Послесловие Петера фон Матта
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 5, 2008
Перевод Е. Суриц
Петер Биксель[1]
Стол — это стол
Я вам расскажу про одного старого человека, про человека, который больше ни слова не говорит, у которого усталое лицо, такое усталое, что даже не в силах улыбаться, такое усталое, что он даже не в силах хмуриться. Живет он в маленьком городке, в самом конце улицы, а может быть, возле перекрестка. Едва ли стоит здесь его описывать, едва ли хоть чем-то он отличается от других. Ходит он в серой шляпе, в сером пиджаке, а зимой в длинном сером пальто, и у него тонкая шея, морщинистая и сухая, и белые воротнички слишком ему широки.
Комната у него на самом верхнем этаже, возможно, раньше он был женат и у него были дети, возможно, раньше он жил совсем в другом городе. Определенно, когда-то он был ребенком, но только было это еще в те времена, когда детей одевали как взрослых. Мы это видим в бабушкиных альбомах. В комнате у него два стула, стол, ковер, кровать и шкаф. На маленьком столике стоит будильник, рядом лежат старые газеты и альбом с фографиями, на стене висит зеркало и портрет.
Утром старый человек ходил на прогулку, и под вечер он ходил на прогулку, перекидывался словом-другим с соседями, а вечером он сидел у себя за столом.
И ничего никогда не менялось, даже по воскресеньям ничего не менялось. И когда он сидел у себя за столом, он слышал, как тикает будильник, всегда тикает будильник.
Но вот однажды выдался такой удивительный день, солнечный день, не чересчур жаркий, не чересчур прохладный, и птицы пели, и были приветливы люди, и дети играли — но самое удивительное было то, что человеку вдруг все это понравилось.
Он улыбнулся.
«Теперь все переменится», — он подумал.
Он расстегнул верхнюю пуговку рубашки, взял в руку шляпу, ускорил шаг, даже подрагивал коленками на ходу и радовался. И он пришел на свою улицу, он покивал детям, вошел в свой дом, поднялся по лестнице, вынул из кармана ключ и отпер дверь свой комнаты.
Но в комнате все осталось по-прежнему: стол, два стула, кровать. И когда он сел, опять он услышал тиканье, и всю радость его как рукой сняло, потому что ничего не переменилось.
И нашла на него ужасная тоска.
Он увидел в зеркале, как у него покраснело лицо, увидел, как он сощурился; и тогда он сжал кулаки, поднял их, ударил об стол, раз, другой, потом еще, еще и стал барабанить кулаком об стол, он барабанил так и покрикивал:
— Все должно перемениться, все должно перемениться!
И теперь он не слышал будильника.
Но скоро у него заболели руки, у него сел голос, и снова он услышал будильник, и ничего не переменилось.
— Вечно тот же стол, — сказал человек, — те же стулья, кровать, портрет. И стол я называю столом, портрет я называю портретом, кровать — кроватью, и стул я называю стулом. А почему, собственно?
Называют же французы кровать «ли», стол «табль», стул «шэз», и ведь понимают друг друга. И даже китайцы друг друга понимают.
«Почему бы не назвать кровать портретом», — подумал человек, и он усмехнулся, а потом он захохотал, и он хохотал до тех пор, пока соседи не стали стучать ему в стенку и кричать: «Потише, пожалуйста!»
— Все теперь переменится! — крикнул он, и с тех пор он стал кровать называть портретом.
— Я устал, я хочу в портрет, — он говорил, и по утрам он долго лежал в портрете и думал, как бы ему назвать стул, и он назвал стул будильником.
Итак, он вставал, одевался, садился на будильник и опирался руками об стол. Но стол теперь уже не назывался стол, он теперь назывался ковер. Итак, утром этот человек вылезал из портрета, одевался, садился на будильник за ковер, и размышлял, что бы и как ему еще переименовать.
Кровать он теперь называл портретом.
Стол он называл ковром.
Стул он называл будильником.
Газету он называл кроватью.
Зеркало он называл стулом.
Будильник он называл альбомом для фотографий.
Шкаф он называл газетой.
Ковер он называл шкафом.
Портрет он называл столом.
И альбом для фотографий стал теперь зеркалом.
Итак:
По утрам старый человек долго лежал в портрете, в девять звенел альбом, человек поднимался, и он вставал на шкаф, чтоб не мерзли ноги, потом вынимал из газеты одежду, одевался, смотрелся в стул на стене, садился потом за ковер на будильник, пролистывал зеркало, отыскивая стол своей матери.
И ему было весело, и целый день он упражнялся и сочинял новые слова. Все, все он переименовал: и сам он был теперь уже не человек, он был нога, а нога была утро, а утро было человек.
Теперь вы сами сможете дописать этот рассказ. Вы сможете, как смог тот человек, переименовать все остальное:
Звенеть будет — вставать,
мерзнуть будет — смотреть,
лежать будет — звенеть,
вставать будет — мерзнуть,
оставаться будет — листать.
Смотрите, что теперь получается:
Под человека старая нога долго звенела в портрете, в девять вставал альбом, нога мерзла и листала шкаф, чтоб не смотрели утра.
Он купил синюю тетрадь и всю исписывал новыми словами, дел было много, его редко теперь встречали на улице.
И для всех вещей он выучивал новые названия, а старые все больше и больше забывал. И у него был теперь свой собственный язык, и больше никто в целом свете не умел на этом языке разговаривать.
Иногда он видел сны на своем новом языке, и он переводил на свой новый язык песенки, которые помнил с детства, и тихонько их напевал.
Но скоро ему стало трудно переводить, он почти совсем забыл прежний язык, приходилось долго отыскивать прежние слова в синей тетрадке. И он теперь боялся разговаривать с людьми. Приходилось так долго гадать, как люди что называют.
Портрет они называли кроватью.
Ковер они называли столом.
Будильник они называли стулом.
Кровать они называли газетой.
Стул они называли зеркалом.
Альбом они называли будильником.
Газету они называли шкафом.
Шкаф они называли ковром.
Стол они называли портретом.
Зеркало они называли альбомом.
И до того дошло, что его разбирал смех, когда он слышал, как люди разговаривают.
Его разбирал смех, когда при нем кто-нибудь говорил: «Завтра идете на футбол?» Или когда кто-нибудь говорил: «Ну и погодка, два месяца льет». Или когда кто-нибудь говорил: «У меня дядя в Америке».
Его разбирал смех потому, что ничего этого он уже не понимал.
Но рассказ этот совсем не веселый.
Он печально начался, и кончается он печально.
Старый человек в сером пальто уже не понимал людей, но это бы еще куда ни шло.
Куда хуже то, что и они его не понимали.
И потому он ничего больше не говорил.
Он молчал,
разговаривал только с самим собой,
даже ни с кем не здоровался.
Изобретатель
Изобретатель — это такая профессия, которой нельзя научиться; поэтому они редки; а теперь и вовсе перевелись. Теперь всё изобретают уже не изобретатели, а инженеры и техники, механики и столяры, архитекторы и каменщики; и ничего они, в общем-то, не изобретают.
А раньше были изобретатели. Одного звали Эдисон. Он изобрел электрическую лампочку и граммофон, который тогда называли фонограф, он изобрел микрофон и построил первую в мире электростанцию, он построил такой аппарат, чтоб можно было снимать кино, и такой, чтоб можно было его смотреть.
В 1931 году он умер.
Без него так бы нам и сидеть без электрических лампочек.
Вот какие важные люди изобретатели.
И последний умер в 1931 году.
Но в 1890 году родился еще один, и он до сих пор еще жив. И никто не знает его, ведь живет он в такое время, когда больше не бывает изобретателей.
С 1931 года он остался один-единственный.
Сам он, правда, про это не знает, потому что никогда не жил в городе и не встречался с людьми; изобретателям нужен покой.
Он жил далеко-далеко от города, никогда не выходил из дому, и к нему редко кто заходил.
Весь день он чертил и рассчитывал. Часами сидел, морщил лоб, проводил рукой по лбу и думал.
Потом он брал свои расчеты, рвал, швырял прочь и все начинал сначала, а вечерами он грустил и печалился, потому что опять ничего у него не вышло.
Он не встречал никого, кто бы понял его чертежи, а ни о чем другом ему не хотелось ни с кем разговаривать. И так сорок лет он все сидел за работой, и если кто-нибудь к нему заходил, он прятал свои чертежи, потому что боялся, что их у него скопируют, и потому что боялся, что его засмеют.
Он рано ложился спать, рано вставал, и весь день он работал. Писем он не получал, газет не читал, и он просто не знал о том, что существует на свете радио.
И вот наконец настал такой вечер, когда он не грустил, не печалился, потому что он сделал изобретение, и с тех пор он вообще не ложился спать. День и ночь просиживал он над своими чертежами, считал, пересчитывал, и все у него сошлось.
И тогда он свернул чертежи в трубочку и впервые за много лет отправился в город. Город совершенно переменился.
Где раньше были лошади, теперь были автомобили, лестница в магазине вас поднимала сама, и поезда ходили без паровозов. Трамваи ходили под землей, и теперь они назывались метро, а люди носили с собой малюсенькие коробочки, из которых лились голоса и музыка.
Изобрететель поражался. Но на то он и был изобретатель — он очень скоро все понял.
Он увидел холодильник и сказал: «Ага».
Увидел телефон и сказал: «Ага».
И увидав красный свет и зеленый свет, он понял, что на красный свет надо ждать, а на зеленый можно идти.
И он пережидал красный свет и шел на зеленый.
И все он понимал, но он поражался так, что чуть было не позабыл про собственное изобретение.
Но когда он опять про него вспомнил, он обратился к одному господину, который тоже пережидал красный свет, и сказал:
— Прошу меня извинить, я сделал изобретение.
И господин был любезен, и он ответил:
— Так, и что же вам угодно?
Но этого изобретатель и сам не знал.
— Это очень важное изобретение, — сказал изобретатель, но тут зажегся зеленый свет, и пришлось обоим идти.
Если вы давно не бывали в городе, вы теряетесь, и если вы сделали изобретение, вы не знаете, куда вам с ним податься.
И что могли ответить встречные, когда изобретатель говорил: «Я сделал изобретение»?
Одни молчали в ответ, другие смеялись над изобретателем, а кое-кто шел себе дальше, будто и не расслышал.
Изобретатель ведь давным-давно не разговаривал с людьми, и он совсем забыл, как заводят беседу. Он забыл, что перво-наперво нужно сказать: «Простите, который час?» или надо сказать: «Ну и погодка сегодня, а?»
Он не понимал, что невозможно просто взять и сказать: «Послушайте, я сделал изобретение», и когда в трамвае кто-то сказал ему: « Какой сегодня солнечный день!», он не ответил: «Да, в самом деле, погодка отличная», а сразу брякнул: «Послушайте, а я сделал изобретение».
Ни о чем другом он и думать не мог, потому что его изобретение было великое, было очень важное и поразительное изобретение. Не будь он совершенно уверен, что все его чертежи и расчеты сходятся, он бы и сам не поверил в такое.
Он изобрел аппарат, в котором можно видеть то, что происходит далеко-далеко.
И вот он вбежал в трамвай, разложил свои чертежи у людей под ногами и крикнул:
— Смотрите! Я изобрел аппарат, в котором видно то, что происходит далеко-далеко!
Никто и бровью не повел, входили себе, выходили, а изобретатель кричал:
— Да вы посмотрите, что я изобрел! Теперь вы сможете видеть, что происходит далеко-далеко!
— Он телевидение изобрел! — крикнул кто-то, и все засмеялись.
— Почему вы смеетесь? — спрашивал изобретатель, но никто ему не отвечал, и он вышел из трамвая, пошел по улицам, пережидал красный свет, на зеленый шел дальше, и потом он зашел в кафе, заказал себе чашечку кофе, и когда сосед по столику сказал ему: «Чудесная погода, не правда ли?», изобретатель ему сказал: «Помогите мне, я изобрел телевидение, а никто мне не верит, и все надо мной смеются».
На это сосед ничего ему не сказал. Он долго смотрел на изобретателя, и тогда изобретатель спросил: «Почему они смеются?» «Они смеются, — ответил сосед, — потому что телевидение давно существует, и его не требуется изобретать», и он ткнул пальцем в угол кафе, где стоял телевизор, и спросил: «Включить?»
Но изобретатель ответил:
— Нет, не хочу смотреть, — и он встал и вышел за дверь.
А чертежи свои он оставил на столике.
Он брел по улицам, не разбирая зеленого и красного света, и водители ругались и вертели пальцем у виска.
Больше никогда изобретатель в город не ездил.
Он вернулся домой и стал изобретать только для самого себя.
Он взял лист бумаги, написал на нем «Автомобиль», считал и чертил неделями и месяцами и заново изобрел автомобиль, а потом он изобрел эскалатор, он изобрел холодильник, и он изобрел телефон.
Все, что он видел в городе, он изобрел еще раз.
И всякий раз, когда делал изобретение, он рвал чертежи, швырял прочь и говорил:
— Это уже существует.
И все-таки всю свою жизнь он оставался настоящим изобретателем, потому что даже то, что уже существует, очень трудно изобрести, и умеют это только настоящие изобретатели.
(Далее см. бумажную версию)
[1]ї 1969 by HermanunLuchterhandVerlagGmbH,Neuwied
und Berlin
ї Е. Суриц. Перевод, 2007
Петер фон Матт[1]
Смех, и лукавство, и любовь
Перевод с немецкого С. Городецкого
С Петером Бикселем скучать не приходится. То, что у других воспринимается с легкостью, у него дается с трудом, а что у других — с трудом, то у него — с легкостью. Взять хотя бы фамилию. Фриша и в Швейцарии, и в Германии зовут Фришем, Мушга — Мушгом, а Видмера именуют Видмером по ту и по сю сторону Боденского озера. Но Бикселя называют Бикселем только в Германии. В Швейцарии он — Бикхсель. С таким ужасным гортанным хрипением, которое немецкому уху напоминает скорее о каменоломнях и скрежете зубовном, чем о нормальном человеческом общении. В Германии «фукс» (лиса) остается «фуксом», «лукс» (рысь) — «луксом», а «дакс» (барсук) — «даксом». А вот в Швейцарии их зовут «фукхс», «лукхс» и «дакхс». Так что с пересечением границы все четверо — «фукс», «лукс», «дакс» и Биксель — получают новые имена. К тому же все четверо заядлые полуночники, вызывающие в обывательской среде смутные подозрения. За «фуксом» закрепилась слава охотника до кур, «лукс» будто бы не уважает ягнячьей кротости, «дакс» настолько умело роет свою нору, что его невозможно поймать, а Петеру Бикселю приписывают сразу три вышеупомянутых качества. И разумеется, не подлежит сомнению, что «фукс», «лукс», «дакс» и Биксель опасны для всяких там землероек и грызунов, и Бикхсель — в еще большей степени, чем Биксель.
Но о фонетике достаточно.
Простое становится у этого писателя трудным, а трудное — простым. Это относится к его предложениям, его рассказам, его искусству в целом.
С виду они настолько незамысловаты, что кажется, будто их автор решил максимально облегчить задачу читателям. Поясню на примере. Всех художников слова можно разделить на группы и классы в зависимости от того, какие средства они используют для описания погоды. Допустим, кто-то живописует атмосферные явления следующим образом: «Осклизлые облака сгрудились и превратились в серую, кашеобразную массу, а ветер принялся раскачивать верхушки деревьев, заставляя птиц с дикими криками метаться в поисках пристанища и наконец боязливо умолкать, в то время как люди, застигнутые врасплох первыми каплями дождя, сгорбившись, бежали к своим домам; легкое накрапывание вскоре переросло в немолчный, барабанящий ливень, клокочущий в сточных канавах, гремящий по водосточным желобам, и редко проезжавшие машины выбрасывали на тротуары широкие струи воды». Петер Биксель для передачи той же картины только и напишет: «Пошел дождь».
Правда, Биксель умеет так написать предложение «Пошел дождь», что невольно втянешь голову в плечи, почувствовав, как капли падают за воротник. Была бы у него возможность, он вообще писал бы только рассказы длиной с предложение «Пошел дождь». Может, когда-нибудь ему еще удастся написать целый сборник смешных и трогательных историй, каждая из которых по длине не будет превышать предложения «Пошел дождь». Особенность бикселевского творчества заключается в кажущейся простоте, которая прямо на наших глазах усложняется, становясь глубже и многограннее.
Я пытался отыскать прапроизведение этого писателя. Так же, как Гёте пытался отыскать прарастение, содержащее в себе зачатки всех остальных. Должно же быть такое произведение, подумал я. Каждый автор рано или поздно пишет свое прапроизведение с зачатками всех остальных. И если Гёте искал прарастение в ботаническом саду Палермо, то я обратился к собранию сочинений Бикселя. При этом я обнаружил, что, во-первых, последнее гораздо занимательнее ботанического сада в Палермо, который много лет назад своей запущенностью произвел на меня тягостное впечатление, а во-вторых, в отличие от Гёте, я даже нашел то, что искал. Прапроизведение Бикселя, конечно, длиннее предложения «Пошел дождь», но ненамного. Оно располагается посреди одной из его малоизвестных книг, маленького шедевра, одного из немногих убедительных примеров nouveauroman[2] в немецкой литературе. Эта книга, до сих пор пребывающая в тени двух сенсационных успехов Бикселя — «Молочника» и «Рассказов для детей», — называется «Времена года». В ее композиции, в свободном сочетании отдельных элементов есть что-то пленительно музыкальное. Эту книгу вполне мог бы написать Джон Кейдж, если бы Джон Кейдж родился в Золотурне. На 54-й странице вышеозначенного труда весьма непосредственно и без особых последствий для дальнейшего повествования перед нами предстает прапроизведение Петера Бикселя. Оно занимает чуть меньше полутора строк и звучит так:
«Пьяный поднимает голову, смотрит на меня, говорит, я все тебе расскажу, и молчит».
Можно только мечтать о том, чтобы проследить, как этот рассказ по-разному воспринимается читателями и читательницами, постепенно обрастая теми или иными трактовками, разрешая скрытые в нем загадки и одновременно порождая новые.
Сам по себе рассказ комичен, но взрывов хохота не вызывает. Если бы вызывал, стал бы анекдотом. Против хороших анекдотов я ничего не имею, они не менее редки, чем хорошие книги, но этот рассказ к их числу не относится. Прапроизведение Бикселя не содержит острóты, но обладает классической структурой комического: нагнетаемое ожидание в итоге ничем не разрешается. Подобный комизм не взрывоопасен, для него более характерны медлительность и плавность. Вместо того чтобы расхохотаться, мы недоуменно улыбаемся и начинаем размышлять. Почему молчит человек, которому Биксель посвящает полторы строчки? Быть может, он слишком пьян, чтобы подбирать слова? Но зачем же тогда он пообещал своему собеседнику, что все расскажет? Ведь в рассказе речь идет о встрече, встрече двух пар глаз, двух людей. «Пьяный поднимает голову». А до этого он что, сидел, целиком погрузившись в себя? После чего произошла встреча, пересечение взглядов, пробудившее тягу к разговору? Очевидно, взаимное доверие нежданно зародилось между двумя посетителями пивной, двумя полуночниками. «Я все тебе расскажу» — достаточно весомое заявление. За ним может последовать целая исповедь, исповедь о нелегкой жизни, приведшей к пьянству. «Я все тебе расскажу», — говорит человек — и молчит. Биксель не пишет: «…но молчит», он пишет: «…и молчит». Пишет так, словно этим все сказано. Или молчание и есть обещанный рассказ? Может, подразумеваемое родство душ делает долгую повесть о неудавшейся жизни излишней? И насколько правдивой была бы эта повесть? Разве не способен каждый из нас в два счета выдумать себе подходящую биографию? Однако какой бы курьезной ни была данная биография, вряд ли она впечатлила бы нас больше, чем вступление: «Я все тебе расскажу». Какой бы комичной она ни была, вряд ли оказалась бы комичнее воцарившегося молчания. И даже если бы она была превосходно рассказана, рассказать саму историю было бы легче, чем рассказывать ее молчание, как это делает Биксель.
В этом-то и заключается искусство Петера Бикселя: рассказывать молчание, за которым стоит целая жизнь.
Вальтер Беньямин написал однажды эссе о Бикселе, хотя самому Бикселю тогда не было и двух лет. Это эссе по сей день остается лучшей работой о нем. Оно называется «Рассказчик»[3], там говорится:
Среди записывающих свои истории великими слыли те, чьи письменные свидетельства в наименьшей степени отличались от устного слова множества безымянных рассказчиков.
Бикселевский пьяный относится именно к таким безымянным рассказчикам, а искусство Бикселя позволяет нам услышать его рассказ. У Бикселя особо острый слух к безымянным рассказчикам, острый слух полуночника. Пивные Золотурна и Ольтена, Берлина и Франкфурта входят в среду его обитания, потому что он наделен этим слухом и желанием слушать. Биксель так же страстно жаждет услышать речь безымянных рассказчиков, как Лихтенберг жаждал увидеть лица обитателей лондонских трущоб. Лихтенберг, по собственному его признанию, даже рисковал жизнью ради возможности вглядеться в безымянные лица. В них ему открывался лик человечества. Физиогномика Бикселя носит акустический характер. В кратких репликах, брошенных за кружкой пива, он слышит невыразимо печальную и невозможно смешную историю человечества.
Разумеется, Биксель при этом не превращается в красноречивого адвоката безымянных людей, которые сами не способны ничего о себе рассказать. Такими адвокатами были Диккенс и Готхельф, Фолкнер, и Дёблин, и Гарсиа Маркес. Биксель рассказывает неспособность рассказать. Неспособность рассказать все то, что тяготит и окрыляет, ужасает и радует. А такое повествование всегда комично и трогательно.
Литературный модернизм был неудачной попыткой вернуть нам целостный мир, рассказывая о нем; и неудача эта со времен Гофмансталя и Музиля впечаталась в наше сознание каленым клеймом. А многочисленные попытки хотя бы рассказать об этой неудачной попытке подарили нам несколько превосходных романов. Новизна Бикселя заключается в том, что он видит отражение эстетического кризиса модернизма в речи людей, которые хотят рассказать случившуюся с ними историю, но не могут — а он, Биксель, позволяет нам увидеть и услышать это. Вот почему Биксель — и современный писатель, и близкий родственник тех великих мастеров, о которых писал Беньямин. Биксель, как и Иоганн Петер Хебель, и Чехов, и Марилуиза Фляйсер, не смотрит на людей свысока. Он — в качестве рассказчика — движется среди них как равный, всегда сохраняя дистанцию для внимательного наблюдения. И из подобного сочетания близости и отдаленности возникает драгоценная ирония его рассказов. Он заставляет нас смеяться, но он никогда не высмеивает своих героев. Нельзя одновременно любить и высмеивать, а Петер Биксель любит тех, о ком пишет. Хвастунов, лентяев, неудачников, слабых и сильных мира сего, с чьей помощью он заставляет нас смеяться, он не высмеивает и даже — художественными средствами — препятствует тому, чтобы в высмеивание превратился наш смех. Получается, что возникновением обширного паноптикума трогательных и гротескных персонажей этого писателя мы обязаны старой как мир любви к людям.
Хотя, разумеется, это не значит, что Биксель не умеет ненавидеть! Смиренным его никак не назовешь. Существует и гневный, разъяренный, обличающий, агрессивный Биксель. Когда он видит грубую силу, с ухмылкой кичащуюся своей властью, то становится просто-таки опасным. Его фразы проникаются ожесточением и злобой. Они бьют точно в цель, и кое-кому приходится потом годами скрывать синяки под своим щегольским костюмом. Тогда становится заметным, что изощренное искусство Бикселя, его добродушная ирония и тонкий юмор неразрывно связаны с твердой политической позицией.
Шопенгауэр сказал как-то, что за веселостью всех великих юмористов скрывается истинная серьезность. Это видно и на примере Петера Бикселя. Однако у творчества Бикселя есть и другая характерная черта. Кто хоть раз слышал, как этот человек рассказывает анекдоты, смешные анекдоты, с лукавой обстоятельностью вступления и молниеносной концовкой, тот знает, что Биксель — не только философ, чей смех рождается из глубин мироздания, но и завзятый комедиант, не понаслышке знакомый с искусством повествования, готовый в любую минуту провести читателей и слушателей: обвести их вокруг пальца и вывести на чистую воду.