Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 4, 2008
Перевод Наталья Фёдорова
Я человек самого мирного склада. Вот чего я хотел бы: скромная хижина, соломенная кровля, но хорошая постель, хорошая пища, очень свежие молоко и масло, перед окном цветы, перед дверью несколько прекрасных деревьев, и если Господь захочет вполне осчастливить мня, Он пошлет мне радость — на этих деревьях будут повешены этак шесть или семь моих врагов[2].
Генрих Гейне Мысли, заметки, импровизации
Что-что? Не туговат ли я на ухо? Да, изредка. Хотя нет, довольно часто. Меня мучает звон в ушах, даже когда вокруг тишина, полная тишина. Порой он усиливается, на протяжении многих дней, усиливается настолько, что в конце концов перекрывает рев машин, шум города, а тем паче шорох листьев, голоса, музыку, ветер, даже рокот прибоя, который в более тихие времена меня успокаивает. Тогда этот треклятый звук внушает ужас. Грозит свести с ума. Не слушать. Не слушать! Замолчи! Замолчи наконец!
Порой он похож на легкий стеклянный перезвон, в правом ухе погромче, в левом потише, но тоже вполне внятно. Что? Да, знаю: tinnitus[3], так говорят врачи. Мне хорошо знаком и постоянно растущий список безуспешных способов лечения. Tinnitus, одна из так называемых социальных болезней, особенно широко распространен в высокоиндустриальных обществах, но совершенно безобиден — исключение составляют те немногие люди, кого этот беспрестанный звон и накрепко с ним спаянная, столь же изнурительная, сколь и тщетная, жажда тишины толкают к самоубийству. Вы верно говорите: безобиден, как жизнь, порождающая подобные звуки.
С каких пор? Пожалуй, с Новой Зеландии. По крайней мере, я хорошо помню тот снежный август на Южном острове Новой Зеландии и многочасовой путь по склонам горы Кука, где ледниковые языки стекают прямо в леса древовидных папоротников на побережье. Льды! Высоченные, с дом, ледяные стены посреди самой что ни на есть буйной зелени. Ледяной отсвет, мерцающий сквозь листву кустов и деревьев, казался мне тогда сиянием возникшего в джунглях стеклянного города. Проводник-маори вел меня через густые заросли, по осыпям, а потом сквозь черные скальные ворота круто вниз, в глубину одной из червоточин — узких пещер, зияющих в новозеландских горах и весьма привлекательных для туристов, только вот расположенных подчас очень далеко и по сей день труднодоступных.
Во мраке этих пещер водятся мухи, личинки которых целых девять месяцев яркими светлячками лепятся к каменному потолку и стенам, ожидая метаморфоза и освобождения, когда обретут способность летать, а до поры до времени незримыми лесками, липкой паутиной, выуживают из потемок добычу — стеклянистых жучков, крохотных мошек, занесенных сквозняком в глубину. Обманчивое свечение, которому надлежит прельщать, заманивать, — мириады и мириады сверкающих точек во мраке — создает в недрах горы образ неба и зачаровывает черные пещеры, превращая их в мнимо беспредельное пространство, пронизанное звездными скоплениями, спиральными туманностями и пересекающимися галактиками. Но муха, которая спустя девять месяцев выбирается из этого свечения, выползает из личиночной оболочки, улетает навстречу голодной смерти: она рождается на свет без органов пищеварения и поедания; слепому, безротому существу только и хватает сил продолжить в кромешном мраке свой род и тем обеспечить дальнейшее существование подземного небосвода. Ведь после первого и последнего слепого соития — да-да, можно спокойно назвать его актом любви — и откладывания яиц ждет одна только смерть.
При каждом шаге под ногами у нас хрустел тогда толстый ковер из дохлых мух. Порой утопая в нем по щиколотку, мы добрались до подземного озера и нашли у берега зачаленную лодку; проводник маори отвязал ее и, отталкиваясь веслом, повел к другому берегу, тоже погруженному в непроглядную тьму. Мне он посоветовал лечь во время переправы на дно лодки и смотреть в вышину. Вот так я и плыл, парил под спиральными туманностями и звездными скоплениями. Когда перевозчик в конце концов осторожно извлек весло из воды, осторожно опустил его в лодку и выключил фонарик на каске; под безымянными созвездиями, сокрытыми в недрах земли, стало так тихо, что я услышал, как в голове звенит кровь.
Я не встревожился, нет, на первых порах только удивился, когда этот певучий звук, который я слыхал и раньше, в тишине соляных штолен и в огромных, обледенелых альпийских пещерах, не пожелал умолкать. Даже спустя несколько часов, выйдя в сияние глетчеров, в буйную зелень, на ветер, под шумный дождь, я слышал все тот же звон. Если память мне не изменяет, это и было начало, самый первый раз, когда моя голова на много дней и ночей, на многие недели забыла о тишине, а я еще не знал, как все это называется.
Писатель? Поэт? Сочинитель? Нет, я на такие звания не претендую. Рассказчик? Называйте меня, как хотите.
Признаться, в формулярах я простоты ради иногда пишу автор, но таковым может быть и составитель инструкций по использованию тех или иных вещей. В формулярах мне больше всего по душе пункты, где можно назваться просто туристом, ведь, пожалуй, рассказ тоже предполагает непритязательность, умение удивляться, легкий багаж, любознательность или хотя бы готовность не просто судить о мире, но и познать его, исходить пешком, а если угодно, обойти под парусом, излазить, исплавать и даже выстрадать. Но как долго человеку необходимо просто наблюдать мир, толковать (правильно или превратно) его призывы, знаки и жесты, при этом зачастую впадать в заблуждения и распоряжаться всего-навсего глазами и слухом, но не голосом, не речью — чтобы в конце концов он мог собраться с духом и произнести нечто удивительное и необыкновенное, нечто вроде однажды случилось так, чтобы с полным правом заявить: однажды случилось так.
Нет, я отрекаюсь от весьма почетных званий отнюдь не из скромности, просто эти слова: писатель, поэт или сочинитель — постоянно напоминают о том, что ни одна работа в моей жизни не давалась мне труднее, чем писательство. Никакая другая работа не доводила меня до таких исступленных самобичеваний, не заставляла так сомневаться в себе, напрочь лишая сна и покоя; ничто и никогда не казалось мне более изнурительным, более невыносимым.
Рассказывать устно! Ах, устно я столь же легко, сколь и увлеченно могу рассказать самому себе и своим слушателям или друзьям любую историю; в речи допустимы недоговоренные фразы, обрывки, длинные, сбивающие с толку паузы — допустимо всё; можно начать какое-нибудь высказывание сначала и повторять снова и снова, а вот на письме… Рассказывая историю, стараясь хотя бы приблизительно, пусть и с запинкой передать ее содержание, автор никак не освобождает себя от решающего и зачастую мучительного вопроса: как же все-таки прозвучит ее первая, безотменно записанная фраза? Как прозвучит необходимое выражение, единственно возможная фраза в едва ли не бесконечной череде других фраз?
Вперед, и куда подальше! — эти слова вполне могли бы как растяжка или траурная лента украшать мои письменные столы, развеваться флажками на клавиатурах моих ноутбуков; вперед, и куда подальше! — нет, не в попытке бежать от пустого, чистого листа, но от листа почти сплошь черного, испещренного письменами, буквами, словами, от листа, требующего исправлений, уточнений, решений, новых и новых версий и вариантов… Прочь, и как можно скорее! Ни секундой дольше не задерживаться в отсвете потемневшего от множества строчек экрана, где одна фраза теснит другую, вверх и за рамку, выталкивает в небытие, в ничто, чтобы обеспечить место для следующей версии, которая тоже будет оттеснена вверх, отвергнута, отправлена в небытие, переписана раз, другой и третий и порой доведена переписыванием до бессмысленного лепета…
Но едва только таким манером, несмотря на все увертки и неудачи, фраза, история худо-бедно доводится до конца, я слышу сквозь звенящий шум в голове вопросы вроде: А дальше? Как будет дальше? И где? Какова будет следующая фраза? И та, что за нею? — вопросы, неумолимо требующие вернуться к началу, на десять, на сто полей назад! На периферию бесконечных белых пятен на глобусе, который можно заполнить в лучшем случае фрагментами, участками побережий, островками, скалами, меж тем как целые континенты, подводные, скрытые океанами горы, огромные города, пустыни — исполинский остаток! — наколотые на незримую ось меж недостижимыми полюсами, неизмеренные, неописанные, нерассказанные плывут мимо, уходят у меня из-под ног в бесконечном своем круженье.
Нет! Не надо мне воды. Я уже успокоился. Что? Ну конечно, кому вы все это говорите! Разумеется, даже фрагментарное картографирование, волшебство, способное если не всё, то хотя бы кое-что наделить даром речи, обратить в речь, связано… да, и со счастьем тоже. Ничто иное не в силах вывести меня так далеко, полностью за пределы экрана, стола, бумаги, в пространство, где я определяю высоту гор, глубину морей, продолжительность жизни или целой эпохи. Я определяю, когда восходит и заходит солнце, а равно созвездия и луна. Ведь когда люди вкупе с домами, нивами, полями сражений, дворцами, бункерами, памятниками — и небесами! — превращаются в слова, то чисто виртуальное, даже райское, небесное может разом, в стаккато нескольких придаточных предложений, стать реальным, тогда как монументальное, казалось бы нерушимое, непобедимое, непреходящее с неменьшей легкостью, играючи исчезает, через посредство других слов.
Только в голове, говорите? Только в воображении рассказчика и его слушателей? Да, конечно. Где же еще? В конце концов лишь там мир обретает полноту, лишь в пространстве повествования возможное (по крайней мере, сбыточное) и необходимое, фактическое, — словом, все, что имеет место, — находятся бок о бок, отделенные друг от друга не более чем тончайшими, осциллирующими мембранами. То, чего нет, может возникнуть немного погодя или прямо сейчас — в этом пространстве, как нигде; не подлежит сомнению и такое: то, что есть, остаться не может. Какое счастье и одновременно — коли это касается самых для нас дорогих и самого дорогого — как печально.
Вы не понимаете? А разве, по-вашему, не печально, что — скажем, через несколько десятков лет, считая от сегодняшнего дня, от этой минуты, или, для верности, через девяносто-сто лет — многое будет таким же, как сейчас: то же небо, почти безоблачное на западе и еще пасмурное на востоке… за окном овечий выгон с островками утесника, дальше обрывистый берег, несколько морских чаек над широким зонтиком шотландской сосны, во дворе лающий сеттер с длинной шелковистой шерстью… всё как сейчас, нет только нас — нас и самых дорогих нам людей. И то, чему мы радовались, над чем иной раз даже чересчур громко смеялись, — оставленная на кухонном столе записка, а на ней схематический человечек с букетом цветов в когтях, список покупок и накарябанное в конце название фильма, на который мы уговорились с кем-то пойти, — всё в прошлом, всё забыто.
Конечно же и успешное превращение чего-то в слова, в язык не может ничего удержать по-настоящему, не может сохранить, но хотя бы избавляет меня от мучительных вопросов, даже — на миг — и от воспроса о следующей фразе. Успокаивает. Миг тишины. Чудесно.
В этот миг, такой быстротечный, я способен на многое из того, что обыкновенно пребывает в недостижимой дали, — на терпение, кротость, сдержанность, даже на утешение… И тогда на протяжении нескольких ударов сердца сам могу предоставить то самое, что порой нахожу в историях рассказчиков или писателей, которых слушаю или читаю, — не развлечение, не дурман, но утешение, не отвергающее уход в небытие, а повествующее о нем и потому делающее его вполне сносным.
Вам доводилось слышать о способе погребения, бытующем в некоторых местах Тибетского нагорья? Покойников там оставляют на верхних площадках башен молчания, на съедение стервятникам, чтобы те, налетая шумными стаями, наподобие ангелов, так сказать, по кускам разнесли на все четыре стороны изношенную оболочку странницы-души. При этом башенные сторожа — прислужники, одурманенные алкоголем или иными наркотическими средствами, — обязаны на глазах у провожающих расчленить тело на куски, удобные для птиц. Перед окаменевшими от горя свидетелями — женами, мужьями, сыновьями, дочерьми — сторожа берутся за топоры, за большие ножи и разрубают, разрезают опустевшее тело любимого человека, разбивают дубиной голову, крупные кости, колени, пока куски не станут достаточно мелкими, достаточно легкими, чтобы поднять их в небо, в облака, в вышину.
А на подмогу плачущим, иной раз даже голосящим участникам похорон, тем, кто — покамест — еще жив, еще цел и невредим, приходят аскеты-утешители, почитаемые как святые; единственная их задача — поддержать горюющих и не просто их утешить, но вызвать улыбку. Они заключают скорбящих в объятия, выслушивают их, молчат вместе с ними, рассказывают истории о запутанных странствиях души, остаются рядом, не покидают их — до тех пор, пока они не улыбнутся.
Вы отмахиваетесь? Не хотите слушать эти эзотерические байки? Ну, я же вовсе не берусь утверждать, что сам как рассказчик, благополучно добравшийся до конца истории, вправду почувствовал бы себя способным и на это… н-да, вероятно, я бы потерпел неудачу с таким утешением, но попытаться попытался бы. Потому что в конце истории, точнее в ее недрах, я, как никогда в жизни, убежден: все человеческие усилия имеют смысл.
Мания величия, говорите? Возможно, вы правы. Но разве всякое притязание дать чему-то имя, разговорить не имеет касательства к этой мании и не может кончиться как всякая мания — падением в бездну? Ведь — увы, увы! — если попытка терпит неудачу, и язык оборачивается против тебя самого, и ни одна фраза, ни одно описание не желают принимать форму, если все сплошь неудачно и требует переделки, снова и снова, то меня самого охватывает такое смятение, такая растерянность, что я нуждаюсь в утешении ничуть не меньше какого-нибудь скорбящего на площадке тибетской башни.
Ах, вам это знакомо? Знакомо, стало быть.
И вы спрашиваете зачем? Зачем вся эта каббалистика? Зачем литература, зачем рассказы? И спрашиваете именно меня? Не говоря уже о том, что любая история, нашедшая хотя бы один голос и одно ухо, наверняка плюет на оправдания, — едва ли можно независимо от времени и места сказать, какова будет первоочередная реакция на рассказ: ясность? успокоение, утешение, веселость? политические отставки?
Продекламируйте какое-нибудь стихотворение или прозаический отрывок (если угодно, хоть прокричите, почему бы и нет?) на ближайшем углу, потом по эту и по ту сторону какой-нибудь границы, укрепленной колючей проволокой и минными полями, потом в мечети, в паломнической церкви, в театре либо на так называемом партийном съезде — и протест, ярость, скука или восторг проявятся совершенно по-разному. Воздействие, производимое повествовательной или поэтической работой в разных общественных и исторических сферах, сам ее автор — за исключением единичных скандальных случаев — ни предусмотреть, ни тем паче предопределить не в состоянии.
Рассказчик, писатель, поэт может только следовать своим замыслам — художественным, всепоглощающим, а если угодно, и воспитательным, и политическим, — но что получится из результата его труда, тем более по окончании его собственной жизненной истории, не поддается планированию. На что способна литература, чтó на нее возложено, какие просветительские, эстетические или же чисто развлекательные задачи она может выполнять, раз и навсегда, по-видимому, установить нельзя, все это непрерывно меняется — с каждой границей, с каждым языковым пространством, страной, захолустьем и во все времена.
Вы спрашиваете о предназначении поэта? Разве мы тут на бирже труда? Меня покуда никогда не интересовало распределение обязанностей и задач. И я не думаю, что рассеянную по всему миру группу людей, которых вряд ли связывает нечто большее, чем плохо поддающаяся дефинициям писательская работа, можно заставить принести какую-либо клятву — скажем, обязаться занять от имени читателей некую позицию, которую в принципе нельзя делегировать, а именно позицию вполне миролюбивого, гуманного индивида. Господи боже мой, не спешите! Не путайте своих рассказчиков и поэтов с высоконравственными героями духа! Ведь литературноисторическая галерея предков далеко не галерея героев, зачастую она куда больше смахивает на ночлежку и приют невротиков, жаждущих любви и признания.
Коль скоро ход истории вправду представляет собой прогресс в осознании свободы — ведь данный тезис отстаивал даже такой философ, как Георг Фридрих Гегель, весьма скудно информированный о мире и его культуре, — то для развития этого осознания просто рассказ может быть, по крайней мере, столь же подходящим средством, сколь проповедь, миссионерская деятельность или один из тех пылких призывов, которые быстро оборачиваются стукотней по клавишам идеологического фразерства. Если с ораторской трибуны, с плакатов и транспарантов клеймят, например, варварство расизма, авторитарной власти или колониалистов-сверхчеловеков, то просветительская задача рассказчика, вполне возможно, заключается в изображении этого варварства — его ужасов и глупости — в совершенно конкретных, индивидуальных формах, изображении не обобщенном, а предметно-точном и лаконичном. Ведь кто хоть раз, скажем читая какую-нибудь, может статься сентиментальную, историю о любви и войне, попробовал представить себе — только представить себе! — внутренние и внешние опустошения, произведенные авторитарным варварством, тот, пожалуй, станет чуточку менее восприимчив к соблазну рукоплескать любой шумихе, где бы она ни происходила — в пивных павильонах, в «хрустальные ночи» или в кафе для партийных собраний.
Рассказывание требует творческого воображения, сопереживания, в том числе от читателей и от слушателей, а жестокость, догматизм, политическая или религиозная глупость отчасти суть именно ужасающий дефицит воображения, дефицит представлений о реальной жизни, о счастье и несчастье одиночки. Рассказчик способен помочь своей публике приобрести иммунитет к шумихе, а то и заставить ее посмеяться над глупостью варварства. Ведь варвары не только ужасны, они всегда еще и смешны.
Помню вечер в Вене, когда актер и писатель Хельмут Квальтингер[4] читал в Большой университетской аудитории отрывки из «Майн кампф» Гитлера. Редко мне доводилось слышать такой громовой хохот. А ведь Квальтингер читал оригинальный текст, слово в слово. Для диктаторской натуры нет ничего убийственнее — а для ее противников ничего упоительнее, — чем смех над тоталитарными амбициями! Скверно, очень скверно для любого властителя, когда его, восседающего на троне, попросту осмеивают. Вы еще не забыли запечатленные телекамерами умоляющие, а под конец совершенно сумбурные знаки, которые делал своему народу великий кондукатор Чаушеску, когда во время последней в его жизни речи этот народ вдруг начал хором ему возражать, а потом и вовсе захохотал?
Я не перестаю удивляться, что по меньшей мере некоторых представителей публики весьма интересует, как писатель выглядит, как говорит, как живет, как одевается и чтó способен экспромтом сказать о Боге и мире. Лично я не мастер с ходу выдавать комментарии по поводу текущих событий. То, что мне хочется сказать, я пишу. А это прежде всего требует времени. Стремительность актуальных событий не моя стихия. Перед микрофоном или телекамерой — когда, к примеру, спрашивают моего мнения о неком президенте и лидере так называемого «свободного мира», о человеке, который вдобавок гордится, что в бытность свою губернатором Техаса подписал более ста смертных приговоров, — я чувствую себя ничуть не сообразительнее любого прохожего; у меня, растерянного туриста, нет и ответа на вопрос, как можно практиковать пытку многих десятилетий одиночного заключения с последующей казнью и называть это правосудием; я не знаю и как можно вместо переговорщиков и послов посылать наемных убийц и бомбардировщики, а бойню, спланированную с точностью до доли дуговой секунды, называть внешней политикой и политикой безопасности. Бороться с терроризмом террористическими же инструментами и методами? Обеспечивать безопасность не поддающимися никакому контролю системами вооружения — химического, биохимического, ядерного? Со всеми почестями, гимнами и красными ковровыми дорожками прямо на взлетной полосе встречать идеолога кампаний возмездия и смертной казни? Пожимать руку палачу? Это как? Ох, простите, вопросы здесь задаете вы.
Какая метаморфоза: в пространстве, где я как рассказчик, к примеру, заставил некую историю подать голос, вот только что были возможны ясность, уверенность и даже спокойствие. Но в ту самую секунду, когда я, покинув это пространство, начинаю, к примеру, говорить в пояснение, я порой опять становлюсь просто-напросто взбудораженным недоумком, который, заставь его высказаться на ближайшем углу или в каком-нибудь закоулке, где журналисты охотятся за суждениями, несет ахинею, запинается, потеет.
Не отрицаю, как проповедник, моралист, а тем паче пророк я слабоват, способностей не хватает. Да и о чем, собственно, проповедовать? О том, что существующее не может сохраниться навсегда? Так это ясно и без пророчеств. Беспрестанно каркать mementomori[5] — в лучшем случае смехотворно. А более-менее благородных пессимистов от культуры и без того пруд пруди. Вдобавок некоторые аспекты прогресса иной раз приводят меня в немалое восхищение. Просто верить, что губительный поток промышленного развития катится все дальше и использует все более изощренные средства генной инженерии и нанотехнологий, в общем-то удовольствие весьма скромное. Однако вера в прогресс в осознании свободы затрагивает кое-что существенное — невзирая на все разрушительные и смущающие побочные явления в истории цивилизации. Что ни говори, бесспорно прибавилось и хороших перспектив, а не только видов на конец света. Конечно, как и прежде, не обходится без борцов за Бога и отечество, инженеров от пыток, инквизиторов и всемирных полицейских, но эта зловещая камарилья уже не властвует мировыми событиями в одиночку… то есть уже не безраздельно… надеюсь.
Вот видите: как оратор я наверняка слишком медлителен, чтобы выступать с международно-политическими или культурно-философскими комментариями; решающие фразы по главным темам публичного опроса, а тем более открытой дискуссии обычно приходят мне на ум, только когда я вновь остаюсь один, а возможные слушатели успели разбежаться… Однако ж так или иначе важно, чтобы все то, что вообще необходимо сказать, высказывалось или писалось разными ораторами и рассказчиками на разных уровнях — эссеистическом, поэтическом, нарративном, а по мне, хоть бы и в форме погромных речей и памфлетов. Или поэтам и писателям дóлжно всякий раз выступать этаким хором? Всем сразу, стриженным под одну гребенку, согласно общепризнанному тематическому канону, в один голос и с одинаково благими намерениями?
Лично я оставляю за собой право пребывать в растерянности и лишь в процессе письма мало-помалу уяснять себе, чтó именно хочу сказать. Но как только история дописана до конца, особо ретивым представителям публики не терпится услышать написанное, всенепременно еще раз и всенепременно изустно, а главное — в других словах. В других словах! Пусть-ка он себя покажет, писатель этот. Пусть говорит, а не только пишет…
Не возникает ли и у вас порой ощущения, будто сей ритуал нужен опять-таки затем, чтобы лишить литературную работу загадочности, отстраненности, а может быть, и завершенности? Нет ли здесь стремления вернуть назад, в реальную жизнь, диковинную птицу, дерзнувшую притязать на собственный мир, более того — осмелившуюся его придумать, не пожалевшую на это времени и даже изобретшую собственный язык? Вернуть ее в ту клетку, где в конечном счете и поэты начинают запинаться.
Что? Вам было бы достаточно заявления, нескольких дискуссионных высказываний? Тогда, наверно, под вашей лампой сидит не тот человек. Я всегда верил, что осознание, уяснение так же индивидуальны, как постижение или раскаяние. Ведь разъяснение, уяснение происходит прежде всего в голове индивида, разве нет? И разве не тщетна в таком случае любая попытка облечь этот процесс постижения мук или возможного и утраченного человеческого счастья в некую программу, выстроив которую непременно обретешь полную ясность?
Ведь и страх, и желание навсегда его превозмочь по-настоящему уясняются только через историю одиночки. Если вообще возможна позиция, отвечающая рассказу, то, безусловно, это позиция одиночки. Разве при рассказывании дело не идет именно о том, чтобы на единичном примере изобразить неповторимое, уникальное и, быть может, как раз таким образом сделать его наглядным примером? Ведь мир состоит не из безликих масс, работающих, марширующих или устремляющихся на отдых, а из людей с именами, с чувствами, с днями рождения и смерти, с биографиями. Вот это и есть моя тема, только об этом я могу рассказывать и трачу на это столько времени, сколько нужно. Итогом подобных усилий может оказаться роман или просто историческая зарисовка, повествование, в лучшем случае являющие собой нечто вроде музея ярких мгновений, накопленных за долгие годы. Но так ли уж много у человека ярких мгновений!
Конечно, иной раз и тщеславный недоумок в образе поэта или рассказчика способен на толковые высказывания — в одно из упомянутых ярких мгновений, в одной из своих историй. Даже о счастье и бедах вполне можно писать, причем самому автору отнюдь не обязательно их испытывать. Ведь как-никак он владеет не только языком, прежде всего у него есть глаза и уши, с помощью которых он может следить за жизнью других, а затем рассказать о ней так, чтобы хоть один из слушателей или читателей узнал в этом рассказе собственное счастье, собственные беды.
Нет, в такое заблуждение я никогда не впадал — не мнил себя рассказчиком для всех. Вокруг историй и их авторов обычно складывается как бы подобие семей, больших или малых, которые — во всяком случае, насколько мне известно по миру книг — иной раз с насмешливым пренебрежением, даже с презрением показывают пальцем на других: Что-о? Им нравится вот это? Конечно, порой поднимают на щит и не менее деспотичный величественный образ: один пусть говорит, а все слушают… Однако сие чудо, пожалуй, ознаменовало бы не просто конец многоголосия, но конец литературы.
Много лет назад, по пути из северной Сахары через Высокий Атлас на равнину Хауз, я провел пять ноябрьских дней в Марракеше и там ощутил то нарастающую, то убывающую силу историй как медленное круженье хоровода, как танец, фигуры которого сравнимы с теми изменчивыми узорами, что возникают из железных опилок под воздействием источников магнетизма.
В те дни я нередко часами сидел за мятным чаем с печеньем на плоской крыше над Джемаа-эль-Фна, площадью Мертвых, где некогда выставляли насаженные на колья черепа казненных. Но просторная эта площадь в центре самого маленького из королевских городов Марокко давным-давно вновь принадлежит только живым. Сверху, от моего чайного столика, Джемаа-эль-Фна даже виделась мне аллегорией жизни. Ее пространство, затененное лишь быстролетными облаками и минаретом мечети Кутубия, на севере ограниченное закрытыми, сумрачными лавками базара, напоминало озеро, куда множеством притоков вливались путаные улочки медины[6]: новая и новая публика выплескивалась из пропитанных всеми ароматами Аравии лавок торговцев пряностями, шелками и коврами, из лавок корзинщиков, гончаров, кожевников, медников, ламповщиков и красильщиков, и там, на Джемаа-эль-Фна, эта публика преображалась из прохожих, торговцев и покупателей в зрителей, в слушателей, обступала десятки забавников, показывающих под открытым небом свое искусство, — огнеглотателей, дрессировщиков с обезьянками, барабанщиков и музыкантов, играющих на ýде[7], предсказателей, жонглеров, каллиграфов и знахарей, канатоходцев, заклинателей змей… а в первую очередь рассказчиков, сказителей.
В берберских деревнях Высокого Атласа, на родине многих сказителей с Джемаа-эль-Фна, я видел сверкающие в лучах ноябрьского солнца букеты французских спутниковых антенн — металлические дебри, которые ловят в догорающем предвечернем небе мыльные оперы и доставляют их в глинобитные домишки, к по-прежнему открытому огню очагов. Здесь же, на площади Мертвых, эти рассказчики стояли так, будто само время застыло без движения с тех пор, как была написана история, приведшая меня в Марракеш. Маленький томик лежал в моем багаже.
«Больше всего народу собирают рассказчики», — читал я в книжке, на сей раз она, открытая, была передо мной, между чайными стаканами. Элиас Канетти. «Голоса Марракеша». «Больше всего народу собирают рассказчики. Люди обступают их плотным кольцом и подолгу не расходятся. <…> В наших краях я редко хорошо себя чувствовал среди тех, кто живет литературой. Я презирал их, потому что презираю кое-что в самом себе, и это кое-что, по-моему, бумага. Здесь же я вдруг очутился среди поэтов, на которых мог смотреть снизу вверх, потому что ни единого их слова никогда нельзя было прочитать на бумаге».
Что именно эти поэты, невзирая на пучки антенн в их родных деревнях, невзирая на оцифрованные мыльные оперы и скулеж электронных шлягеров, доносящийся из базарных лавок, — что именно они рассказывали толпам восторженных слушателей, я все равно понять не мог, хотя спустился с крыши и вместе с многими другими пробился поближе. Но, вернувшись к своему столику, я видел, как в течение одного-единственного вечера хоровод слушателей кружил вокруг то одного десятка, то двух с лишним десятков рассказчиков, видел, как круги этого хоровода в одних местах густели, уплотнялись, как бы устремлялись к центру, а в иных местах, где история потеряла силу, отступила перед другой или просто закончилась, расходились и исчезали, поглощенные другими кругами.
Рассказчики — многие из них неграмотные, как и преобладающее большинство подданных Королевства Марокко, — не имели ничего, кроме голоса; ни костюмов у них не было, ни реквизита, ни письменного текста, и все же на Джемаа-эль-Фна круги их публики держались много дольше всех остальных. И опять-таки только рассказчики оставались на площади почти дотемна, когда заклинателей змей, фокусников и прочих комедиантов мало-помалу сменили хозяева ресторанчиков, и там, где совсем недавно ликованием, смехом или вздохами встречали кунштюки фокусников и дрессировщиков, теперь разжигали жаровни и газовые плитки, накрывали столики и при свете свечей и факелов начинали готовить ужин для ежедневной клиентуры, для тысяч гостей.
И если кто-нибудь из рассказчиков все-таки умолкал, присаживался к одному из изящных плетеных столиков, превращаясь в посетителя передвижного ресторана, или исчезал в толпе, на том месте, где он вел рассказ, оставалась пустота, и заполнялась она словно бы медленнее, чем пустоты, оставшиеся после комедиантов, как будто реальная жизнь медлила возвращаться в пространство, которое занимала просто история.
(См. далее бумажную версию)