Эссе
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 6, 2008
Перевод Татьяна Жарова
в холодной воде
мерзнут
холодные глаза
рыбы.
Рыбы
всегда молчаливы,
ибо они -
безмолвны.
Стихи о рыбах,
как рыбы,
встают поперек
горла.
И. Бродский Рыбы зимой
Наша встреча русской зимою далекого тысяча девятьсот шестьдесят третьего и сегодня кажется невероятной, как и тогда. Хотя отнюдь не случайной. Едва ли не столь же невероятна и премия, которую ему присудили шведские академики, но тоже отнюдь не случайно. Эта встреча с Иосифом Бродским, или, как его тогда называли, Иосифом Александровичем Бродским, запомнилась мне как нелепый случай со счастливым концом, а сам он — как стихотворец, которому удалось отстоять свой поэтический выбор.
В то время я ничего о нем не знал. Годы оттепели и короткий хрущевский период разоблачения культа личности вывели на орбиту русской поэзии Вознесенского, Евтушенко, Рождественского; они заполонили собою журналы, книги, литературные вечера, поэтические собрания — их принимали шумно, с подкупающим восторгом и энтузиазмом, не менее уверенным было и их шествие по широким родным и мировым меридианам. В их тени оставалась гораздо более глубокая и серьезная поэзия старшего поколения, будь то Мартынов, Слуцкий, Самойлов; даже заглавные голоса русской поэзии этого века слышались больше в кулуарах, нежели в публичном многоголосье. Тем не менее ранние шестидесятые — это время, когда Москва (по словам Ахматовой) была завалена ходившими в списках стихами Осипа Мандельштама, когда Ахматова заканчивала «Поэму без героя», когда «наступил черед» стихам Марины Цветаевой и свежо еще было ощущение тяжкой утраты, вызванной смертью Николая Заболоцкого и Бориса Пастернака (1958-й и 1960 года, соответственно). Всех этих поэтов, согласно не до конца изжитому советским обществом правилу, нельзя было сыскать в книжных магазинах, а некоторых и в библиотеках. Мандельштам вышел только в 1973 году, первый посмертный неполный сборник Цветаевой — в 1961, лирика Пастернака, Цветаевой и Ахматовой и по сей день доступны российскому читателю неполностью. (В последнем двухтомнике Ахматовой, напечатанном «Художественной литературой», отсутствуют стихи из цикла «Реквием», а у Пастернака опубликованы не все стихотворения из романа «Доктор Живаго».) Помню это время задушевных бесед, больших ожиданий интеллигенции и людей искусства, время таких многообещающих знаковых явлений, как, например, Театр на Таганке Любимова, Театр «Современник» в Москве на площади Маяковского, знаменитый «Один день Ивана Денисовича» Солженицына в «Новом мире», скульптор Неизвестный и нашумевшая выставка в Манеже, которую разогнал Никита Сергеевич, закрыв двери культурной перестройки той поры, пожертвовав культурой ради поддержки и укрепления своих позиций в политических верхах. На смену пришел застой брежневского периода и новое ожидание лучших времен.
А тогда, на заре шестидесятых, казалось, что перспективы эти реальны и им уготовано прекрасное будущее. Новый подъем официальной культуры, а также безграничная любовь ко всему, что было сокрыто, запрещено, недоступно, что по злой воле или из-за идеологической слепоты было изъято из русской лирики, русского искусства, создавали атмосферу свежести, легкого дыхания, наделяли создателей жизнетворной силой. К сожалению, как я уже сказал, многим иллюзиям очень скоро суждено было улетучиться. Ведь уже тогда в воздухе ощущались предвестники какой-то тревоги, но кто же их, особенно если ты иностранец, разберет.
Под знаком таких вот перипетий, надежд, будней и произошла моя встреча с Иосифом Бродским. На него обратили мое внимание друзья в Москве. В то время я готовил антологию русской поэзии ХХ века и по первоначальному замыслу хотел включить в нее как можно больше поэтов, главным образом современных. (Впоследствии книга получилась совершенно другой: в антологии «Голоса времени» только десять великих имен русской поэзии нашего времени от Анненского до Заболоцкого, более представительный сборник русской лирики я надеюсь издать, быть может, к концу этого десятилетия.) В Москве друзья устроили мне встречу с Анной Ахматовой. С того проведенного у нее вечера мне запомнилось много писательских имен и много трагических судеб, и конечно запомнились мне молодые, которые могли стать продолжателями славной ленинградской поэтической традиции. Среди них — Александр Кушнер и Иосиф Бродский, рекомендовали мне также Глеба Горбовского и Виктора Соснору. К тому времени они уже имели за плечами сборники… все, кроме Бродского, который был самым молодым из них (он родился в 1940 году).
Так в конце февраля 1963 я отправился из Москвы в Ленинград. Поездку и пребывание мне, стипендиату Республики Словении, организовал Союз советских писателей, а в Ленинграде я был гостем местной писательской организации. Приняли меня и в самом деле сердечно — с некоторыми членами правления я был знаком раньше — и с обычным радушием шли мне навстречу, советуя мне что-то посмотреть, посетить, интересовались моими пожеланиями. Я был молод и неосмотрителен, ну и не раздумывая брякнул: «Хочу встретиться с поэтом Иосифом Бродским!» Возникло замешательство, оцепенение, неловкость, переглядывание, я поймал несколько предназначавшихся мне колких взглядов, мол, куда это годится, мы к тебе со всей душой и по-хорошему, как с гостем, а ты нас — обухом по голове. Примерно так это выглядело, пока один из пятнадцати собеседников не нашелся, заявив, что Бродский не член ленинградского отделения Союза писателей. Ну и пусть, говорю, но я все равно слышал, что он хороший поэт, и хотел бы с ним познакомиться и включить в антологию русской поэзии, которую готовлю. Что тут началось! Отовсюду посыпались вопросы и замечания: откуда я про него знаю? Да кто мне его порекомендовал? Почему я хочу встретиться именно с ним? И вообще, он не поэт, заявил кто-то решительно, он всего лишь переводчик, а ведь только что они чуть ли не хором твердили, что вообще его не знают. Я понял, что надо как можно скорее выпутываться из этих силков, в которые я ненароком попал, ведь о таких вещах не говорят на официальных приемах с всесильными чиновниками, и стал прощаться, пообещав прийти снова на следующий день. Но не тут-то было. Их распирало от любопытства, откуда я узнал про Бродского, поэтому пришлось отделываться общими фразами о друзьях, одновременно демонстрируя интерес к другим молодым ленинградским поэтам. Кое-как мне удалось выкрутиться и вернуться спустя некоторое время в гостиницу. Здесь меня ждал еще один сюрприз. Жена сказала, что звонил Бродский и будет звонить еще. Прекрасно. Значит, кто-то ему уже сообщил, что я его искал, а также, что я остановился в этой гостинице. Ладно. Подождем, пока он не позвонит снова. И действительно, через какое-то время вновь зазвонил телефон. Голос на противоположном конце провода отрекомендовался Александром Бродским, признавшись, что доводится отцом Иосифу Бродскому и является литературоведом, хорошо разбирающимся в литературе и потому доподлинно знающим, что годится, а что не годится для книг и антологий. Одним словом, позвонивший принялся меня увещевать, что ему как знатоку русской лирики виднее, что стихи его сына не подходят для каких бы то ни было сборников русской лирики, заклиная оставить его в покое. Звучало это убедительно и в то же время несколько странно: с чего бы специалисту, отцу ставить палки в колеса, когда речь идет о публикации стихов сына? Позднее мне стало совершенно ясно: в нем говорил страх, тот самый животный, знающий наперед последствия публикации за рубежом непечатаемых стихов советского гражданина.
Тем не менее несмотря ни на что с Иосифом мы все же познакомились. Как и обещал, он еще раз позвонил, и мы встретились у Русского музея неподалеку от моей гостиницы и Невского.
От этой встречи у меня в памяти остались два момента. Его изумление, когда я сообщил ему о вмешательстве отца. Он сказал, что отец никакой не литературовед, объяснив сдержанно и сухо, что тот просто боится за него. И второе: он передал мне увесистую пачку бумаг, завернутую в карту и газету. Я спросил, его ли это стихи. «Не только, еще двух моих друзей». Затем он заговорил о стихах двух своих друзей, о поэзии Дмитрия Бобышева и Евгения Рейна. Оба были старше его, оба родились в 1936 году, помню, что Бродский сказал, что это позор, что их не публикуют. О себе он почти ничего не говорил.
Стихи я благополучно провез через границу, и в том же году Бродский прозвучал на люблянском радио. Скорее всего, это были первые переводы его поэзии у нас и где бы то ни было вообще. В том же году Бродскому инкриминировали тунеядство, а его стихам — «смесь декаданса, пессимизма, модернизма и чистой воды очернительства»; в феврале 1964 года он был осужден на выселение и пять лет исправительных работ. В это время его стихи начали кружить по свету в переводах, и в 1965 году в Нью-Йорке вышел на русском языке сборник «Стихи и поэмы». Затем, после того как ему смягчили приговор, в 1966-м и 1967 годах он опубликовал стихи в ленинградском альманахе «День поэзии», а сборник «Остановка в пустыне» вышел за границей в 1970 году. Через два года Бродский был вынужден покинуть Советский Союз.
На пожелтевших старых листках, которые передал мне Бродский зимой 1963 года в Ленинграде, более двадцати стихотворений. Машинописные, с исправлениями, подписанные «Иосиф Бродский». В дальнейшем все они были опубликованы в книгах. Что до стихов двух его друзей того периода, то в самиздатовском литературном альманахе «Метрополь», который вышел в Москве в 1979 году, я открыл для себя Евгения Рейна. А позднее в книгах Бродского я нашел и «свои» стихи Бродского. Невероятно, но эти листки сохранились у меня. Однако перевел я тогда эти стихи совсем не случайно.
Спустя столько лет у меня вновь в руках старые бумаги, и я вспоминаю о поэте, который волшебством поэтического воображения и всепроникающей силой поэтической метафоры выбился за пределы нулевой отметки своего бытия в Советском Союзе шестидесятых годов, вспоминаю о поэте, который как безумный, в упоении рифмой следовал своему предназначению и по неписаным законам закономерности исключений был признан более знаменитым, чем великаны, которых он обожествлял — и которым подражал, — Мандельштам, Цветаева, Ахматова. Я говорю здесь в основном о его раннем периоде, точнее, о первых пяти годах его творчества. Он начал писать стихи в восемнадцать лет, а самые последние из тех, что он передал мне в Ленинграде, датированы 1963 годом. В сравнении с его первой книгой, вышедшей в издательстве Чехова в Нью-Йорке в 1970 году, «Остановка в пустыне» или же со второй «Край прекрасного века» (1977, Мичиган), эти ранние стихотворения все же имеют более тесную связь с миром сущим, я бы даже сказал, что в определенном смысле эти стихи ангажированные. Тут я, прежде всего, имею в виду критическое отношение к обществу, обстановке, бессилие личности, особенно евреев, в пространстве и времени, стихи о неприглядных сторонах советской жизни и нелестные размышления об этой стране социализма. Позднее писали, в частности, что Бродский — поэт, которого интересуют вечные темы бытия, философско-религиозные искания, но и в этот ранний период мы видим, что поэту не чужды страдания и боль и не только своих ближних на этой бренной земле. И все же он не злоупотребляет ангажированностью в смысле прямого сведения счетов, не прибегает к риторике или антириторике, как это частенко делала поэзия соцреализма; он далек и от мысли, что язвы мира излечимы, стоит лишь поэту указания на них; во все времена он оставался верен высокому поэтическому вдохновению, несмотря на вынужденную вовлеченность в жесткие схватки с реальностью повседневной жизни. Такие социально направленные стихотворения, как «Еврейское кладбище около Ленинграда…», «Рыбы зимой», «Памяти Феди Добровольского» (1960), «Художник», «Памятник» (1962), «Определение поэзии» (1959), «Стихи об испанце Мигуэле Сервете, еретике, сожженном кальвинистами» (1959), находятся в тесном родстве с поэзией Бориса Слуцкого того времени, только у того было больше непосредственности, больше горечи и едкости, и его поэтическая ярость была более направлена против Сталина и сталинизма («Однажды я шел Арбатом, / Бог ехал в пяти машинах…). Бродский отвергает такую прямолинейность и односторонность, по-человечески он шире, эмоциональнее, глубже, поэтически более изобретателен, чувственно-пронзительней. Некоторых — из имеющихся у меня стихотворений — нет в первых двух сборниках поэта. Например, стихотворения о памятнике, который нужно воздвигнуть лжи, или о памятнике Пушкину, которому посреди опустевшей площади и завьюженной ночи приятнее коротать бессонницу в постели, чем стоять на пьедесталах славы, или о бродяге-художнике, которого «чумаки сивоусые/ Как надо похоронили, / Молитвы над ним не читались, / Так, / Забросали глиной… / Но на земле остались / Иуды и Магдалины!», или потрясающее стихотворение «Памяти Феди Добровольского», который неминуемо сгинет в далеком лагере, «и тогда один из нас / растянется на восемь тысяч километров / к западу от тебя / на грязном асфальтированном тротуаре, / выронив свои книжки». «Песенка о Феде Добровольском» встречается и в американском издании, я бы сказал, что для этого раннего периода Бродского она не столь значима как раз из-за своей простецкой простоты и убийственного осознания непреложности смерти в сталинском лагере. («Желтый ветер манчжурский, / говорящий высоко / о евреях и русских, / закопанных в сопку…») В этом смысле поздний Бродский уже не столь ангажированный поэт, а стихотворение в целом, как правило, интонационно политически не окрашено. А вот что удивляло уже тогда и приводило в восторг знатоков поэзии (в том числе великих поэтов — например, Ахматову), так это поэтическая мощь, удивительная способность писать стихи по-новому, пробуждать в человеке чувство неприятия серости и тягот обыденной жизни. Это был другой язык, другой словарный запас — позднее я где-то прочел, что он черпал из словарей первые значения слов, просто из духа противоречия, отстаивая на это свое право. Быть может, как раз за этот бунт и упорство Ахматова называла Бродского и всю группу поэтов его поколения «аввакумовцами» — по имени протопопа, писателя и раскольника Аввакума второй половины XVII века.
Помимо другой русской поэзии, рожденной из переживаний ранних шестидесятых и отдавшей этому времени бóльшую дань, нежели Бродский, к «своим» я отношу также стихи Бродского, знаменующие переход к следующему этапу его творчества. И делаю это вполне осознанно, имея на руках аргументы: значительная часть стихов, особенно обширный цикл, который Бродский назвал «Холмы», является преамбулой к его одноименному нью-йоркскому сборнику. Этот цикл поднимает другие темы: вечность, законы мироздания, непреходящая боль, холмы, — а вместе с тем здесь и обыденная жизнь вещей и людей. Цикл «Холмы» носит философский характер: смерть — одна только равнина, а жизнь — холмы, высоты — и написан в манере Марины Цветаевой, компактно и концентрированно, в то время как другие стихи последнего раздела «моего» собрания написаны менее высоким штилем, с более предметными описаниями и характерными повторами из строки в строку рифмующегося слова — в одном или в нескольких стихотворениях. Таково стихотворение о черном коне, «который всадника искал себе средь нас», и цикл любовной лирики, полной раздирающего одиночества среди вещей, которые покинула любовь. Вот, собственно говоря, и все. Не так уж мало. А для начала поэтической стези вообще-то много, ведь это начало уже тогда, четверть века тому назад в Ленинграде, было озарено необыкновенным светом награды, посреди зимы и уже начавшей замирать культурной оттепели такой же далекой, как воля в сибирских лагерях или счастье человечества.
Перевод Татьяны Жаровой
Здесь рукописный текст письма Бродского
22 октября 1988 года
Париж
Дорогой Тоне,
прошу тебя, делай все, что тебе заблагорассудится с этим изданием: кому ж как не тебе мне тогда доверять? Оглавление выглядит вполне сносно. Вот что огорчает меня, так это то, что ты собираешься включить стихотворения, большинство из которых двадцатилетней давности. Ну, да мои печали — это не твои печали. Что же касается эссе, то я намерен быть непреклонным: я настаиваю на включении «Об одной стихотворении (Вместо предисловия)», «О тирании», «Поклониться тени», а вот «Катастрофы в воздухе» можно было бы и выкинуть.
Если на то будет воля Божья, я смогу приехать в Любляну в январе или мае будущего года. Хотелось бы еще раз повидаться с тобой в этой жизни, потому что в иной я буду пребывать в местах, которые даже ты не отважишься навестить.
Всецело твой, Иосиф.
Редакция благодарит Тоне Павчека за присланную нам копию письма Иосифа Бродского.