Вступительная статья Григория Кружков
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 5, 2008
Перевод Григория Кружкова
Уоллес Стивенс[1]
Стихи
Перевод с английского и вступительная статья Григория Кружкова
ЗАГАДКИ СТИВЕНСА, или
КРАТКИЙ Самоучитель игры на «Фисгармонии»
I
Что говорит поэтический календарь о времени, когда состоялся поэтический дебют Уоллеса Стивенса? Сравним: в 1922 году вышла «Бесплодная земля» Элиота и «Сестра моя — жизнь» Пастернака, немедленно их прославившие. В 1923 году — первая книга сорокатрехлетнего Стивенса «Фисгармония», большого резонанса не вызвавшая. Успех и признание (1950 — Боллингеновская премия, 1955 — Пулицеровская премия) пришли много позднее, в последнее десятилетие жизни Стивенса (1879-1955). Ныне, спустя полвека, ясно видится, что это один из крупнейших — если не самый крупный — американский поэт XX столетия. Для Иосифа Бродского, например, Уоллес Стивенс стоял рядом с Робертом Фростом, именно этих поэтов он называл «двумя вершинами литературного наслаждения».
Стивенса считают «трудным поэтом». Но кто же не труден из его современников и соотечественников? Эзра Паунд? Томас Элиот? Марианна Мур? Все трудные, за исключением, может быть, Фроста — и то с большими оговорками. Вспомним европейских поэтов — того же Пастернака или Рильке. Однако Стивенс труден совсем не так, как Рильке, Элиот или Пастернак. Те сложны сами по себе, безотносительно публики. А Стивенс как будто нарочно задает загадки; в его стихах постоянно чудится какой-то подвох.
Я говорю об ироническом Стивенсе, каким он предстает в «Фисгармонии» (в последующих сборниках эта ироничность уменьшается, сглаживается). О его беззвучном смехе, загадочной «улыбке горгульи». В аллюзиях Элиота можно разобраться (хотя бы с помощью авторского комментария, как в «Бесплодной земле»), метафоры Пастернака можно расшифровать — и все станет более или менее ясно. Не то со Стивенсом. Про него до сих пор судят и рядят: о чем то или другое стихотворение? И не могут прийти к единому мнению.
Пытаются опереться на внутренние свидетельства — высказывания самого поэта и замечания в его письмах. Но они скудны и неоднозначны. Стивенс не спешил снабдить современников и потомков полным списком ответов на свои загадки. Характерен эпизод, когда один из друзей или коллег Стивенса пожаловался, что не может уразуметь его стихотворение, и услышал в ответ: «Дорогой Чарли, это не столь важно, что вы не можете понять моих или чьих-нибудь еще стихов. Важно только, чтобы сам поэт понимал их. Я понимаю свои; остальное не обязательно».
Другому знакомому однажды он сказал загадочно: «Я не думаю, что вы поймете это — если только не напишете это сами». Элен Вендлер, приводя эти слова в своей книге, замечает: «Может быть, нет лучшего способа понять Стивенса, чем представить себе, что вы сами пишете это стихотворение, — написать его как свое собственное произведение». Но ведь это в точности то, что делает переводчик стихов — пишет стихотворение заново. Итак, следующий тезис можно считать подтвержденным авторитетом самого Стивенса: лучший способ понять стихотворение — перевести его!
II
Возьмем для примера второе стихотворение в книге «Фисгармония», которое называется: «Инвектива против лебедей» (такие эксцентрические названия — фирменная метка Стивенса).
ИНВЕКТИВА ПРОТИВ ЛЕБЕДЕЙ
О гусаки! Вам не постичь вовек,
В какую даль уносится душа.
Шумят ветра. Клонящееся солнце
Льет бронзовые струи и томится —
Как тот, кто нацарапал завещанье
В кудрявых росчерках и завитках
И ваши перья отписал луне,
А взмахи бурные — ветрам осенним.
Уже, взгляните, вдоль аллей вороны
Пометом умащают кудри статуй.
И одинокая душа взмывает выше
Крикливых ваших стай, о гусаки!
На первый взгляд, непонятно, против кого и почему обращена «инвектива» Стивенса. Что-то начинает брезжить лишь в сопоставлении с другими стихами «Фисгармонии» — в частности, с «Доминацией черных тонов», стихотворением, которому я уже посвятил отдельный анализ[2]. Обратим внимание: и там и здесь — мотив стремительного движения. В одном случае — улетающие отблески камина, кружимые ветром листья, радужные перья павлинов; в другом — бурные взмахи лебединых крыльев, осенний ветер, улетающая душа. Там раздаются резкие крики павлина, здесь — возгласы «крикливых стай» лебедей. Как известно, павлин в эпоху символизма — образ утонченной красоты. Но ведь и лебеди — не в меньшей степени эмблематичны; достаточно вспомнить знаменитый сонет Малларме «Лебедь» — или многочисленных лебедей Йейтса; образ лебедя, олицетворяющего бессмертие поэта, впервые возникает еще у Горация.
Можно предложить такое прочтение. На переломе времени поэт глядит назад, вослед уходящей эстетической эпохе, которую символизируют лебеди. Символизм ушел, нацарапав свое «кудрявое завещание»; закончилось время поэтических стай, наступило время одиночек. Лебеди улетают. На смену им приходят вороны, оскверняющие своим пометом монументы прошлого. Ветрено, холодно и одиноко. Но новое предназначение поэта — оставаться поэтом в непоэтическую эпоху — выше прежнего. Выше и трудней. Отсюда — гордое противопоставление себя лебедям символизма — это насмешливое «гусаки».
На мой взгляд, такое прочтение внутренне не противоречиво, а значит — оправдано. Под таким углом зрения виден один из главных мотивов Стивенса, который можно определить как сопротивление диктату времени. Что, конечно, связано с изменившимся статусом поэзии в изменившемся мире.
III
Есть такое определение иронии — смешное под маской серьезного. Со Стивенсом сложнее. У шкатулки не двойное дно, а тройное. Сверху может быть торжественное ораторство, инвектива, дифирамб или элегия, под ними — ирония, шутовской колпак, а еще глубже, под иронией, — вновь серьезное. Вот чего с самого начала не уловили писавшие о Стивенсе. Автор первой рецензии на «Фисгармонию» Ван Дорен отнес его к когорте новых авторов, упражняющихся в остроумном стихописании («wit-writing»), к которым он причисляет, между прочим, и Элиота. Он никогда не будет популярен, предрекает критик.
Какую публику всерьез увлечет поэт, который лезет вон из кожи, лишь бы не походить ни на кого из писавших до него <…>, который пишет не о дрозде, а о тринадцати способах увидеть дрозда, который дает своим стихотворениям такие названия как «LeMonocledeMonOncle»[3], «Гибискус на дремлющих берегах», «Гомункулус и LaBelleEtoile»[4], «Император пломбира», «Изложение содержимого кэба» и который дает под заголовком «Бентамские петушки под соснами» такой текст:
Вождь Иффукан Ацканский, дерзкий враг
В кафтане темном, с рыжей грудкой, стой!
Проклятый расфуфыренный петух!
Ты думаешь, что солнце за тобой,
Как арапчонок, будет хвост носить?
Ты — гений?! Ты — жирняга. Жир, жир, жир!
Ты думаешь, что покорил весь мир?
Певец-гордец, презрел ты мелюзгу?
Взъерошу перья, растопырю хвост,
Я не боюсь твоих “кукареку”!
Мистера Стивенса никогда не будут много читать. Но когда-нибудь появится солидная монография о нем и его поэтической родне в двадцатом веке, употребившем все свои силы и способности ради утверждения новой эры для той поэзии, которую Драйден некогда назвал «поэзией остроумия», — эры, которая может оказаться короткой или длинной…
Кстати, раз уж мы привели вместе с цитатой еще одно стихотворение Стивенса, у нас есть возможность вновь применить на практике тезис о шкатулке с тройным дном. Какой смысл стоит за шутовской перебранкой бентамских петушков? (Уточним, что речь идет не о куриной породе, а о «бентамских курочках» — особом виде мелких птиц, которых содержат в декоративных целях.) Сравним с другими птичьими стихотворениями Стивенса, в которых он пишет о лебедях и павлинах — символах традиционной, романтической и символистской, поэзии. Пишет, в основном, иронически; но если у лебедей и павлинов были, что ни говори, какая-то торжественная красота и пафос, у бентамских петушков, выясняющих между собой, кто больший поэт, нет ровно ничего, кроме претензий; поэзия измельчала, выродилась — но эта мелюзга по-прежнему спорит о своей величине и важности.
Такова вероятная интерпретация этого миниатюрного фарса. Как видим, и здесь за пародийным содержанием можно угадать нерадостные мысли Стивенса о роли поэта в современном мире. Может быть, и вся так называемая «темнота» Стивенса, его вызывающая неожиданность и непредсказуемость — дерзкий вызов наступающему веку, пытающемуся свести значение поэзии к чему-то мелкому и чисто декоративному.
IV
Стивенс наследует от символизма представление об автономности поэзии («искусство для искусства»), ее противостоянии всякой пользе и рациональной необходимости. Вот почему, наряду с оппозицией «поэт и время», у него стоит вторая — «поэт и профан». Каждое стихотворение Стивенса автоматически делит читателей на «посвященных» и «непосвященных», тех, кто может понять шифр поэта, и тех, для кого его искусство — китайская грамота. Имея это в виду, можно понять его «странное» стихотворение «Заговор против великана». Исходная ситуация, по-видимому, взята из сказки Оскара Уайльда «Самолюбивый великан». Это хрестоматийная вещь (помню, когда я учился в школе, она входила в наш учебник по английскому языку) — про великана, который не пускал детей играть в его сад. Когда же они пробрались тайком и он обнаружил это, дети опрометью бросились от него бежать. В стихотворении Стивенса девочки заранее договариваются, как они спасутся от великана. Одна обещает ошеломить его невиданным зрелищем, другая — неслыханной музыкой, третья — «ненюханным» ароматом. Такова, в общих чертах, стратегия самого Уоллеса Стивенса — ошеломить профана, сбить его с толку.
Между прочим, сходного рода провокацию мы находим и в стихотворении нашего эгофутуриста Игоря Северянина «Мороженое из сирени» (1912):
Эй, мальчик со сбитнем, попробуй!
Ей-Богу, похвалишь, дружок!
V
Поэт и профан — лишь частный случай более общей оппозиции: личность и масса. В наиболее ясной форме эта оппозиция выражена в стихотворении «Соединенные дамы Америки»:
Толпа мертва. Велика она или мала,
Не имеет значения. Толпа не превысит
Единственного человека.
Уже в первом сборнике Стивенса мы неоднократно встречаем это противопоставление, начиная с «Инвективы против лебедей» (тема одинокой души и шумной стаи «гусаков»). К этой же теме относится и «Мышиный данс-макабр»:
МЫШИНЫЙ ДАНС-МАКАБР
В стране индюшачьей, в разгар индюшачьей погоды
Вкруг статуи конной мы водим свои хороводы.
Все выше и выше! Никто нам плясать не мешает.
И лошадь, и всадник, как шубой, покрыты мышами.
Название этого танца — голодная пляска,
Танцуем от задней подковы до кончика шпаги
Синьора, о коем на цоколе надпись вещает
Словами, что громче бубнового звона и лязга:
«Монарх — основатель державы». В какой же державе
Бывал основатель кругом не облеплен мышами?
Взгляните, как живо под натиском их шевелится
Простертая в полночь, грозящая аду десница!
Конная статуя, облепленная мышами, напоминает о названии стихотворения, написанного двадцатью годами позже, «Горы, покрытые кошками», в котором упоминаются железнодорожные вокзалы в России, «где одна и та же статуя Сталина приветствует того же самого пассажира». Здесь Стивенс не только остроумно пародирует свое старое стихотворение, заменяя мышей на кошек, но и размножает до бесконечности образ самого «основателя державы».
Возвращаясь к «Мышиному данс-макабру», можно сказать, что, как не интерпретируй эту вещь, она хороша и сама по себе, без объяснений. Однако не будет лишним, если мы рискнем и сделаем предположение, от чего могла оттолкнуться фантазия Стивенса. Вспомним восьмую главу «Алисы в Зазеркалье», где Алиса встречает Белого Рыцаря. Речь у них, между прочим, заходит о мышеловке, которую среди всякого другого барахла Рыцарь везет на своей лошади. К чему это, удивляется Алиса, ведь трудно представить себе, чтобы на конях жили мыши. «Трудно, но можно, — отвечает Белый Рыцарь. — И я бы не хотел, чтобы они по мне бегали».
Вот Стивенс взял и представил.
VI
Непонятная логика, необычайные сочетания слов, поставленных, кажется, не для того, чтобы выразить, а чтобы затуманить смысл, и при этом — какое-то колдовское звучание, зачаровывающее читателя с первых строк, помимо всякого понимания. Эта суггестивность — неотъемлемая черта поэзии Стивенса, к которой он сознательно стремился.
Еще в молодые годы, посещая дом Уолтера Аренсберга, где собирался кружок единомышленников, художников и литераторов, Стивенс пришел к выводу, что из всех родов искусств, претерпевших в XIX веке искажающее влияние банальности, в наименьшей степени пострадала музыка. Это связано с абстрактностью музыки, не дающей профанам никакой зацепки, ни словесной, ни визуальной, чтобы судить ее и навязывать ей свои вкусы и требования. Поэтому всякое искусство должно стремиться к состоянию музыки. Французские символисты знали это — или догадывались, — поэтому они и требовали «музыки прежде всего».
Конечно, не случайно Стивенс дал своему первому сборнику музыкальное название. Что такое фисгармония? Это — смесь пианино и гармошки, инструмент, в котором звук создается за счет накачиваемого ногой воздуха. Нечто старомодное и вызывающее невольную улыбку; нечто двойственное, как кентавр, одновременно дышащее и грезящее. Если прочесть английское слово «harmonium» (фисгармония) как латинское, получится просто «гармония».
Одно из лучших стихотворений в первом сборнике Стивенса — «Подательнице музыки» («TotheOneofFictiveMusic»). Так Стивенс называет свою Музу. «Сестра, и мать, и высшая любовь, / И самая родная из сестер, / Что научают нас не умирать…» В молении поэта своему главному божеству я бы выделил вот это:
Но и в подобье не переусердствуй.
Оставь творенью маленькую странность,
Ту самую чудную непохожесть,
Что дарит нам сочувствие небес.
«Непохожесть» Стивенса идет рука об руку с «подобием» (преемственностью). Его насмешливая меланхолия — наследие Бодлера, Верлена и Лафорга, хотя в ней слышатся и отзвуки Китса — поэта, с которым Стивенс не расставался всю жизнь. Я имею в виду «Оду Соловью» и другие «великие оды», следы которых мы находим в самых неожиданных местах у Стивенса: например, три тени из «Оды Праздности» — в замечательной элегии, посвященной памяти Генри Черча, «Софа в саркофаге». Смесь оды и элегии, пафоса и печали — китсовская черта Уоллеса Стивенса.
Один из его любимых афоризмов: «Поэзия есть форма меланхолии»[5].
VII
Иногда намека достаточно, чтобы понять то, что кажется поначалу непостижимым клубком образов. Одна фраза — и все распутывается, и куча-мала строится в шеренгу. Возьмем, например, такое стихотворение:
СЕКРЕТ ИЛЛЮЗИОНИСТА
Свершенья разума, походы в баню
И бракосочетанья близких душ
Идут своим порядком. Так плывут
Над опустевшим домом облака,
И мальвы алым золотом сорят
В заброшенном саду. Так яркий свет
Внезапно прорывает кокон туч
И ветер шарит в небе наугад.
Как угадать, где коршун прянет вниз?
Лучи вкруг солнца словно колесо:
Миф умер, а оно еще кружит;
Огонь небесный пережил богов.
Подумать только, все прошло, пройдет —
И блеск хмельной у голубя в зрачках,
И сосен-знаменосцев гордый шум,
И этот островок гусей и звезд.
Лишь у невежды остается шанс
Познать живую, чувственную жизнь,
Которая задержит беглый миг
И отогреет бронзовую плоть.
О чем это? Где взять такую фразу, чтобы, поставленная в эпиграф этого стихотворения, она осветила его до донышка? Чтобы все загадки, поставленные на ребро, от толчка этой фразы полегли разом, как костяшки домино, выстроенные друг другу в затылок? Мне кажется, такая фраза есть. Это еще один афоризм Стивенса из «Adagia»: «Смерть одного бога есть смерть всех богов»[6]. Тогда начало стихотворения станет продолжением мысли: боги умерли, а все на земле идет обычным порядком, в покинутом саду горят красные мальвы, и солнце (это уже вторая строфа) так же катит свое колесо лучей. «Миф умер, а оно еще кружит». Обратим внимание на вспышку света, прорывающую «кокон туч», — усилие мысли, пытающееся обнаружить утраченного бога, и ветер, который «шарит в небе наугад» с той же целью. Лишь у невежды, то есть у того, кто не напрягает ума и ничего не ищет, есть шанс «познать живую, чувственную жизнь» и остановить ускользающее мгновенье.
Стивенс не принимал обычной религии и считал, что «бог умер». Он также верил, что в эпоху после Ницше на место религии может с успехом претендовать поэзия. Только поэзия, писал он, есть «искупление жизни». Большое впечатление произвела на него книга Зигмунда Фрейда «Будущее одной иллюзии», которую он прочел где-то в конце 1928-го или в 1929 году. Мысль Фрейда о необходимости избавления от всех старых иллюзий человечества, от всех fictions, то есть «выдумок» или «вымыслов», упала на подготовленную почву. Еще в «Фисгармонии», в таких стихотворениях, как «Воскресное утро» и «Пожилая набожная особа», Стивенс испытывал на прочность христианскую идею и демонстрировал ее недостаточность для современного сознания. Вместо нее он предлагал «высшую выдумку», SupremeFiction — поэзию. С этого определения начинается разговор Стивенса с «пожилой набожной особой»:
Поэзия есть выдумка высшего рода, мадам.
Много лет спустя он напишет большое стихотворение (а лучше сказать, трактат в стихах) «К определению высшей выдумки», в котором он передаст поэзии отличительные черты музыки: «Она должна быть абстрактной»; «она должна быть изменчивой»; «она должна утешать». It must be abstract. It must change. It must give pleasure.
VIII
Элен Вендлер предложила пять правил, как читать Стивенса. «Во-первых, замените все Он и Она на Я». (Ну, это рекомендация самого Стивенса, который писал в «Adagia»: «Субъекты стихотворения суть символы авторского Я или одного из авторских Я».) «Во-вторых, не доверяйте началам у Стивенса: эмоциональное ядро стихотворения, скорее всего, где-то в середине… В-третьих, ищите контекст стихотворения в полном каноне Стивенса или у его поэтических предшественников… В-четвертых, не доверяйте названиям…»[7]
Изложив эти четыре правила, «педагогических и условных», критик заключает пятым, необходимейшим: и, наконец, когда вы отыскали ядро эмоциональной драмы, восстановили лирическое Я автора, преодолели туманность начала и переварили название, вам нужно забыть всю свою аналитическую работу и прочитать стихотворение свежими глазами, наслаждаясь странностью названия, уклончивостью начала, запрятанностью смысла и тайной перекличкой с другими стихами. Короче говоря, вы должны восстановить целостность стихотворения и воспринять его заново таким, какое оно есть, во всей его оригинальности и причудливости.
Велимир Хлебников писал в 1922 году:
Горе моряку, взявшему
Неверный угол своей ладьи
И звезды:
Он разобьется о камни,
О подводные мели.
Горе и вам, взявшим
Неверный угол сердца ко мне:
Вы разобьетесь о камни,
И камни будут насмехаться
Над вами…
Разумеется, столь роковыми последствиями непонимающим его Стивенс не грозит. Но и в данном случае важнее всего (считайте это шестым правилом) взять «верный угол сердца» к поэту — и тогда вы одолеете сложный фарватер и войдете во внутреннюю бухту его страны, где горы, пальмы и алеющий над морем закат.
Стивенс часто пишет о горах и пальмах, хотя всю жизнь прожил в Портсмуте, Коннектикут, работая в страховой фирме, — за исключением только отпусков, которые он проводил во Флориде. Сослуживцы его не имели ни малейшего представления о том, что сочиняет на досуге этот примерный служащий. Стивенс даже дослужился до поста вице-президента своей компании. Такая судьба была выбрана сознательно, еще в молодости. Он любил стихи, но жизнь голодранца-поэта его не увлекала. Он выбрал то, что выбрал, — двойную, но обеспеченную жизнь. Среди афоризмов Стивенса есть такой: «Деньги — та же поэзия». Мысль вполне логичная. Ведь поэзия есть не что иное, как тысячекратно уплотненная реальность. Деньги тоже — тысячекратно спрессованная реальность; труд, воля и сила в уплотненной, концентрированной форме. Они также могут все, как стихи — только с другими ограничениями.
Зная жизнь Стивенса, можно понять, почему скрытность стала его второй натурой.
Недавно я писал письмо английскому другу и упомянул в нем, что снова вернулся к Стивенсу. Захотелось объяснить, почему мне так нравится этот поэт. Во-первых, с ним интересно. Он любит загадывать загадки, а я люблю их разгадывать. Но главное, он — настоящий. Тут возникла заминка. Как перевести «настоящий» на английский язык? Может быть, добавить для большей ясности: «глубокий»? И вдруг мне припомнилось, как Роберт Фрост сказал про зимний лес: «Thewoodsarelovely, darkanddeep» — «Лес чуден, темен и глубок» [8]. Не таков ли и Уоллес Стивенс — чуден, темен и глубок?
Из книги «Фисгармония» (1923)
ЗАГОВОР ПРОТИВ ВЕЛИКАНА
Первая девочка
Когда этот болван подойдет,
Бормоча и точа свой топор,
Я побегу перед ним,
Расточая душистые волны
Ненюханных мальв и сиреней.
Я его задержу.
Вторая девочка
Я помчусь перед ним
В развевающейся пелерине,
Усыпанной звездочками
И невиданными цветами.
Я ошеломлю его
Блеском.
Третья девочка
О, простофиля!
Я буду напевать на бегу,
И, когда он склонит свое ухо,
С моих альвеол
Слетит некий звук,
Неслыханный в мире гортанном.
Я его погублю.
ПОДАТЕЛЬНИЦЕ МУЗЫКИ
Сестра, и мать, и высшая любовь,
И самая родная из сестер,
Что научают нас не умирать,
Из всех благоуханных матерей
Благоуханнейшая, — о царица,
Ожог и жар божественной грозы,
Не охлажденной ни единой каплей,
Бурлящей в тучах ядовитой славы, —
В пурпуре дня, в венце простых волос.
Из музык, нам дарованных с рожденья —
Со дня, который нас разъединяет
С сообществом стихий, чтобы в конце
Вернуть земле, готовящей для нас
Ночной приют и ложе, — ни одна
Не дарит нас столь чистым утешеньем,
Столь безмятежным совершенством, свитым
Из наших горестных несовершенств,
Как ты, святая сводница мелодий.
Мы так привязаны к себе самим,
Что поневоле ищем тех созвучий,
Что ближе и понятней нам. Из всех
Тревожащих нас тайн мы выбираем
Лишь те, которые рождают образ
И называют имя, что способно
Пощекотать, как солнце, нашу память.
О пряная лоза, о куст, о ветка,
Рождающая каждый год одно.
Но и в подобье не переусердствуй.
Оставь творенью маленькую странность,
Ту самую чудную непохожесть,
Что дарит нам сочувствие небес.
Ведь есть в твоей шкатулке, музыкантша,
Иные ароматы. И в повязке,
Обвитой вкруг чела, сверкают камни
Невиданные. О верни, верни нам
Тот дар, которым мы пренебрегли.
ВОСКРЕСНОЕ УТРО
I
Прохладный пеньюар и поздний кофе
За солнечным столом, и апельсины,
И вспыльчивый зеленый какаду —
Все это, смешиваясь, разрушает
Благоговейный дух священной жертвы.
Она сквозь дрему чувствует вторженье
Той древней и незавершенной драмы,
Как будто блики над водой тускнеют.
Жар апельсиновый и зелень крыльев
Вплетаются в процессию усопших,
Беззвучно шествующих над водою.
День разливается пред ней, как море,
Беззвучно; и она идет по морю
Слепыми, как сомнамбула, стопами
К таинственно притихшей Палестине,
Земле кровавой гибели и праха.
II
Зачем ей дар свой отдавать усопшим?
Что это за божественность, которой
Коснуться можно лишь в потемках сна?
Не благодатнее ли ласка солнца,
Жар апельсиновый и зелень крыльев,
И все лучи и запахи земли,
Чем эта мысль бесплодная о небе?
Божественность должна быть в ней самой;
Неистовство дождя — сон снегопада —
Грусть одиночества — и неизбежный
Восторг пред яблоней в цвету — озноб
Предчувствий ночью на сырой дороге:
Все радости и скорби этой жизни,
И ветка летняя, и зимний сук —
Таков удел, ее душе сужденный.
III
Зевес, рожденный в облаках, не знал
Сосцов и ласки материнской; не был
Взлелеян царь напевом колыбельным.
Угрюмо он меж смертными бродил
И самок выбирал себе по нраву,
Чтоб наша девственная кровь, смешавшись
С божественной, произвела потомство,
Какое возвещала им звезда.
Погибнет ли напрасно наша кровь —
Или стяжает рай? Или земля
Окажется душе доступным раем?
И небо станет дружественней к людям,
Участливей к его земным трудам —
И засияет ярко, как любовь, —
Не то, что этот равнодушный купол.
IV
Она бормочет в полусне: «Как нежно,
Свистя, перекликаются в тумане
Проснувшиеся на рассвете птицы!
Но позже, когда птицы улетают
И гнезда остывают, где блаженство?»
Ничто не вечно; нет таких пророчеств,
Ни утешающих химер загробных,
Ни золотых чертогов под землею,
Ни островов блаженных, полных песен,
Ни баснословных южных стран, ни пальмы
На дальней выси горней — столь же прочных
И неизменных, как трава в апреле,
Как память о рассветных птицах или
Тоска по теплым вечерам июньским,
По сумеркам и ласточкиным крыльям.
V
«Но есть же где-то, — говорит она, —
Должно же быть нетленное блаженство!»
Смерть — матерь красоты; она одна
Дарует исполненье всем стремленьям
И снам. Она листвой успокоенья
Дороги наши засыпает в мире —
Печали сиротливую тропу,
И перекрестки, где горланит гордость,
И тропку шелестящую любви.
Она велит ольхе дрожать на солнце —
Блаженной дрожью, как сердца у дев,
В траве прилегших под ее ветвями.
Она мальчишек заставляет рвать
Сливы и груши для смущенных дев
И страстное в них возжигает пламя.
VI
Неужто рай чужд смертной перемены?
И зрелый плод не падает на землю?
И ветка в небе безупречно синем,
Плодами отягченная, не дрогнет?
И устремившиеся вдаль потоки,
Блуждая, не находят океана,
Чтоб влиться с мукой в горькую волну?
Зачем же вдоль реки сады сажать
И полнить берег слив благоуханьем?
Зачем цветные надевать шелка,
Скучая средь полуденных щедрот,
И трогать струны вялых лютен? Смерть —
Мистическая матерь красоты,
На чьей пылающей груди мы грезим
О наших милых матерях земных.
VII
Неистовый и гибкий хоровод
Сольет ликующие голоса
В честь солнечного бога — не того,
Кто вдалеке, а кто, как дикий пращур,
Меж ними пляшет в буйной наготе.
Их песнопенье будет песней рая,
Даяньем крови, возвращенной небу.
И эту песнь подхватят, друг за другом,
Обласканные божеством озера,
Деревья стройные, как серафимы,
И те холмы, где долго эхо бродит.
Они восславят истинное братство
Бессмертных утр и смертных человеков.
Откуда и куда они идут —
Поведает роса на их ступнях.
VIII
Ей слышится: над стихшими волнами
Несется вздох: «Гробница в Палестине —
Лишь древняя могила Иисуса,
А не преддверье для усталых душ».
Нас окружает старый хаос тьмы,
И мы живем в извечной смене дней,
Беспомощные, вольные, одни —
На островке среди безбрежных вод.
Олени бродят на горах; свистят
Беспечно перепелки на лугах,
И сладко зреет ягода в глуши.
А в вышине, где все еще светло,
Кружатся стаи голубей вечерних,
Взмывают, мечутся — и мчатся вниз,
Чтоб кануть в ночь на распростертых крыльях.
ПЕЧАЛИ ДОНА ЙООСТА
Закончилась битва с солнцем,
И плоть моя, старая лошадь,
Уже ничего не помнит.
Плодились и умирали
Желанья — и сами были
Оракулами пораженья.
А старая глупая лошадь,
Заложница этой бури
И непобедимого солнца,
Носившая в себе свои мысли,
И рабство, и гибель, и бурю,
Уже ничего не помнит.
ВЕТЕР МЕНЯЕТСЯ
Вот как меняется ветер:
Как мысли в голове старика,
Который еще надеется
Неизвестно на что.
Вот как меняется ветер:
Как мысли отрекшегося от иллюзий,
Но еще чувствующего, как внутри
Бродит какая-то блажь.
Вот как меняется ветер:
Как мысли о будущей славе,
Как мысли о сладостной мести.
Вот как меняется ветер:
Как мысли уставшего человека,
Которому все равно.
СМЕРТЬ СОЛДАТА
Смерть входит в солдатский паек,
Она неизбежна, как осень.
Солдат умирает.
Без всяких переживаний,
Без долгих прощаний,
Без маршей.
Смерть не обсуждают,
Она как осеннее небо,
Когда ветер упал,
Но облака и без ветра
Куда-то плывут
Как ни в чем не бывало.
Из книги «Идея гармонии» (1936)
ПРОЩАНИЕ БЕЗ ВАРИАНТОВ
Это и значит — прощаться, прощаться —
И вдогонку кричать, и махать напоследок,
Всей душою прощаясь — словами, глазами, —
Если просто застыть и не шелохнуться.
В этом мире без твердых огней путеводных
Что ни угол, то клин — это глубже разлуки,
Это и значит — прощаться, прощаться, —
Если просто молчать и глядеть неотрывно.
Можно быть независимым и равнодушным,
Презирать эту жизнь за бездарность и пошлость,
Можно соглашаться, что сегодня не душно
И не жарко, — прихлебывая понемножку
Из стакана, — и спать — или, если не спится,
То лежать в темноте и бежать не пытаться,
Или взглядом с тоскующим взглядом скреститься —
Это и значит — навек распрощаться.
Упражняться в занятии этом приятно,
Будь ты смертный еще или ангел. От солнца —
Все, что наше на свете: сиянье и пятна.
Что мы стóим сверх солнечного червонца?
ЗАКОЛДОВАННЫЙ ЗАМОК
Что ожидало путника внутри?
Пустая одинокая постель.
Увы, не вихрь трагических волос,
Сверканье глаз, враждебный холод рук.
Не книга, озаренная свечой,
Раскрытая на горестном стихе.
Не штора, от порыва сквозняка
Зловеще вздувшаяся в окне.
Что в горестном стихе? Созвучье слов,
Навязанный, прилипчивый мотив.
Какая чушь! Заправлена постель,
И недвижима штора на окне.
Из книги «Камень» (1957)
НЕЧТО О ЛУННОМ СВЕТЕ
Луна — задумчивая, как поэт,
Вращающий в сознании своем
Единственный и разноликий мир,
Сияла над реальностью вещей.
Как будто миру был потребен глаз,
Как будто средь неведомых причин
И целей бытия была одна,
Правдоподобней всех, — узнать себя.
Не этого ль хотелось и луне?
Свет лунный обнажал в предметах суть,
То есть реальность; например, в горе —
Не миф горы, а контур и объем,
В фигуре темной, ждущей на тропе,-
То ли разбойник, то ли ухажер —
Не домысел, а только силуэт,
Оглядку неуверенную, страх
Ночных пространств и голых ярких звезд,
Сатурновых пугающих огней.
И вот внутри громадной этой тьмы,
Происходил какой-то мощный сдвиг,
И, вопреки реальности вещей,
Как облако в зеркальной глубине,
Сознанье ночи изменяло цвет,
И возникал в ночи какой-то звук,
Тревожный и не нужный бытию,
Единственно стремящемуся — быть
Услышанным. Абсурдная мечта;
Но уж, по крайней мере, это — цель…