместо “was” примиряет нас с этим неанглийским оборотом, сохраняя при этом всю его необычность и яркость. С точки зрения ритма вторая часть предложения идеальна.
г) …он стал точно к венцу готовиться: повсюду зажег электричество, наполнил все зеркала отражением света и блеска, мебели и раскрытых сундуков. (“…he began to make preparations as if for his wedding. He turned on all the electric lights, and filled the mirror with brilliance and reflection of furniture and open trunks”.)
Герой-миллионер думает, что готовится к обеду; однако вместо свадьбы его ждут сердечный приступ и смерть. Переводчики были правы, решив не использовать артикли перед существительными в конце предложения. В русском языке нет определенных и неопределенных артиклей; менее чуткий переводчик написал бы что-то вроде “filledthemirrorwiththebrillianceandreflectionsofthefurnitureandopentrunks”. И мистическая — или псевдомистическая — тональность этого мгновения была бы потеряна.
д) где только один попугай деревянно бормотал что-то, возясь перед сном в своей клетке.(“where the lonely parrot woodenly muttered something as he bustled himself in his cage”.)
Здесь, мне кажется, Лоренс недосмотрел. “Bustledhimself” (возился с собой), как и “reflectingthemselves” (отражали себя) — перевод предельно буквальный. Но, в отличие от “reflectingthemselves”, он не интересен и не выразителен, а лишь странен. Думаю, Леонард Вульф тоже это почувствовал. Во втором издании рассказа “bustledhimself” (возился с собой) было заменено на “bustledabout” (возился).
*
Готовясь к семинару, я в очередной раз понял, что сегодняшние споры вокруг проблемы перевода не новы, что все было сказано — причем гораздо яснее — в XVI и XVII веках, когда велись знаменитые споры о переводе Библии. Язык этих дебатов был необычайно образным, но на общем фоне выделялась одна центральная метафора: метафора света. Пуритане в своей Библии, как и в своих церквях, стремились прежде всего к ясности; у них не было времени на таинственность и затемненность, на витражи в архитектуре и литературе. Католики и представители Высокой церкви, напротив, боялись, как бы не возникла иллюзия ясности, как бы люди не решили вдруг, что постигли тайны, которые постичь нельзя. Говоря современным языком, они были сторонниками «очуждения». Дуэйско-Реймский перевод Библии[2], сделанный католиками и вышедший в 1582-м (Новый Завет), в 1610-м (Ветхий Завет), Бенсон Бобрик описал как «в высшей степени ученый, во многом замечательный английский вариант текста, насыщенный латинизмами, в которых слова транслитерировались либо сохранялись в первоначальном виде»[3]. Некоторые из этих слов вошли в язык; другие, столь же малопонятны сейчас, как и тогда. Переводчики шли по стопам Стивена Гардинера, одного из самых консервативных епископов времен Генриха VIII. Бобрик пишет, что Гардинер пришел на собрание 1542 года, посвященное переводу Библии, со списком из 99 латинских слов, «которые, ввиду изначально присущего им истинного значения, а также ввиду величия предмета, ими выражаемого», по его мнению, не стоило переводить, а cледовало только англизировать. В список входили: poenitentia(раскаяние), caritas (милосердие), gratia (милость), ecclesia(церковь),sacramentum (таинство),simulacrum (изображение),idolum (образ), spiritussanctus (Святой Дух), benedictio (благословение),adorare (почитать), elementa (стихии)… Гардинер считал, что эти слова столь важны и сакральны, что лучше оставить их вовсе не переведенными, чем перевести несовершенно. Протестанты, разумеется, думали иначе: «Дабы не воссиял свет Слова, — писал один из них, — [Гардинер] вознамерился поместить свет Слова в темную лампу… указать мирянам их место; чтобы они, будучи допущены во внешний предел, не имели бы входа во Святая Святых сих таинственных изречений, доступных лишь пониманию первосвященника»[4].
*
Недавно я наткнулся на те же доводы, что у Гардинера и у католических переводчиков Библии, в книге польского журналиста Мариуша Вилка. В оригинале текст его романа «Черный лед» — рассказ о двух годах, проведенных на Соловецких островах в Белом море, — усеян иностранными словами и выражениями, не меньше чем католическая Библия Гардинера; только непереведенные слова — не латинские, а русские. Автор разрывается между двумя желаниями. С одной стороны, он страстно хочет разгадать и объяснить Россию: он много путешествовал, но чувствовал, что она все время ускользает от него, и решил остановиться на одном месте (выбрав Соловецкие острова как микрокосм всей страны) и изучить его как следует. С другой стороны, Вилк явно проникся сознанием, что Россию не суждено понять ни ему, ни его читателям. Чтобы они помнили об инакости России и не воспринимали российскую действительность через призму знакомых понятий, автор оставляет многие слова непереведенными. Мало того, что он приводит типично советские канцеляризмы и неуклюжие идиомы по-русски, так еще и не переводит слово «картошка». Иностранцам, говорит он, не дано понять почти религиозного отношения жителей Соловков к «kartoshka». Поэтому Вилк, эдакий современный епископ Гардинер, уснащает свой польский словами чужого языка[5].
*
Незадолго до Пасхи, читаем мы у святого Марка, женщина возлила «миро из нарда» на голову Иисуса. ВБиблииКороляИаковадальнейшееописанотак: “And there were some that had indignation within themselves, and said, Why was this waste of the ointment made? For it might have been sold for more than three hundred pence, and have been given to the poor. And they murmured against her. And Jesus said, Let her alone; why trouble ye her? she hath wrought a good work on me”. («Некоторые же вознегодовали и говорили между собою: к чему сия трата мира? Ибо можно было бы продать его более нежели за триста динариев и раздать нищим. И роптали на нее. Но Иисус сказал: оставьте ее; что ее смущаете? Она доброе дело сделала для Меня»[6].)
Суть этого рассказа в извечной борьбе между пуританским здравым смыслом и широко распространенной любовью к ритуалам и пышным богослужениям. Любопытно, что такая же борьба развернулась и по поводу того, как следует переводить жалобу «возроптавших»: “Utquidperditioistaunguentifactaest?” Лютер цитирует это предложение по Вульгате: «К чему сия трата мира?» — и далее говорит: «Если б я вслед за этими ослами и буквоедами пошел, мне бы пришлось это вот как на немецкий переложить: почему произошла эта потеря мира? Да только что ж это за немецкий такой? Какой же немец так говорит: произошла потеря мира? А если он попробует такое уразуметь, так подумает, будто миро потерялось и его искать надобно. <…> Однако ж немецкий человек говорит вот как: на что такое излишество, или: зачем такие траты? Вот это — по-немецки!»[7] Как всегда, Лютер выражается четко и ясно, но упускает из виду, что Вульгата специально была написана возвышенным стилем. Думаю, что Лютер, явно не любивший таинственности и излишеств, сам бы оказался в числе роптавших на женщину. Четыреста лет спустя переводчики Новой английской Библии вняли его совету, предпочтя вариант «К чему сия трата?» — понятно, идиоматично, без глупостей.
Однако в Библии Короля Иакова перевод вышел иным — и, возможно, более глубоким. «К чему сотворена сия трата мира?» Может показаться, что Лютер критиковал переводы именно такого рода: дескать, по-нашему так не говорится. Но если вдуматься, этот буквальный перевод очень выразителен и в ритмическом, и в смысловом отношении: он наводит на мысль о том, что женщина, возливающая миро на голову Христа, ничего не растратила, а, наоборот, что-то сотворила. Она, сама того не зная, готовит Иисуса к последним испытаниям: к Тайной Вечере и Распятию. Как говорит сам Иисус, она «доброе дело сделала».
*
В принципе я сторонник очуждающего перевода. Но я слишком часто вижу, как «очуждение» служит оправданием плохих переводов. Верные, по сути, заявления о необходимости воспроизводить оригинал «во всей его неповторимости» или «странности» предваряют тексты, которые, похоже, состряпаны наспех, на скорую руку. Участники семинара, большинство которых — практикующие переводчики, а не ученые-теоретики, встречают мои слова одобрительным гулом: им все это хорошо знакомо.
На странном английском писать нетрудно — труднее сделать странность оправданной. По-моему, лучшие переводчики — те, что знают, когда писать затейливо, а когда — просто. В Библии Короля Иакова, к примеру, много выразительных гебраизмов, но словарный состав ее не велик, и самые памятные стихи зачастую поразительно просты, например: “Whenthemorningstarssangtogether, andallthesonsofGodshoutedforjoy”. («Когда пели все утренние звезды и все сыны Божии восклицали от радости».)
Между прочим, неожиданные английские версии в основном возникают не потому, что переводчик хочет придумать нечто особенное, а потому, что чувствует: нет другого выхода. Он вынужден прибегать к необычным выражениям, так как более привычный язык не донесет того, что в оригинале всего важнее. Сделанный Мэри Фил Корзак перевод Книги Бытия, к примеру, разительно отличается от всех предыдущих, но правила английской грамматики и лексики она нарушает отнюдь не из стремления к оригинальности. Напротив, она убедительно объясняет свое вольное, как может показаться, обращение с английской лексикой:
В некоторых случаях, чтобы всякий раз переводить некое слово языка-источника одинаково, приходится адаптировать английский язык к особенностям древнееврейского словоупотребления. В качестве примера я возьму глагол yalad, который я перевела как “tobreed”. В древнееврейском глагол yalad употреблялся по отношению к мужчинам, женщинам и животным. <…> Я считаю, что использовать один и тот же глагол, независимо от того, идет ли речь о людях или о животных, значит подчеркнуть их родство. <…> Существительное toledot образовано от того же корня, что и yalad. <…> Я перевела toledot как «breedings»:
“These are the breedings of the skies and the earth at their creation”.(«Вот родословная неба и земли, при сотворении их».)
“This is the record of the breedings of Adam”.(«Вот родословная Адама».)
Родословная Ноя… Исава, Иакова! Общий английский корень связывает жизнь животных, людей и вселенной. Так мироздание и человечество объединены единым процессом рождения.
В отличие от ранних и классических переводчиков Библии, Мэри Фил Корзак не обогатила английскую литературу новыми ритмами и интонациями. Сила ее в другом: она невероятно внимательна к каждому слову оригинала.
*
Сторонники «очуждения» часто говорят, что перевод и должен восприниматься как перевод; было бы ошибкой считать, утверждают они, что идеальный перевод, скажем, на английский, должен звучать так, словно он изначально был написан по-английски. Опасная точка зрения, если сильно увлечься! Однако порой и в самом деле стоит честно обнажить прием. Мэри Фил Корзак, к примеру, способна донести мысль о родстве людей, животных и мироздания в целом, только обратив внимание читателя на заимствованный характер слов, взятых ею из чуждого мира.
Я сам давно пытаюсь ввести в английский язык слово «toskà». В «Счастливой Москве» Платонова мы с коллегами упорно его не переводили. В предисловии я цитирую Владимира Набокова, который так объяснил значение этого сугубо русского слова, ключевого для понимания русскими самих себя:
Ни одно слово в английском не передает всех оттенков слова «тоска». В его наибольшей глубине и болезненности — это чувство большого духовного страдания без какой-либо особой причины. На менее болезненном уровне — неясная боль души, страстное желание в отсутствии объекта желания, болезненное томление, смутное беспокойство, умственные страдания, сильное стремление. В отдельных случаях это может быть желание кого-либо или чего-либо определенного, ностальгия, любовное томление. На низшем уровне тоска переходит в ennui[8], скуку…[9]
Выслушав зачитанный мной отрывок, один из членов семинара замечает: мы же не требуем, что Набоков объяснил слово «ennui», а ведь когда-то оно наверняка казалось не менее странным, чем теперь — слово «toskà».
Со временем я все больше понимаю, как много всего надо учесть, прежде чем употребить транслитерированное слово в определенном контексте. Так, в «Счастливой Москве», одном из самых сложных и неоднозначных произведений Платонова, мы с коллегами-переводчиками часто вводили слово «toskà»: с нашей точки зрения, это было отчасти оправдано тем, что Платонов и сам акцентирует на нем внимание.
Порой именно сила и необычность платоновских образов диктует выбор незнакомого слова:
Днем Сарториус был почти всегда счастлив и удовлетворен текущей работой, но по ночам, когда он лежал навзничь на папках старых дел, внутри его рождалась тоска, она вырастала из-под его нагрудных костей, как дерево поднималось к потолочному своду Старо-Гостинного двора и шевелилось там черными листьями. (“In the daytime Sartorius was nearly always happy, satisfied by the work he was doing, but during the nights, as he lay on his back on heaps of old files, toskà was born inside him, a restless yearning that grew up from beneath the bones of his chest like the tree that climbed towards the vaulted ceiling of the Old Merchants’ Arcade and rustled its black leaves there”.)
Иногда незнакомое слово в английском тексте передает ужас, который ощущается в оригинале, но может исчезнуть в переводе:
Бытьнепрерывным, одинаковымчеловекомоннемог, внемнаступалатоска. (“It was impossible for him to remain the same uninterrupted person, he was being gripped by toskà”.)
Но вот что удивительно: мы почувствовали, что не можем использовать слово «toskà», когда приступили к работе над центральноазиатским романом Платонова «Джан». «Джан» — произведение более понятное, оптимистичное и ровное, чем «Счастливая Москва». Язык не такой шероховатый — привлекает меньше внимания. Платонов неоднократно употребляет слово «тоска», но это не то неизбывное гнетущее чувство, что в «Счастливой Москве». Не знаю, в этом ли причина или в чем-то другом, — трудно сказать; так или иначе нам не потребовалось слово «toskà» при переводе «Джана». В какое бы предложение мы ни пытались его вставить, оно всюду казалось чужеродным. Вот здесь, к примеру, оно лишь мешает восприятию:
…и сердце его уже утомилось от блуждания, тщетной надежды, от тоски и памяти по Ксене, Айдым и Ханом (“andhisheartgrewexhaustedfromwandering, fromthememoryandtoskàhefeltforKsenya, Aidym, andKhanom”.)
Кончилось тем, что мы заменили “toskà” на “longing”.
Был еще случай, когда я намеренно не перевел слово, — в «Карнаке» Эжена Гильвика. Этот цикл стихов представляет собой размышления о мегалитах Бретани, о камнях и море, о времени и пространстве. Часто используется неточная рифма “père” (отец) — “pierre” (камень), плюс постоянно обыгрывается сходство слов “mère” (мать) и “mer” (море). В большинстве случаев можно было это опустить, так как связь между морем и матерью ясна читателю и без этой переклички. Но одно коротенькое стихотворение упорно не желало переводиться . Все варианты хромали.
Si par hasard tu crois à la valeur des sons
Tu dois bien frissonner
A ce seul nom de mer.
Если так случилось, что ты веришь в звуки,
Можешь ли не вздрогнуть,
Слыша слово «море»?
Только вычитывая корректуру, я нашел решение, простое и сложное одновременно:
If you happen to believe in the power of sounds,
Then you must surely shiver
At the mere[10] word: mer.
Благодаря одному крошечному французскому слову, которое наверняка знакомо каждому читателю, английское “mere” наполняется особым смыслом. Кроме своего прямого значения, оно рождает ассоциации с французским “mère” («мать») и с древнеанглийским “mere” («озеро» или «море»). Обыгрываются три значения, причем все они уместны в данном контексте. Признать невозможность перевода не значит признать поражение.
Лондон,