Роман. Послесловие Т. Баскаковой
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 6, 2008
Перевод Анатолий Егоршев
Георг Кляйн[1]
1. Глумление
Здесь, близ окраины города, на кромке трамплина в мой далекий родной мир, я=Шпайк жду своего сменщика. Сообщение о его скором прибытии заставило меня выбраться в аэропорт. Взяв такси в том квартале Старого города, где веками из тряпья варили бумагу, я=Шпайк попросил водителя подъехать вплотную к лестнице, ведущей на террасу аэропорта. Пока мне еще не встречался иностранец, который рискнул бы выехать на периферию в одиночку. Мое длительное пребывание здесь тоже не дает гарантии, что, сев за руль и самостоятельно устремившись к более или менее отдаленной цели, я=Шпайк доберусь туда живым и невредимым. Не желая признать за своего, город держит меня на положении полутуриста, унижая таким и еще более изощренными способами пришельца, в коем давно уже нет былой дерзости.
Даже местные жители лишены возможности передвигаться по Старому городу с привычной вальяжностью. У водителя такси, красивого и, к счастью, одноглазого мужчины, над сросшимся веком и уцелевшим ярко-синим глазом сверкали крупные капли пота, когда после получаса езды мы вдруг опять поползли со скоростью черепахи по одной из тех кривых улочек, откуда не видно неба и где достаточно опрокинуться простой ручной тележке, чтобы все движение встало.Застрявшему в гуще людей, двуколок и автомобилей не помогут тогда ни пронзительные возгласы, ни настойчивые попытки как-то протиснуться вперед или резко сдать назад. Приходится ждать, пока незадачливый торговец собственноручно и при деятельном участии вороватых обитателей соседних домов не погрузит опять свой товар на предательскую тележку. И терпение, терпение, само над собою глумящееся терпение требуется страстно рвущемуся к своей цели иностранцу, если чересчур поспешно водруженные на тележку вещи, будь то гора видеокассет или куча гашишных плиток, сыплются вниз во второй раз и вновь скользят по наклонной, отшлифованной босыми ногами мостовой, упрямо удаляясь от их оторопелого владельца.
Плоская крыша, она же веранда ресторана, сильно обветшала. В бетонном полу зияют трещины шириной с ладонь; их забивает приносимый ветром песок. Платформа накренилась на запад, к дорожкам для выруливания. Железные опоры, установленные под ней позднее, тоже не смогут долго препятствовать оседанию конструкции из предварительно напряженного бетона, хотя здания для обслуживания пассажиров были возведены уже в мое время — по широкомасштабному проекту консорциума западноевропейских фирм, которые и руководили строительством. Старый аэропорт был построен еще военными Иноземной державы. Ангары его сделаны из гофрированного стального листа. Поблескивая в лучах низко повисшего над горизонтом солнца, они клонятся к восточному краю новых взлетных полос. За ними виден город — тускло мерцающий поясок из крытых волнистым железом хижин и брезентовых палаток, серый шифер более зажиточных предместий, затем плотное темное скопление кварталов, расположенных выше, и наконец — на трех холмах, сливающихся вдали в один черный горб, — Гото, самая древняя часть города, заходить и въезжать куда нам, иностранцам, запрещено.
Я=Шпайк пью зулейку с колой, самый скверный из здешних напитков. Всем иноземцам его расхваливают как бренд города. И мы, пришельцы со стажем, всегда подносим зулейку с колой нашим редким гостям из родных весей в качестве приветствия — и наслаждаемся, наблюдая, как они потягивают ее с миной легкого отвращения и все же не без сладострастия, когда узнают, каким образом получают зулейку, спиртовую основу коктейля. Кобылье молоко сбраживают с помощью бактерий из кишечника забитых телят. После продолжительного встряхивания оно свертывается. Водянистую кашицу отстаивают до тех пор, пока под белесой жижей не образуется похожая на творог паста. Ее используют для откорма местной породы мелких свиней. А оставшаяся молочная сладковатая вода — это уже молодая зулейка, достигающая нужной крепости год спустя, после брожения и ферментации в бочках из кедрового дерева.
Свиноводство и изготовление зулейки испокон веку были занятиями эгихейского меньшинства. Эгихейцы берегли то, что осталось от их когда-то полнокровного языка, и, исповедуя особую религию, не позволяли себе раствориться в более крупных народностях. Веру, исчезнувшую из города вместе с эгихейцами, следует, пожалуй, назвать христианской, хотя ожидание второго мессии, вероятно, никак не согласуется с привычной трактовкой христианского исповедания. Но теперь это уже не важно: никто здесь больше не живет в ожидании Эгихея. В смутные дни после ухода Иноземной державы эгихейцев обвинили в том, что они сотрудничали с ненавистным режимом еще более рьяно, чем все другие. Уже в первой фазе кровопролитной борьбы за власть над жителями эгихейского квартала была учинена жестокая расправа. Лишь немногим удалось как-то и где-то спрятаться, а затем найти прибежище в трюмах грузовых судов, стоявших на якоре у побережья. В Соединенных Штатах эти беженцы будто бы разом стали обладателями сказочных богатств; во всяком случае, истории о долларовых миллионерах-эгихейцах можно услышать из уст любого мелкого торговца. Громадные, высотой в человеческий рост, бочки с зулейкой, карликовые свиньи в сараях на задворках, опустевшие после страшной резни дома квартала перешли в собственность бедняков из трущоб на восточной окраине города. Люди, почти не знавшие оседлости, менее других страшились запятнанных кровью жилищ, так что продолжить выращивание чувствительной породы свинок и изготовление зулейки им удалось без ощутимых потерь в качестве. Иностранцы любят иронизировать над тем, что новые производители зулейки нарушают строгие заповеди своих правоверных предков, однако легковесность этого упрека только показывает, как мы с нашим самомнением позволяем себе не осознавать особенностей жизни этого города.
Сегодня или завтра, не позже, мой сменщик станет взмокшей от пота реальностью. Лишь прошлой ночью меня уведомили о его прибытии в один из двух следующих дней. Мое левое веко, с каждым годом службы за рубежом все больше терявшее упругость и теперь заметно обвисшее, подрагивает, когда я=Шпайк терроризирую себя, воображая человека, которому предстоит обосноваться тут после меня: крепкая плоть, свободно охваченная хлопковой тканью летнего костюма, наивно-уверенная походка, которой пойдет он по коварным улочкам старых кварталов. Этому переполненному любовью к родине умнику и храбрецу, этому закинутому на чужбину простофиле еще придется — как пришлось когда-то и мне — испытать на собственной шкуре, по каким законам живет город, открывший перед ним свои врата.
Прибыл последний вечерний рейс. Пройдя под моим наблюдательным постом в трех-четырех метрах от меня, все пассажиры скрылись в зале таможенного контроля. Их было всего десятка полтора. Делегация японских бизнесменов, горстка американских туристов, как всегда с рюкзаками, и единственный соотечественник. Город, заставивший меня забыть многое из того, что связано с родиной, обострил чутье на земляков до почти нестерпимой боли. Я=Шпайк наблюдал через бинокль, как он спускался по трапу: голова тряслась, ступал неуверенно. Одному из японцев пришлось взять его под руку, когда он взбирался на подножку электробуса. Немец тучен, не исключено, что у него проблемы с сердцем, во всяком случае он примерно моего возраста. Значит, это не мой преемник. Центральный федеральный центр не послал бы в город сорокалетнего. Можно распрямить спину и встать. Ночью здесь садятся самолеты только с юга и востока. Нести вахту на террасе больше не имеет смысла.
Темнеет. Взлетно-посадочные полосы пусты, и я=Шпайк еще раз устремляю взгляд туда, где светится огнями город. Ошалев от внезапного спада напряжения, бормочу его название, достаю из кармана баночку с таблетками, машинально вытряхиваю на руку две-три, кидаю их в рот, делаю последний глоток и замечаю, что официант смотрит на меня с презрением. Большинство здешних жителей не омочили бы зулейкой — на публике — даже кончиков пальцев. Говорят, что в кафе и ночных барах квартала увеселительных заведений считается обычным делом плюнуть в стакан, прежде чем наполнить его зулейкой с колой и поставить перед чужаком. Из моей правой руки на столик рядом с опорожненным стаканом падают бумажные деньги. Как и у торговцев с улицы, оба кармана брюк у меня набиты сотенными и тысячными в виде маленьких круглых комочков. Инфляция не поддается описанию. Скосив глаз на небрежно брошенные деньги, я=Шпайк решаю, что их должно хватить для уплаты за выпитое и на чаевые. Среди шариков-купюр как минимум одна новая пятисотенная — из тех ярко-оранжевых, с ликом Великого Гахиса, что стали сомнительным украшением недавней денежной реформы и принимаются даже в барах отелей высшего класса и, конечно же, в бане у Фредди.
Таксист ждал меня. Он видит, как я=Шпайк спускаюсь по лестнице, и катит мимо своих коллег прямо ко входу. Те начинают гудеть, открывают дверцы машин, кричат что-то на диалектах и наречиях города, которые я=Шпайк так и не научился различать до конца. Самые грубые ругательства и оскорбительные жесты, присовокупляемые к ним, мне тем не менее известны, хотя весь спектр их применения всегда будет шире горизонта моих познаний. Водитель первого в веренице таксомоторов, мускулистый до неестественности, даже вылез из машины. Бьет ладонью по капоту и во всю силу легких беспрерывно выкрикивает одно и то же выражение, в котором сливаются три слова, — тот, кому оно адресовано, сравнивается с козлом местной породы, ставшим дегенератом в результате близкородственного размножения. Только теперь, когда я=Шпайк дошел до своего такси, мой шофер отвечает жестом, который для меня внове, но сразу же становится понятным. Водитель сует мизинец левой руки в рот и быстро выталкивает и втягивает его, имитируя сосательное движение. И тогда противник перестает злобно вопить, тыльной стороной руки отирает слюну со светло-русых усов, пожимает плечами, отворачивается, с жалостливой ухмылкой показывает на меня и, обращаясь к своим коллегам, выкрикивает длинное, как трель, слово. Ни один слог в нем мне не понятен, но, мгновенно почувствовав стыд, я=Шпайк начинаю догадываться, в какую мишень оно направлено.
2. Благосклонность
Таксист везет меня обратно, пересекая широкую, дикую равнину между аэропортом и первыми нормально застроенными кварталами городской окраины. Сумерки сгущаются. Свалки, пустующие цеха, лачуги и палатки бедняков — все, что возникает справа и слева от магистрали, медленно погружается во тьму. Только костры и костерки, огоньки очагов да язычки пламени на огромных кучах мусора говорят о том, как трудно дается жизнь обитателям отдаленного предместья. Я=Шпайк еду в бывший квартал эгихейцев, в баню к Фредди. Это единственное заведение такого рода, которое иностранцы могут посещать без опаски. Мы, чужаки-старожилы, даже образуем костяк его клиентуры. Местные приходят сюда главным образом с одной целью — показать западным партнерам по бизнесу традиционную для этих краев баню. Появившись у Фредди в первый и, как правило, последний раз и отважившись, не без колебаний, пройти в одну из сумрачных парилен, гости, случается, окидывают меня любопытным взглядом. Однако цвет моей кожи и невозмутимость моего распростертого на лежанке тела они истолковывают превратно. Движимые инстинктивным желанием разузнать как можно больше, они принимают меня, приехавшего сюда много лет назад, за уроженца здешних мест, и я=Шпайк никогда не пытался рассеять это заблуждение.
Фредди рассказывал мне, что до перестройки под баню помещения служили для подсушки окороков и хранения их в холоде. Как реликт той поры в одном из массажных отсеков с потолка свисает крюк. Полы еще старше. В вестибюле они украшены мозаикой и вкупе с расписанной плиткой вокруг бассейна свидетельствуют: эгихейцы когда-то возвели это здание как дом Господень. Разноцветные камешки, великолепный орнамент и богатая символика ничуть не пострадали ни от деревянных сандалий, коими шаркают те, что приходят к Фредди попариться, ни от грубых башмаков тех, кто разделывал тут свиные туши, ни от мозолистых, ороговелых подошв молившихся здесь в еще более давние времена. Произведения искусных мастеров никогда не вызывали у меня желания рассмотреть их получше. Сегодня, нагнувшись, чтобы ощупать онемепый палец правой ноги, я=Шпайк впервые заметил, что небольшая мозаика есть и в раздевалке, которой я пользуюсь уже много лет. Красными и белыми камешками в сером круге выложена женская фигура. Высоко подняв голую ступню, она спешит исчезнуть в воображаемой глубине пола. Локти далеко отведены, словно девушка, напрягая все силы, хочет избежать соприкосновения своего туловища с границами пространства, сквозь которое рвется уйти вниз. Голову она повернула в сторону ровно настолько, чтобы взгляд правого глаза — три белых и один красный камешек — был устремлен назад. Просовывая ноги в ремешки сандалий, я=Шпайк не мог не подивиться тому, что и спустя столетия эта стремглав убегающая заставляет случайного зрителя почувствовать себя покинутым.
Фредди сам оборудовал баню, проявив незаурядное понимание стиля. Инвентарь взял большей частью из офицерского казино времен господства Иноземной державы. У ревностных поклонников культурных ценностей неизменно вызывают интерес выполненные из дерева колонны с изображениями танцовщиц в развевающихся одеждах. Моя голая спина прислонилась к самой толстой, самой красочной опоре. Фредди установил ее в середине той парильни, где курится фимиам. Колонна окружена изящной скамеечкой. Я=Шпайк расположился на ней один, ранним вечером посетителей мало. Через застекленное оконце виден большой, в форме сердечка, бассейн, в котором можно быстро остудить горячее тело. На корточках по краям бассейна сидят, укутавшись в белые махровые полотенца, подручные Фредди; их около десяти. Сквозь клубы пара, сквозь неровности старого стекла отличить бóев друг от друга с моего места трудно. Все — по-мальчишески тонкие, чуть ли не малорослые, у всех одинаковая прическа: затылок выбрит, нет волос и над ушами. Вокруг шеи, тоже у всех, золотая цепочка с буквой Ф (от Фредди) и трехзначным номером.
Самым маленьким из встреченных мною до сих пор номеров был 003, самым большим — 243. Мне неизвестно, по какой системе Фредди нумерует своих подчиненных. Их никогда не бывает больше десяти-одиннадцати. Я=Шпайк не видел тут ни одного парня, который прослужил бы дольше трех месяцев. Некоторые сразу обращают на себя внимание, однако во время моего следующего визита в баню оказывается, что их и след простыл. Последний, 243-й, запомнился потому, что необыкновенно хорошо говорил по-французски, правда со странным акцентом и заимствованиями из других языков, но бегло и с богатым запасом слов. Делая мне массаж, он рассказал, что приехал сюда с западноафриканского побережья. И пока руки парня обрабатывали мою плоть, его африканизированный вариант старого европейского языка — с укороченными слогами, похожими на лай, с вялыми носовыми, с множеством дополнительных гортанных — все легче проникал мне в уши. Спрятавшись в контейнере, куда почти не попадал свежий воздух, он и два его брата вышли в море на старом грузовом судне. Дабы не умереть от жажды, в последние дни пили собственную мочу. Но долгое плавание закончилось-таки благополучно, и теперь он счастлив, потому как его взял на работу Фредди. Со служебной точки зрения — если подумать о том рвении, которое станет выказывать мой сменщик, — имело бы смысл расспросить 243-го поподробнее. Парень был готов к разговору, а чтобы кто-нибудь из подручных Фредди умел изъясниться на английском или французском лучше, чем необходимо для обслуживания клиентов, — такое случается редко. Но молодой чернокожий массировал с необычайной ловкостью, и это навело меня на другие мысли. А следующим вечером номер 243 висел уже под другим адамовым яблоком. Его новым обладателем стал один из тех светлокожих, веснушчатых парней, что в последние два года все чаще встречаются среди подручных Фредди. Я не раз слышал, как эти бледнолицые перешептываются между собой по-русски, но они сразу же умолкают, заметив, что я прислушиваюсь, и прикидываются глухими, как только я=Шпайк пытаюсь заговорить с ними на моем жалком, но тем не менее понятном русском языке.
В парную входит Фредди. Его вид все еще пугает меня. Я=Шпайк все еще вздрагиваю, в очередной раз ощутив дисгармонию между его ростом и его худобой. Здесь, в бане, на Фредди шелковый пиджак телесного цвета, нараспашку; ниже — юбка из обернутого вокруг бедер широкого полотенца. На обнаженной груди, во впадинке между рахитично узкими дугами ребер, висит, покачиваясь, золотая буква «Ф», правда без номера. Все эти годы, с моего первого посещения бани, Фредди баловал меня маленькими знаками внимания. Стоит мне появиться здесь, как один из боев, не спросив моего согласия, подносит стакан ледяной зулейки-бренди и что-нибудь хрустящее, местного произрастания или производства, например, баснословно дорогие плоды жирного ореха, дающего урожай лишь раз в три года. Половинки их ядер хорошо смешиваются с набором моих таблеток, и когда кончики пальцев шарят в баночке, только случай решает, какие пилюли одна за другой попадут мне под язык в течение банной ночи. Предупредительность Фредди постепенно вылилась в проявления благосклонности более интимного свойства. С некоторых пор он регулярно посылает ко мне боя из вновь прибывших, всегда юного, поджарого, но не слишком худощавого — такого, какой отвечает моему вкусу в моем возрасте. Около года тому назад, в день, когда мне стукнуло сорок, Фредди вдруг устроил в мою честь вечеринку в зале со сводчатым потолком под парильнями. Каким образом он узнал подлинную дату моего рождения, известно, наверно, одному дьяволу, а тот своим секретом со мной не поделится. Пришли все, чье полуголое присутствие я=Шпайк могу переносить, когда и сам полуголый. Фредди собрал их, не делая исключений, и благодаря его безошибочному чутью среди гостей не оказалось ни одного лишнего.
Фредди присаживается на узкую скамеечку слева от меня. Даже вот так, ссутулившись, он выше меня более чем на голову. Без предисловий начинает рассказывать о японцах, которые прибыли вечерним рейсом. От одного из своих источников, как всегда чудесным образом осведомленных, он знает, что я=Шпайк только что приехал из аэропорта. Однако он не спрашивает, что погнало меня, человека, недолюбливающего движение, из старых кварталов в такую даль. Фредди доверительно сообщает мне, что один из японцев послан в город с особым заданием. Группу бизнесменов, среди которых он был замечен мною, использовали как жидкость в большом шприце — чтобы впрыснуть его в организм города. Японцы будут представлять оптовикам на видеобазарах новые компьютерные игры, модифицированные с учетом вкусов местных жителей.
У меня чешется левое ухо. Оно чувствует, что в него по каплям вливается полезная информация. Фредди кладет мне на колено правую руку. Сквозь ткань полотенца я=Шпайк чувствую силу его длинных костлявых пальцев. Мышцы моей спины напрягаются. Фредди называет мне японское конспиративное имя засланного и говорит, что джентльмену с миндалевидными глазами пришлось, наверное, изрядно попотеть, чтобы научиться правильно это имя произносить. Потом сообщает фамилию, которую мнимый японец носит на своей американской, давшей ему спецзадание родине. Оба имени, полученные им при крещении, столь восхитительно US-американские в своей наивной гордости за кровавые преступления, совершенные в ходе становления государства, и за его брутальных героев, что мы, дружно хихикнув, не можем не посчитать их подлинными.
Фредди встает, чтобы приветствовать гостей. Моей спине позволительно расслабиться. В бане я=Шпайк пробуду до утра. Следующий самолет, которым может прибыть мой сменщик, прилетает из Стамбула около полудня. Фредди здоровается с гостями за руку. Среди них я=Шпайк узнаю тучного соотечественника, за которым наблюдал в аэропорту. Вместе с представителями местной строительной фирмы он только что подошел к бассейну. Купальная простыня охватывает его дородное тело до сосков. Фредди болтает с ним. Скорее всего на пидди-пидди, широко распространенном в городе обиходном английском — говоре, который довел обделенность исходного языка окончаниями до предела. У существительных, например, единственное число не отличить от множественного, личное местоимение «я» вообще пропало, говорящий всегда называет себя именем, которое услышал от своего собеседника. На пидди-пидди не изъясняются — на нем трещат, стараясь взять максимально высокую ноту. Для заполнения пауз при заминках в процессе мышления, а также из самых различных соображений риторического характера принято повторять слово или словосочетание по нескольку раз. Поначалу я=Шпайк испытывал отвращение, осваивая такого рода заикание, теперь же практикую его не без удовольствия. В повседневную речь вошли несколько сот слов из здешних языков, главным образом названия мест, кушаний и напитков, а также ругательства — заимствования, произносимые с подчеркнутым, даже чуть окарикатуренным американским акцентом. Все местные жители строго придерживаются этого неписаного правила. Новоприбывшему тоже настоятельно не рекомендуется произносить отдельные слова с заученной правильностью. Иначе от него с презрением отвернутся, и это будет еще не худшей реакцией из тех, каких упрямцу следует ожидать.
Фредди выдает себя за метиса. Отец, якобы пилот местной авиакомпании, будто бы зачал его с мальтийской стюардессой и после ранней смерти матери взял мальчика к себе. Я=Шпайк не могу сказать, какова доля правды в том, что касается физиологического аспекта этой версии. Фредди понимает специфику нашей профессии, знает, как радужно-заманчивы рождаемые ею фантазии и как отупляюще-однообразны связанные с нею действия. К нему, как и ко мне, однажды просто пришло понимание того, что любое, даже самое нелепое сообщение лучше отсутствия такового. Легенда об отце-пилоте дает Фредди право порой обронить фразу на языке, который, согласно статистике, считается в стране главным. Он делает это тогда в манере технократической элиты — с ленцой и в нос. Мне довелось даже слышать, как он разговаривал на языке своей мнимой мамы — с бизнесменом, выросшим на Мальте и имевшим там свое дело. Но дороже лингвистической подкованности Фредди для меня — та оплошность, которую он допустил в моем присутствии. Случилось это давно, в ослепительно-яркий начальный период моей деятельности. Армянский коммерсант отмечал в зале под сводами успешное завершение затянувшихся переговоров по очень сложной сделке. Город скрывает в себе большие возможности для крупных торговых операций, но заключить договор быстро и напрямую здесь удается не часто. Армянин, седобородый ветеран международной войны за рынки сбыта электронных полуфабрикатов, рассказывал, как были расчищены последние завалы на пути к обоюдному согласию, когда один из боев, держа перед собой уставленный стаканами поднос, споткнулся и грохнулся лицом и голыми руками на осколки. Я=Шпайк стоял у Фредди за спиной, и, видимо, только мои уши уловили бранное выражение, сорвавшееся с его уст. И если бы даже это ругательство услышал кто-нибудь еще из присутствующих, он не смог бы идентифицировать его как немецкое. Ни тогда, ни позже Фредди не дал мне понять, заметил ли он, что я=Шпайк стал невольным свидетелем его промаха. Но раз за разом, особенно когда он, как сегодня, снабжает меня полезной информацией, во мне возникает подозрение, что он вкладывает в меня капитал, по-старомодному на долгий срок, уже чуть ли не из чувства преданности — но в конечном счете все-таки потому, что надеется использовать когда-нибудь те тайные узы, которые связывают нас как соотечественников.
3. Заманчивость
Мы двинулись к нашей цели кружным путем, избрав маршрут, о котором Шпайк не мог догадаться. Приказ Федерального центра о начале операции пришел в тренировочный лагерь на Корсике. Занятия предписывалось немедленно прервать, что нас ничуть не огорчило. И не могло огорчить: изо дня в день повторяющиеся упражнения, изнурительные при всей их безобидности, приводили тебя в уныние. И это безотрадное настроение усиливалось. Мы оба любим свежесть уникальной ситуации, ослепительно-яркий свет настоящего дела. Судно на подводных крыльях за ночь доставило нас к побережью Кипра. На микроавтобусе мы приехали в отель столичного аэропорта. Там был заказан двухместный номер.
Нас ждал человек по фамилии Куль. Не кто иной, как специальный уполномоченный из Центрального федерального ведомства, который уже много лет вел Шпайка. Куль прилетел на Кипр, чтобы проинструктировать нас. Беспрецедентный случай. Нам не приходилось слышать, чтобы сотрудника в такой должности отправляли в загранкомандировку. Кроме того, нарушалось одно из основных Правил ведения особо важных агентов: мы оба вступали в тесный контакт с личным куратором Шпайка. Обменявшись понимающими улыбками, мы постарались, чтобы Куль не заметил нашего удивления. Тут же начался инструктаж. Куль установил в нашей комнате необходимую аппаратуру. Используя видеопроектор и голую стену над двуспальной кроватью, показывал фильм о деятельности Шпайка. Лента была очень тщательно, почти любовно смонтирована из материала многих лет. Изображение и звук, за малыми исключениями, были превосходны. Небольшими изъянами страдал только сам показ. Куль был чересчур словоохотлив. В стремлении прокомментировать отдельные кадры редко соблюдал меру. Часто натыкался на запись своего же голоса и говорил то же самое, только нескладно. Кроме того, нам следовало бы заранее сдвинуть кровать в сторону. Вставая на колени, чтобы отметить телескопической указкой какую-нибудь деталь в череде кадров, он терял на пружинном матрасе равновесие и попадал рукой в луч света.
Мы оба, конечно, заметили, как стар был куратор Шпайка. Подобно многим своим коллегам по внутренней службе он, очевидно, пользовался увлажняющим, питающим и, в результате, омолаживающим кожу кремом. Он красил волосы, отполировал зубную эмаль и покрыл ее бесцветным лаком. Видя, как Куля покачивало на кровати, слыша, как он перебивает сам себя, мы решили, что он вышел за пределы пенсионного возраста лет на пять. Насколько нам было известно, это не разрешается и Кодексом правил внутренней службы. Сопоставляя картинки на стене, текст к ним и комментарий Куля, мы пришли к выводу, что он вел Шпайка с самого начала, с момента прибытия того в город. Значение Шпайка, его загадочная плодовитость, перманентная шаткость его положения — все это вносило разлад в нормальное течение дел и избавило ветерана внутренней службы от неминуемой отправки на пенсию.
Пройдя инструктаж, мы отправились дальше. Грузовой самолет должен был доставить в город от Детского фонда ООН вакцину и медицинское оборудование. И мы стали австрийскими офтальмологами, которым предстояло провести там три дня — по поручению Всемирной организации здравоохранения, для сбора информации. От Куля мы получили обычный набор личных документов. Биографические данные ужаты до минимума. Чтобы заучить их, хватит пяти минут летного времени. Маленький турбовинтовой аэроплан российского производства оказался доверху забитым аккуратно уложенными ящиками и коробками. Мы были единственными пассажирами. Отделенные от пилотов перегородкой, сидели в хвостовой части, рядом с окошком, на единственном двойном сиденье. Сразу после взлета ты достал Последнее распоряжение Федерального центра, которое Куль вручил нам в запечатанном конверте. В нем была дискета, и ты вставил ее в ноутбук. Мы расшифровали сообщение с тройной защитой. Последнее распоряжение было лаконичным и однозначным. Действовать только так и не иначе. Теперь нам стало ясно, почему это тактично скрывалось от Куля и делало его — ведь он не мог не догадываться о сути нашего поручения — таким испуганно-суетливым. Улыбаясь, мы кивнули друг другу. Заботы стариков — не наши заботы.
Дискета имела термохимический механизм саморазрушения. Выскальзывая из прорези в ноутбуке, она пахла сладковато, почти как сирень. Поверхность у нее нагрелась и была липкой. Эта дедовская, физически ощутимая форма уничтожения информации тронула нас, вызвав воспоминания о давно минувших временах. Прошло более трех лет с тех пор, как, в рамках программы подготовки, нас впервые провели по отделу технической адаптации. Там тогда еще сидели эти чудаковатые парни, выдумывавшие плавкие дискеты и прочие вспомогательные средства. Теперь число их уменьшилось, но лаборатории и мастерские по-прежнему занимали весь верхний из трех подземных этажей Центра. Наш курс запустили тогда в этот сказочный мир на целый день. В начале экскурсии мы оба долго проторчали у картолога, последнего из сотрудников отдела. Он был очень толст и очень стар, пожалуй, уже лет пятидесяти с гаком, и один занимал большое квадратное помещение, все стены которого были сплошь увешаны историческими планами городов, а также копиями рисунков, гравюр, литографий, сильно увеличенными с помощью лазера. Некоторые крупноформатные изображения поднимались почти от самого пола, устланного ковром, закрывали стену по всей высоте, как обои, и местами заканчивались на потолке.
Едва мы переступили порог, как наше внимание приковала к себе карта, пришпиленная к внутренней стороне двери. Старый картолог объяснил нам, что рисунок пером, состоящий из тонких линий, есть не что иное, как вертикальная проекция некоего имперского города, каким он был в ранний период Нового времени. Клубок улочек будто парил в пространстве. Тебе сразу же бросилось в глаза, что одна из них, ведущая в гору, в самом конце расширялась воронкой, после чего дворы домов, разворачиваясь парадоксальным и тем не менее иллюзорно убедительным образом, попадали в поле зрения и просматривались целиком, вплоть до углов. Стоило смотрящему чуть повернуть, наклонить или поднять голову, как нарисованные поверхности — фахверковые стены и булыжная мостовая — приходили в движение и начинали перемещаться. Из толстых, казалось, одинаково темных крайних линий и равномерно заштрихованных контуров проступали новые виды на те или иные части целого, а взгляд неожиданно уходил далеко в глубь всей картины.
Ты обнаружил фасад ратуши, а ведь поначалу мы смогли распознать — как бы с высоты птичьего полета — лишь ее крышу и башню. Заговорщицки улыбнувшись, картолог сказал нам, что на плане города здание ратуши исторически удвоено. Дополняя сооружение с одной башней, каковое у нас перед глазами, на рисунке имеется еще и здание эпохи Ренессанса, с двумя башнями. Оно стоит во всем своем великолепии и по сей день, в то время как его средневековый предшественник после сноса обречен на прозябание в царстве призраков — среди прочих ведут[2] и картографических проекций. В нас вдруг заговорило профессиональное самолюбие. Дабы найти правильный угол зрения, мы принимали самые немыслимые позы, но лишь когда ты встал на офисный стул и мы начали вращать его сиденье, перед тобой мелькнули два византийских купола, две луковицы, изображенные художником в перспективе, — когда-то видение будущего, а ныне исторический факт.
Картолога обрадовал наш интерес к его занятиям. Принципы смены перспектив, разработанные в ранний период Нового времени, он собирался применить при составлении графической программы для анализа снимков, сделанных со спутников. На столе посреди его кабинета возвышалась небольшая пирамида из электронных аппаратов. Сразу на нескольких экранах картолог показал нам полупустыню без единого деревца. Это был вид сверху. Надо было прийти к таким операциям с компьютером, которые позволили бы увидеть подземные промышленные установки. Усердные объяснения картолога тогда нам быстро наскучили. Сегодня, обладая практическими навыками, мы, пожалуй, поняли бы его лучше. Однако оперативники получают доступ к мастерским и лабораториям только в исключительных случаях, да и вообще грузный картолог, вероятно, стал жертвой последней проверки на профпригодность и затерялся среди таких же пенсионеров.
Юнисефовский самолет, давно устаревший даже для здешних мест, летел медленно и на небольшой высоте. За горой ящиков с приборами и коробок с препаратами мы чувствовали себя комфортно, пилоты нас ни разу не потревожили. Правда, пришлось потеть в термокомбинезонах, облачиться в которые нам настоятельно посоветовали, сославшись на ненадежность системы обогрева в грузовом отсеке. Расстегнув молнии, мы ощутили собственный запах, запах гостиничного мыла — душ в отеле мы приняли вместе — и свежий запах геля, который источали наши волосы. Вылет с Кипра сильно задерживался. Бродя поблизости от аэропорта, мы заглянули в парикмахерскую, где нам по нашей просьбе слегка укоротили и без того коротко подстриженные волосы и выбрили затылки.
Когда наш турбовинтовой неспешно по размашистой дуге заходил на посадку, мы ощутили, сколь огромен простирающийся вдали город. Мы видели край желтовато мерцающей дымки, повисшей над ним в виде гигантского колокола, видели извилины вытекающих из него магистралей и обилие электрических огней в центральных кварталах — даже сейчас, поздней ночью, жизнь там не замирала. Прильнув к крохотному оконцу, мы слышали биение наших сердец: так было, когда мы отправлялись на самое первое задание. Наши головы соприкасались, и щеточки волос на висках проникали одна в другую, отчего становилось щекотно.
4. Изнуренность
Среди ночи я=Шпайк вынужден был покинуть баню и отправиться домой. Из-за моего соотечественника. Безошибочное чутье новичка в этих краях подсказало ему, что я=Шпайк нахожусь в парнóй с фимиамом, здесь он и завязал со мной разговор на своем отрывистом английском. Сказал, что он инженер, специализируется на сооружении каркасов зданий из стальных конструкций. Я=Шпайк был готов внимать рассказу обо всем, что волновало его и в профессиональном плане, и в личной жизни. Однако только как слушатель я его не устраивал, и он начал мучить меня расспросами о городе. Упорные заверения в моей неосведомленности не помогали, он пристал ко мне как репей. И когда я=Шпайк, подбирая самые отвратительные выражения, стал описывать ему паразитов, жаждущих переслащенной крови иностранцев не только в лучших отелях, но и в бане у Фредди, то даже это, казалось, интересовало немца — вплоть до тошнотворных деталей. Так что мне не оставалось ничего иного, как спасаться бегством по окутанным полуночной мглой проулкам.
В третий раз я=Шпайк пытаюсь добраться до дома без помощи местных жителей. Путь можно одолеть пешком за час с небольшим, в худшем случае за полтора, но для этого надо преодолеть границу старого эгихейского квартала — барьер особого рода. Дома здесь были построены эгихейцами и жителями окружающего города без просвета между ними, тыльными сторонами они примыкают друг к другу. Неказистые, четырех- и пятиэтажные глинобитные здания образуют пояс шириной более пятнадцати метров. Ни одна улица его не рассекает. Проникнуть в квартал или выйти из него можно только по похожим на туннели пассажам, ведущим в каждом случае сквозь два дома — старый эгихейский и его антипод.
Когда мы возвращались из аэропорта, таксист решил попасть в замкнутую часть города через базар жестянщиков, по улочкам с очень оживленным движением — путем, которым мне довелось пользоваться не единожды. Уже на последнем его отрезке в квартале кузнецов неба с улицы, как ни старайся, не увидать. Вся проезжая часть сверху перекрыта металлическими трубками и полиэтиленом. С этой крыши-времянки свисают, едва не касаясь верха автомобилей, разного рода товары. То и дело останавливаясь, машины медленно движутся двумя встречными потоками мимо лавок и мастерских. Жестянщики работают в основном с металлоломом, в который превращается огромное число иномарок, потребляемое ненасытным городом. Говорят, что у здешних автомобилей, страдающих от убийственной давки на улицах, самый короткий в мире век. Даже наиболее выносливым двигателям не дано выработать заложенный в них ресурс. Одни винят в этом мелкий, приносимый ветрами, не улавливаемый фильтрами песок, а также мучительно медленное, со скоростью улитки, движение по безумно крутым улочкам старых кварталов; другие объясняют быстрый износ моторов неискоренимой привычкой местных жителей упорно, вопреки здравому смыслу, ездить с лихой безоглядностью, не считаясь ни с кем и ни с чем.
И вчера вечером, когда я=Шпайк ехал в такси по базару жестянщиков, мое внимание — внимание иностранца и потенциального покупателя — хотели привлечь, ударяя по стеклам типичными изделиями местных ремесленников. Затейливыми графинами для зулейки, пузатенькими кальянами, изящными, нанизанными на длинные шнуры палочками с медными или золотыми шариками по обоим концам: чтобы увеличить диаметр члена в состоянии эрекции, их, протыкая кожу, загоняют под его головку.
Все это мне давно и порядком наскучило. Будь я=Шпайк в нормальном состоянии, ни одна из этих вещиц, в том числе и мнимая новинка из листового алюминия и медной проволоки, не заинтересовала бы меня. Но томительное ожидание в аэропорту, дрожь, пробиравшая меня при мысли о скором прибытии сменщика, облегчение, которое я=Шпайк почувствовал, увидев, что его появление откладывается, — все это изнурило меня до крайности. Неумолчный стук в крышу автомобиля и мелькание лица то с просительным, то с требовательным выражением перед оконными стеклами сломили мое сопротивление. Взгляд мой, не отягченный видом сходящего по трапу сменщика, смягчился. Вещица, которую с расчетливой неторопливостью раскачивала перед лобовым стеклом опущенная сверху рука, похоже прямо-таки напрашивалась, чтобы я=Шпайк ее приобрел, хотя было во всем этом и что-то неясное, загадочное. Продавец явно распластался на крыше нашей машины. Если совершить сделку с особенно рьяным нахалом, напор со всех сторон безусловно ослабнет. Поэтому я=Шпайк опустил стекло, постучал в край крыши, и все та же рука протянула мне вещицу. Я=Шпайк взял ее левой, заплатил правой, и почти в ту же секунду мое приобретение лежало у меня на коленях. Это было своего рода колье. Пестрота сияния, исходившего от изделия, притягивала и отталкивала. Чувство было столь двойственным, что я=Шпайк стал снова разглядывать украшение, держа его теперь на растопыренных пальцах в некотором удалении от себя. Оно было сделано с помощью щипчиков и паяльника, наверняка под лупой, из начинки электронных приборов. Проводки, резисторы, диодики и триодики образовывали изящное кружево, отливавшее многоцветьем полированных благородных металлов и лаковых покрытий. На крохотных цилиндриках и брусочках блестели цифирки и буковки, словно все эти детальки должны были выполнять некую техническую функцию и на новом месте, в структуре украшения.
Попытка добраться домой пешком заканчивается, как и обе предыдущие, полным фиаско. Взгляд беспомощно скользит по мрачноватым фасадам. Где-то здесь должен быть пассаж, ведущий из эгихейского квартала к базару жестянщиков. Безусловно в пределах отрезка улицы длиной в двести-триста метров. Из-за двух более низких, чем соседние, зданий доносятся характерные шумы — звон, скрежет, звяканье, гулкие, точно в гонг, удары. Вкупе — настоящая какофония, к тому же орет радио, но пассажа все нет. Хотя я=Шпайк мучительно-четко помню: с эгихейской стороны это очень старое, без окон, строение из голубой глины. Въехав в пассаж, погружаешься в мерцающую муть. До сильно провисшего верха туннеля, кажется, достанешь рукой. Проехать тут может только один автомобиль. Дверные проемы в стенах из голубой глины заложены бетонными блоками. И без того тесный пассаж сужается в середине распахнутыми вовнутрь створками ворот. Такси едва не задевает боками их черные округлые стойки. Кажется, будто в машину проникает холодный запах, оставшийся после того, как дом был подожжен и горел вместе с его обитателями; тогда балки и закоптились до почти сплошной черноты. Но вот ты уже на более светлой, более широкой половине туннеля и почти сразу же — на базаре жестянщиков, залитом слепящим белым светом множества газовых фонарей с хромированными отражателями.
Непроницаемым мраком не встречал меня ни один проулок — даже самый глухой, в старой части города. Дело, по-видимому, в той богатой мельчайшими песчинками дымке, которая колоколом висит над центральными районами и отражает достаточно света в самые отдаленные и укромные места. Я=Шпайк еще раз пытаюсь отличить глинобитные дома от построек из камня по их цвету в ночи. Здания из голубой глины, как тот, разыскиваемый мною, дом с пассажем, редки даже в эгихейском квартале. Некоторые историки архитектуры причисляют их к самым древним многоэтажным домам на земном шаре. Поначалу мне казалось, что пигменты голубой глины ведут себя как-то неприлично, веками сохраняя свое свечение и превосходя по яркости сопоставимые с ними современные красители. Этот эффект особенно хорошо заметен при солнечном свете, однако дает о себе знать и при резком свете ртутных ламп, освещающих ночью многие улицы, в том числе и ту, где живу я. Лишь коварное освещение эгихейского квартала не позволяет распознать голубизну глины. От коптилок на сыром масле, мигающих на высоте третьих рядов окон, исходит желтый свет с оранжевым оттенком, превращающий все фасадные цвета в более или менее безобразные вариации коричневого.
Выручает такси. Навстречу мне плывет громадный американский лимузин старой-престарой модели. Над высокими колесами вздымаются будто распухшие отчего-то крылья, а между капотом и бампером зияет огромный радиатор-гриль. Его хромированные зубья, имитируя неповторимые формы челюстей разного рода хищников, создают впечатление какой-то страшной угрозы. Притулившись в правом углу салона, где сиденье и спинка обтянуты кожзаменителем с рубцами из суровых ниток и давно продавлены человеческими телами, я почти не слышу работы объемистого мотора, несомненно скрывающегося за оскалом радиатора. Наверное, это современный агрегат, преемник четырех-пяти моторов, уже отслуживших свое. В городе, где самой разной аппаратурой пользуются так, что она изнашивается с головокружительной быстротой, исторические оболочки отдельных механизмов сохраняют с особым тщанием.
Шофер подъехал к выходу из эгихейского квартала в считаные секунды: от того места, где я=Шпайк, отчаявшись, прекратил поиски, до него было лишь несколько домов. Быстро минуем базар жестянщиков, после полуночи деловая жизнь течет тут спокойнее. И вот уже пересекаем сверкающий огнями бульвар Свободы Слова с роскошными особняками прежних властителей, над какими теперь возвышаются башни из стекла и стали, и вскоре попадаем в ту часть города, где уже давно обитаю я=Шпайк. Здесь, в бывшем квартале тряпковаров, и иностранцу живется неплохо. Таких, как я, в этом старом невзрачном районе несколько сотен. Многие, прежде всего американцы, предпочитают улицы, выходящие на бульвар. Мое жилище — в самой середине квартала, там, где двухэтажные домики обступают квадратные внутренние дворы, в которых и сегодня еще можно видеть бассейны со стенками из камня, служившие для изготовления бумаги традиционным способом. Окно задней комнаты выходит в такой двор. Три низких бассейна густо заросли колючим чертополохом. Если зимой сильно дождило и накопилось немало влаги, то за каких-нибудь два-три дня эти дебри расцветают белым цветом. Каждый стебель усеян маленькими, с запахом корицы цветочками, привлекающими мириады летающих и ползающих насекомых. Мягкие, как резина, шарики-плоды еще долго покрывают двор медленно сереющим ковром, пока, так и не пустив ростков, не растворятся в грязном верхнем слое глинистой почвы.
Нехотя, испытывая недомогание каждой своей клеточкой, мое тело выбирается из старого лимузина. Часов я=Шпайк давно уже не ношу, но, чувствуя пульс города, делаю вывод, что теперь чуть больше полуночи. Оказаться дома так рано нет никакого желания. Я занимаю только второй этаж небольшого строения, первый пустует. У подножия узкой, крутой лестницы я=Шпайк застываю в состоянии тупой, бессмысленной дремоты: с течением лет это вошло в привычку. Не ясно, что именно каждый раз мешает мне сразу подняться наверх. Сознание может помутиться и от запаха деревянной лестницы. Просыпаясь — зачастую с болью в спине, — я=Шпайк вижу, что лежу, поджав колени, на одной из нижних ступенек. И сегодня, хотя я вернулся домой много раньше обычного, меня одолевает сон. Смыкаются глаза, мысли путаются, не встречая сопротивления… Внезапно из полузабытья меня выводит звук, с каким крупные капли дождя шлепают по камням. С каждой секундой звук этот усиливается, пока не заканчивается резким ударом о металл. Усталость как рукой снимает. Редко, мучительно редко я=Шпайк получаю послания по пневматической почте. Если это происходит так, как сейчас, то во мне волной вскипает радость. Ноги спотыкаются о последние ступени. Распахнув незапертую дверь, я=Шпайк спешу через обе темные комнаты к южной глухой кирпичной стене. Дрожащими пальцами сдвигаю латунный запор с алюминиевой заслонки. Из трубы с шипением вырывается воздух, и светло-серая капсула из листового металла, длиной с хорошую ладонь, толщиной с кулак, покрытая тончайшей масляной пленкой, нагретая трением скольжения, падает мне в руки.
(Далее см. бумажную версию)
«Видение будущего» или «исторический факт»?
«Это похоже на
сказку. Некто пишет и пишет. На протяжении двух десятилетий романы и рассказы
скапливаются в ящике стола. Печатать их никто не желает. Между тем, на
литературный небосклон катапультировалась целая команда бойко болтающих юных
дарований. Очередная фрейлейн-вундеркинд вытеснила свою предшественницу. Нашему
же автору уже далеко за сорок. Он, может, еще и сегодня продолжал бы трудиться
в безвестности, если бы не нашелся молодой и дерзкий издатель, которого мало
заботило, что думают о хорошей литературе его коллеги. Осенью 1998-го в
издательстве «Александр Фест» появился наконец поразительный дебютный роман.
Критики протерли глаза — и дружно пришли в восторг. Ничего подобного они уже
давно не видали. Автора звали Георг Кляйн, книга его называлась Либидисси».
Так Стефан Рихтер начинает статью о Кляйне в «Новой рейнской газете» (30 апреля
Сказанное, конечно, можно было бы счесть преувеличением, однако ни к концу 1998 года, ни в 2004-м, когда писалась эта статья, ни сейчас, в 2008-м, интерес к прозе Кляйна не угас. Роман «Либидисси» уроженца Аугсбурга Георга Кляйна (р. 1953) действительно был признан одной из лучших немецкоязычных книг года, в 1999-м, после публикации сборника рассказов «Призыв слепой рыбы», Кляйну была присуждена премия братьев Гримм города Ханау, в 2000-м — премия Ингеборг Бахман. В 2001 году увидел свет еще один роман «из ящика письменного стола», написанный раньше «Либидисси», — «BarbarRosa. Детективная история» (странное название намекает и на легендарного императора Барбароссу, и на нагруженный символическими смыслами цветок, и на «варварски розовый» цвет, определяющий атмосферу многих эпизодов романа). Потом были сборник рассказов «Про немцев» (2002)[3] и еще два романа, «Солнце нам светит» (2004) и «Грех Добро Молния» (2007), — все эти книги провоцировали споры в прессе и вызывали непривычно эмоциональные отклики. Литературовед Ульрих Райнер, убежденный противник Кляйна, обвиняющий его в эстетизации уродливого — в том, например, что действие его книг разворачивается в руинах или подземных лабиринтах, «во всех отношениях грязных, отвратительных, вонючих и гнусных», — возмущаясь, не может не отдать должное мастерству критикуемого им автора: «…эта его позиция aparte[4] кажется мне неприятной и безвкусной, кажется чуть ли не предательством по отношению к литературе. Предатель же — что и делает данный случай интересным — должен, чтобы получить возможность сделаться таковым, сперва овладеть писательским ремеслом и тем обеспечить себе доступ в └объявленный мертвым заповедник поэзии“, о котором говорил Стефан Георге. Кляйн, вне всякого сомнения, писательским ремеслом владеет» (рецензия на роман «Солнце нам светит», «Цайт», 26.08.2004).
Георга Кляйна критики называют неоромантиком, заблудившимся где-то «между немецким романтизмом и Кафкой, между По и Лавкрафтом», создателем «мифоманиакальной», «мнимопритчевой» прозы, изобилующей «криптоцитатами», творцом «параллельных нашему миру» миров. Сам же Кляйн в интервью газете «Вельт» (2001) сказал: «Я рассчитываю, естественно, на совершенно неискушенных читателей, которые не изучали германистику и слово «романтик» понимают в широком смысле… С другой стороны, ни одно предложение у меня не бывает нейтральным. Оно должно доставлять удовольствие. Я, собственно, апеллирую к такому читателю, который умеет то и другое: радоваться хорошей фразе и не упускать из виду скрепы между эпизодами, далеко отстоящими друг от друга».
Что касается публикуемого романа, то, на мой взгляд, все описанное в нем достоверно. Города Либидисси, конечно, не существует, но детали его быта и истории можно увидеть во многих современных ближневосточных и североафриканских городах. Кляйн рисует в своем и нашем воображении фантастическую картину, напоминающую старинный план города, который однажды рассматривали герои романа. Средневековый картограф дополнил очертания реальных зданий планами пригрезившихся ему зданий-двойников; в реальности их еще не было, но он, благодаря интуиции, предугадал их возникновение: «Дабы найти правильный угол зрения, мы принимали самые немыслимые позы, но лишь когда ты встал на офисный стул и мы начали вращать его сиденье, перед тобой мелькнули два византийских купола, две луковицы, изображенные художником в перспективе, — когда-то видение будущего, а ныне исторический факт». Отвечая (в письме) на вопросы переводчика, сам Кляйн однажды охарактеризовал свой метод так: «Понятия └cпециальный уполномоченный“, └Последнее распоряжение Федерального центра“, └ведение особо важных агентов“, └Правила свободной передачи донесений из-за рубежа“ придуманы мною, но в то же время гиперреальны, ибо они проникнуты духом современной бюрократии…»
«Либидисси» в самом деле вызывает ассоциации с Кафкой, с его «Процессом». Два агента, которым поручено убить Шпайка, напоминают и тех двоих чиновников, которые приходят арестовать Йозефа К., и других, двух палачей, которые год спустя приводят в исполнение приговор. О палачах у Кафки сказано: «Такая слитность присуща, пожалуй, только неодушевленным предметам»[5] (а Шпайку его преследователи представляются, когда он впервые их видит, «сдвоенным телом»). «Агенты» Кафки тоже говорят о себе «мы», они тоже непоколебимо самоуверенны («А самоуверенность у них просто от глупости»; ср. рассуждение Шпайка о том, что у его сменщика будет «наивно-уверенная походка»), и даже мотив любовной связи убийц, приехавших в Либидисси, возможно, восходит к кафкианскому роману (у Кафки: «Потухшими глазами К. видел, как оба господина у самого его лица, прильнув щекой к щеке, наблюдали за развязкой»; у Кляйна: «Наши головы соприкасались, и щеточки волос на висках проникали одна в другую»). Шпайк, в отличие от героя Кафки, принадлежит к той же системе, что и его преследователи. (Но так ли велико отличие? Йозеф К. тоже в каком-то смысле — часть системы и до поры до времени принимает ее законы.) Однако отождествление себя с системой, уравнение я=Шпайк (где Шпайк — агентурная кличка, то есть обозначение функции) никогда не было у него безоговорочно полным (недаром он вскоре по приезде в город самовольно покидает гостиницу «Эсперанца»); и даже в его сознании — примерно в середине романа — это уравнение разрушается: Шпайк вдруг начинает говорить о себе просто «я». Нечто подобное происходит и в романе Кафки. Там, как впервые показала Н. С. Павлова[6], все повествование ведется в форме несобственно-прямой речи, высказывания повествователя и героя как бы сливаются, речь героя не свободна, и только последнее предсмертное высказывание Йозефа К. (он умирает со словами: «Как собака») выражено в форме прямой речи. У Кафки Йозеф К. и его палачи противопоставляются по тому же признаку, что и персонажи романа Кляйна. Если палачи похожи на неодушевленные предметы, то Йозеф К. о себе говорит: «Всегда мне хотелось хватать жизнь в двадцать рук, но далеко не всегда с похвальной целью». Уже перед самой смертью он думает (о той логике, которая привела к вынесению ему смертного приговора): «Может быть, забыты еще какие-нибудь аргументы? Несомненно. Такие аргументы существовали, и хотя логика непоколебима, но против человека, который хочет жить, и она устоять не может».
Последняя глава романа Кляйна называется «Любовь к жизни». Опустившийся и больной Шпайк, в отличие от Йозефа К., все-таки каким-то чудом одерживает победу над своими молодцеватыми палачами (в чем ему помогают по мере сил другие, тоже несовершенные, персонажи: прежде всего Лизхен с ее искалеченными ногами, а до нее — невольно предавший и все-таки спасший Шпайка Кэлвин, Фредди, пытавшийся предотвратить его гибель и сам погибший, Куль). В этой последней главе есть странный эпизод (эпизод прощания Шпайка, перед отъездом в Либидисси, с его куратором Кулем):
Куль протянул ему правую руку над письменным столом, но прежде чем решительно ответить тем же, Шпайк заметил деталь, которой раньше не замечал и которая вызвала у него теперь чувство сильнейшего отвращения: на руке Куля, в выемке между большим и указательным пальцами, в синеватом венозном желваке билось что-то наподобие пульса. Там была жизнь. И когда их руки сошлись в крепком пожатии, Шпайку показалось, что эта пульсация, точно заразный первопринцип, перешла на его собственную конечность.
«Там была жизнь…» В буквальном переводе эта фраза звучала бы: «Там что-то жило» (Dortlebtees). В одном из писем Кляйну переводчик, Анатолий Егоршев, спрашивал: «Dortlebtees». Подразумевает ли esтолько подергивание, биение пульса? Мне кажется, что фраза имеет более глубокий смысл». Ответ был настолько интересен, что хочется привести его полностью:
«’Там что-то жило’. Да, для меня это одно из ключевых мест романа. ▒Что-то’ — это жизнь-сама-по-себе, феномен, которым отдельный индивид лишь временно может пользоваться как хозяин. ЧТО-ТО перепрыгивает с животного на животное, с человека на человека — как информация, которой незачем особенно беспокоиться о своем материальном носителе…»
Думаю, противопоставление живого, жизни (сколь бы ни была она безобразна, больна и прочее и прочее), людям-автоматам, исходящим из концепции «здорового», рационализированного, очищенного от всего «лишнего» общества, — центральная тема Кляйна. И чтобы заострить эту тему, он и нагромождает образы упадка, декаданса, хаоса. Противопоставление это выражено и на уровне языка. В отличие от предельно упрощенного языка «пидди-пидди», неоднократно упомянутого в романе, сам Кляйн осознанно пользуется языком, изысканно богатым оттенками, прибегает к сложным синтаксическим конструкциям.
Роман Георга Кляйна <…> — это филиппика против безумия прогресса и мании все расшифровывать, против надежды на то, что человек в состоянии постичь все тайны, взломать все коды. Роман оснащен прелестной иронией, пронизан множеством литературных отсылок и проникнут легкой для восприятия серьезностью. Это современная сказка, остроумно и умело построенное произведение, сводящее счеты с демистифицированной западной культурой.
Процитированный отрывок — из рецензии Верены Ауфферман. Слова эти в полной мере можно отнести к «Либидисси», хотя речь идет о последнем романе Кляйна «Грех Добро Молния».
Т. Баскакова