Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 6, 2008
Рышард Капущинский. Император. Шахиншах Перевод с польского С. И. Ларина. — М.: Европейские издания, 2007
Выход под одной обложкой двух, уже ставших новейшей классикой, книг — «Императора» и «Шахиншаха» (впервые на русском языке) дает нам повод поговорить о своеобразии таланта их автора — о самом феномене Капущинского. С одной стороны, перед нами один из самых знаменитых польских писателей конца прошлого века, книги которого переведены на неимоверное количество языков, имя которого не раз входило в неофициальный «нобелевский шортлист». А с другой — спор о том, чем же, собственно, занимался Капущинский в литературе, не прекращается до сих пор. То есть уже очевидно, что Капущинский входит в число тех, кто определял формы и содержание современной… А вот тут происходит заминка. Современной журналистики? Литературы? Философии (как минимум политической философии и философии истории)? Конечно, можно сказать: и журналистики, и литературы, и философии истории. Но ведь есть же точка, в которой все эти свойства таланта Капущинского сходились, и она не может не иметь названия или хотя бы развернутого определения.
В некрологах, появившихся после его смерти в прошлом году, Капущинский чаще всего именуется журналистом. Он и был им. Писал «актуальные репортажи» из «горячеих точек планеты». А затем на том же материале писал свои книги. По форме — документальная проза, книги журналиста-международника о событиях в Анголе, в Эфиопии, в Иране, Либерии, Венесуэле и т. д. Век подобных книг, как правило, короток — актуальность их напрямую зависит от актуальности задействованного материала. И как только описанные в них события перестают быть «злобой дня», для книги наступает томительная пауза — ожидание обретения (или не-обретения) второй жизни в качестве исторического свидетельства, в каковом она и имеет шанс продолжить свою жизнь для потомков. С книгами Капущинского подобного не происходит, они заставляют читать себя без оглядок на злободневность их материала. Хотя, казалось бы, чем может взволновать нас на фоне нынешних процессов на Ближнем Востоке история правления и падения в 1974 году последнего императора Эфиопии Хайле Селассие, описанная в «Императоре»? Да и нынешнее драматическое напряжение иранского сюжета делает свержение шаха в 1978 году, описанное в «Шахиншахе», позавчерашней новостью. И тем не менее невозможно оторваться (сужу, естественно, по себе) от изложения Капущинским этих как бы давно остывших новостей. Дело здесь не в актуальности описываемых событий, дело в актуальности мысли — в попытках автора найти и сформулировать некие универсалии, размыкающие временную и географическую (национальную) замкнутость описываемого.
А это уже не вполне журналистика, это скорее политическая публицистика, это философия истории, писавшаяся, так сказать, в реальном времени. У Капущинского с самого начала был собственный путь в журналистике. В 1955 году начинающим журналистом он написал очерк об одном из социалистических предприятий Польской народной республики, в котором позволил себе далеко выйти за рамки дозволенного в социалистической прессе. В оттепельной эйфории тогдашней Польши очерк стал событием, принес автору известность и первую литературную премию — золотой крест ордена Заслуги, — но и тут же был взят на заметку властями. Перед молодым журналистом замаячила перспектива в недалеком будущем оказаться непубликуемым на родине автором. И Капущинский занялся международной журналистикой, отправился писать репортажи из далеких и экзотических стран. Материал, на котором он работал, не связывался напрямую с общественной и политической жизнью стран «социалистического лагеря», и это обеспечивало автору определенную свободу публичного размышления об истории и современности. Предельно упрощая, можно было бы сказать, что Капущинский нашел собственную форму эзопова языка в разговоре о современности. Именно так читали его в 60-70-е годы в Восточной Европе, где книги Капущинского были обречены — перефразируем пушкинскую фразу — «разойтись на политические аллюзии», на иносказательный комментарий к текущей политической и общественной жизни.
Однако наступившие времена сделали ненужными наши навыки чтения между строк, тем не менее книги Капущинского по-прежнему сохраняют для нас свою энергетику. Одна из причин этого в том, что, сопрягая как бы разные менталитеты, разные исторические ситуации — Иран или Эфиопию 70-х с социалистической явью Восточной Европы, в поисках скрещений, в поисках интернационального, вневременного их содержания, — автор в своих размышлениях должен был двигаться вглубь описываемых событий. И именно это давало неожиданную остроту и емкость его умозаключениям по поводу фактов, казалось бы, исчерпывающе вписанных в определенную историческую ситуацию.
Внутренняя структура его текстов во многом определена сложным взаимодействием тематик Востока и Запада, в котором Восток — объект исследования, ну а субъект — европейский менталитет автора. Говоря языком сегодняшней культурологии, в сочинениях Капущинского несомненны признаки стратегий современной «ориенталистики», то есть попыток через описание Чужого сформулировать Свое, сделать исследование восточного деспотизма формой самоидентификации Запада. Именно так, например, подходит к манере мышления Капущинского в его книге о России «Империум» американский культуролог Максим Вальдштейн[1]. Но я бы, например, наличие «ориенталистики» у Капущинского отнес к родовым чертам самого жанра путевых записок европейца, странствующего по Востоку, нежели к индивидуальным особенностям мышления Капущинского. Капущинский, разумеется, европеец. Но в отличие, скажем, от француза или англичанина, у него, как у выходца из страны «социалистического лагеря», был как бы дополнительный душевный орган, позволяющий чувствовать описываемый материал изнутри. Нищета, война, бытовая и общественная жизнь тоталитарных режимов были темами не только его репортажей и книг, но — его жизни. И чего нет в его изображении Африки или Ближнего Востока, так это смакования экзотики африканской и ближневосточной архаики в противовес разумному, гуманному и комфортному устройству современного Запада, то есть отсутствует подспудное самолюбование западного человека. Капущинского проблемы восточных деспотий задевают изнутри — можно предположить, что это следствие его первых столкновений с «большой историей», когда в семилетнем возрасте он вместе с семьей бежал из родного Пинска (нынешняя Беларусь) от советской оккупации, чтобы оказаться — в немецкой; ну а отрочество Капущинского и юность пришлись на годы «становления социализма» в Польше. Интерес Капущинского к механизму современных диктаторских режимов, к тому, как и что подтачивает изнутри несокрушимые на первый взгляд диктатуры, интерес к тому, что несет с собой революция и чем потом расплачивается страна за революционную эйфорию, был интересом личным, интересом, так сказать, насущным. И, соответственно, разгадку воздействия книг Капущинского следует искать не в его якобы умении пользоваться политическими аллюзиями, (напротив, он-то как раз старается по возможности уйти от аллегорического, то есть уплощенного метода мышления, — дело в сложности задач, которые он ставил перед собой, и вытекающей из этого сложности и как бы даже парадоксальности выбора стилистик повествования).
Вот как бы неуместный для документального повествования эпизод из «Шахиншаха», — в новогоднюю ночь 1979 года вместо того, чтобы ехать на вечеринку к коллегам, автор-повествователь отправляется на тегеранскую площадь перед американским посольством. На площади ничего не происходит. Там пусто, темно, морозно. За окнами здания, где скрываются заложники, никакого движения. В будке на площади мерзнут два исламских стража нового иранского порядка. Самое глухое в этот час и безжизненное место во всем Тегеране. Что делает там автор-повествователь? Не за информацией же он приехал. Автор как бы и сам не знает. Но, повторяю, при всей странности подобного описания в историческом документальном расследовании воспринимается оно абсолютно органичным для всего строя повествования Капущинского. Образ этой впавшей в ночное морозное оцепенение площади собирает в пучок множество мотивов книги, это своеобразная метафора конца истории шахского Ирана и начала его новой истории. Иными словами, природа этого описания — это уже природа художественного образа.
Именно на энергетику художественного образа во многом ориентируется Капущинский в своих книгах. На его емкость, неоднозначность, позволяющую мысли жить неоскопленной жесткостью и однозначностью политической формулировки.
Одна из структурообразующих для книги «Император» мыслей, на которой во многом держится повествование, может даже обескуражить своей очевидностью. Да, диктатура это всегда — антинародный режим. Персонификация этого зла — сам диктатор. При этом так же очевидно, что «короля делает свита», что «по Сеньке и шапка» и так далее. Все это вроде как бы исчерпывающе проиллюстрировано огромным количеством фактов, приводимых в «Императоре»: режим Хайле Селассие обрекал Эфиопию на нищету, голод, на самоубийственный в ХХ веке застой. Все назначения на руководящие посты (от поста министра до начальника почтового отделения) осуществлялись в государстве одним человеком — императором, и отбирал император исключительно по принципу личной преданности из самых никчемных (жадных, трусливых, неинициативных) — выбирал по себе, такому же неграмотному, вероломному, лживому, подлому… И при этом эфиопское общество оставалось монолитным, даже в момент первой — в 1960 году — революции. Восставших против диктатуры Селассие разгромил как раз народ, за спасение которого и выступил генерал Менгисту; автор подчеркивает: не правительственные войска со своими автоматами и пушками сокрушили революционеров, а колья и камни «простых эфиопов».
Казалось бы, тема исчерпана. Но зачем-то для этих как бы простеньких умозаключений автор выбирает необыкновенно сложный, громоздкий путь — текст книги представляет собой прямую речь немногих уцелевших после революции придворных Селассие. При этом автор убирает индивидуальные различия из речи своих исповедующихся собеседников, но не лишает эту речь эмоциональной окраски. Нам предоставляется возможность услышать голос самого режима. Прием, позволяющий автору как бы без особых усилий создать образ императорского двора как термитника — собрания людей-функций. Ну, а воплощение почти абсолютное этого термитника в книге — сам Селассие. То есть Капущинский парадоксальным способом заставляет исповедаться самого императора, потому как Селассие плоть от плоти этой дворцовой черни, он так же — с той же истовостью, с тем же сладострастием — раболепствовал, так же искал протекции вышестоящих, но был хитрее и терпеливее других, и подлее, и вероломнее — императором он стал в результате сговора с западными странами, которые помогли ему устроить переворот и свергнуть в свое время законного наследника.
Здесь автор не сообщает, он — изображает. Погружает нас в свою мысль, предлагает прожить ее. И эффект неожиданный — постепенно картина теряет однозначность. Да, Селассие ничтожен и отвратителен, но и — по-своему — велик. Мы видим мужество и выдержку старого человека, заставляющего себя ежедневно совершать уже физически непосильный для него ритуал. И в этот усложняющийся по мере повествования образ органично входят такие, например, факты: когда-то и сам Селассие пытался преобразовать этот термитник: «в самом начале своей монаршей карьеры запретил отрубать руки-ноги, что служило обычной мерой наказания даже за мелкие провинности», «запретил обычай, состоявший в том, что человека, обвиненного в убийстве (обвиняла в этом чернь, ибо судов не существовало), четвертовали, и эту экзекуцию выполнял самый близкий родственник, так, например, сын убивал отца, мать — сына»; Селассие «закупает первые типографии, и по его повелению выходит первая в государстве газета. Потом открывает первый банк», «публикует декрет, осуждающий работорговлю. Выносит решения ликвидировать ее к 1950 году» и так далее. Но император тут же уперся в границы своих возможностей — он чуть не лишился трона, решившись завести в стране авиацию, дьявольское, по мнению его подданных, изобретение ХХ века.
То есть Капущинский быстро отодвигает в сторону фигуру императора и культивируемый им стиль управления в стране как способ объяснения устройства и функционирования эфиопского диктаторского режима. Дело не в императоре — дело в законах, по которым жил этот термитник; дело в тех глубинных связях, которые возникают между «почвой» и порожденной ею системой управления. Созданный Капущинским в «Императоре» образ монархии как социопсихологического феномена в ее архаичном — африканском в данном случае — варианте выглядит почти гротескным, он заставляет вспомнить фантасмагоричный образ племени Иеху из «Сообщения Броуди» Борхеса. Вот, например, деталь, помогающая понять, с какой страной имел дело тот же несчастный Селассие, — способ выявления преступника, практиковавшийся в Эфиопии начала ХХ века: «Чародеи поили мальчиков тайным зельем, и те, одурманенные, обалделые, ведомые сверхъестественной силой, входили в чей-нибудь дом и указывали преступника. Тому, на кого они указывали, по традиции отрубали ноги и руки».
Здесь уже дышит сама почва, на которой выстраивается система власти, и не надо обманывать себя утверждением, что почва эта исключительно темная, древняя, африканская. Соотношения общественной «системы» и «почвы» имеют свои законы, и законы эти универсальны, в частности, логика их, как правило, не соотносится с логикой «разумного» или «гуманного» — достаточно вспомнить о государственной практике власти режимов Сталина и Гитлера, большинством населения их стран воспринимавшейся естественной нормой.
Одна из самых важных для содержания обеих книг Капущинского мыслей — мысль о соотношении структуры и революции. Позволю себе еще одну развернутую цитату (цитировать Капущинского — удовольствие): «Любая революция — это противоборство двух сил: структуры и движения. Движение атакует структуру, стремясь ее уничтожить, структура обороняется, хочет уничтожить движение. Обе силы одинаково мощные, обладают разными особенностями. Особенность движения — его спонтанность, стихийная, динамическая экспансивность и непродолжительность. Зато свойства структуры — вялость, устойчивость, удивительная, почти инстинктивная способность к выживанию. Структуру относительно легко создать, несравненно труднее ее уничтожить. Она может просуществовать гораздо дольше тех факторов, которые способствовали ее созданию». Формулировка, возникшая в тексте уже ближе к концу повествования в «Шахиншахе», опять же не должна обманывать кажущейся очевидностью. Та сложная система образов, с помощью которой автор ее разворачивает, лишает сказанное философской сентенциозности и спрямленности. В частности, история двух восточных деспотий и освобождения народа от их гнета в обеих книгах композиционно обрамлена — и тем самым как бы подсвечена изнутри — изображением постреволюционного террора, разрухи и похмельного оцепенения общества, чреватых возникновением «новой» структуры.
Иными словами, в книгах Капущинского мы имеем дело не только с информацией о фактах новейшей истории и цепью умозаключений политического мыслителя — перед нами тексты, имеющие художественную природу. Капущинский скрещивает, документалистику с эстетикой. И скрещивание это обладает могучей взрывной силой, оно высвобождает в бытовом, ограниченном временем, местом, ситуацией и прочим — бытийное. Капущинский работал с фактом как художник, а значит — как философ.
Сергей Костырко