Роман
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 2, 2008
Перевод Ана Ковалева
Третий брак[1]
Часть первая
1
Я не могу больше, не могу, не могу, я больше не выдержу!.. Что же за наказание такое Ты посылаешь мне, Господи? Что я такого сделала, чтобы Ты наказывал меня столь жестоко? До каких пор буду я тащить ее на своем горбу? До каких пор — терпеть эту рожу, слышать этот мерзкий голос, до каких пор?! Неужели не найдется какой-нибудь слепец, который на ней женится и избавит меня от этой суки, подброшенной мне ее отцом, не иначе как для того, чтобы отомстить; будь прокляты те, кто не пустил меня на аборт!..
Хотя за что, собственно, я их проклинаю? Их уже нет в живых. Да и не они виноваты. Я, одна я виновата, что их послушала. В таких делах никому нельзя верить, только себе, никому другому!.. Пока моя дочь была ребенком, я утешалась тем, что с возрастом она будет меняться. «Она изменится! — говорила я. — Она исправится. Так или иначе, рано или поздно, в один прекрасный день она выйдет замуж. И кто-нибудь другой посадит ее себе на шею». Как же! Напрасно я надеялась… Меня все чаще посещает смутное предчувствие, что слепца не найдется, а она так и останется старой девой. Да и может ли быть иначе, если она такая? Ах, видела бы эта гадина Эразмия, во что она ее превратила своими поповскими штучками! Ну и какой мужчина, я вас спрашиваю, обернется вслед вот такой и посмотрит на нее с интересом, если она так одевается, так себя ведет и так разговаривает? Какой нормальный мужчина захочет сделать такую матерью своих детей — с этими ее дурацкими идеями, истериками, экземой, которую она все чешет и чешет, не давая расчесам подсохнуть? Ой Господи, останется она в девках, как пить дать останется, и бедная я бедная, уж и не знаю, кому из нас от этого горше: мне или ей? Потому как чтó бы я ни говорила, все это так, пустое, одни слова. Я ей мать, и душа у меня за нее болит.
Но и себя мне жалко. Каждый раз, как она меня доведет, у меня открывается язва. «Раз уж Господь сотворил тебя безобразной, — говорю я ей, — так оденься, по крайней мере, поинтереснее, глядишь, кто-нибудь на тебя и клюнет!» Но она, к несчастью, не похожа на меня и в этом. Не скажу, что я такая уж красавица. Но зато умею подать себя. Я всегда умела одеваться. В ее-то возрасте я и вовсе птицу на лету останавливала. Проходила — и все мужчины поворачивались в мою сторону. Прямо как подсолнухи на солнце. Уж я-то не была как это земноводное. Хотела бы я знать, на какого дьявола она похожа. Не на меня, не на бабушку, о дедушке и вовсе говорить не приходится, а уж о ее отце и того меньше. Пусть он и был мерзавцем, пусть был тем, кем был, зато подать себя умел, этого у него не отнимешь. Красивый мужчина — очень, даже слишком, куда больше, чем это пристало мужчине…
Нет, я не красавица! Но я жить умею. Какая женщина в моем возрасте выглядела бы так, как я? Все мои подружки и одноклассницы по Арсакийской школе сильно сдали. Встречу их на улице и ужаснусь. Да они просто бабули!.. И не потому, что у них есть внуки — у Юлии нет, — просто они перестали собой заниматься. Демобилизовались — и с концами. А ведь тело не состарится, пока душа молода. «Пусть наши дочки теперь наряжаются! — говорят они. — Пусть наши дети идут на танцы и веселятся! Мы-то свой хлебушек уже прожевали!» Но они так говорят потому, что их дети стóят любой жертвы. У них нет Марии! Они и знать не знают, чтó это такое — оказаться матерью Марии; поэтому я и не виню их, что они все взвились до небес, когда я снова вышла замуж вместо того, чтобы приглядеть жениха для нее. Они же не понимают, что, когда я решила выкинуть этот фортель и выйти за Тодороса, я взвесила все за и против. Мария, сказала я себе мысленно, — это жертва кораблекрушения, которая вот-вот потонет… Возьмись я ее спасать, она и меня утащит на дно. Если же хотя бы я выплыву, то у нее будет еще немного времени, чтобы хоть в чем-то повзрослеть. «Да выдай ты ее замуж, — говорили мне все вокруг, — и вот увидишь, ты сама ее не узнаешь». Я должна ее выдать замуж? А самой ей слабо? Я что, должна ей жениха на блюдечке поднести? Да со мной в ее возрасте по десять человек одновременно шашни крутили. Куда бы я ни пошла, так и прыгали вокруг моей юбки. Кому бы ни сказала: «Тебя возьму», — побежал бы на край света!.. А как же это — подумаете вы — я ухитрилась так вляпаться с Фотисом? Это совсем другая история. Я о ней предпочитаю не вспоминать, потому что иначе злюсь еще больше. Может быть, иногда говорю я себе: так уж было Провидением предназначено, чтобы я вышла за него и пережила все, что пережила. Предначертано мне было родить медузу!.. А иногда я, наоборот, думаю, что ни Бог тут ни при чем, ни дьявол, ни судьба. Все моя вина, ничья больше! Я была упрямой, закусила удила. Сказала: «Выйду за него», — и вышла. Из одного упрямства. Только потому, что он не нравился никому из моих родных. Даже покойному папе, всегда очень осторожному в своих суждениях. Я не собиралась давать им еще один шанс влезть в мои дела и в мою жизнь, как они уже однажды сделали. Достаточно горя они мне принесли своими интригами против Аргириса. Мне уже было не восемнадцать, как тогда, а двадцать семь. Я была независима и полна решимости поступать так, как мне взбредет в голову. В голову-то взбрело, да где мои глаза были!..
Впрочем, сравнения тут неуместны. Все люди хоть раз, да ошибаются. Ну и что теперь вечно расплачиваться за одну глупую ошибку? Сколько я еще проживу? Десять лет? Двадцать? Кто знает! Я могу выйти сегодня на улицу и попасть под машину, вон они носятся как сумасшедшие. Но даже если мне на все про все остался один день, то я намерена прожить его так, как хочу! Вряд ли кира Галатея[2] произведет на свет еще одну Нину. Она уже давно покойница. Хоть бы пожить немного без этого брюзжанья, сосредоточиться и подумать о более серьезных вещах, чем вечная тема Марии, — Господи, ну неужели Ты никогда не дашь мне этой радости?..
Вот уже два-три дня, как она взъелась на Тодороса. На нее такое накатывает время от времени. Шваркает дверьми у него под носом. Отказывается есть с нами за одним столом. И когда мы с ней остаемся вдвоем, начинает поносить его почем зря, и его самого, и всю его родню, хотя бедняга не дает ей ни малейшего повода. Она мне завидует, чтоб ей пусто было, что тут еще скажешь? «Если тебе так хочется мужика, — говорю я ей сегодня, — сходи в парк и найди себе там какого-нибудь придурка! Парк недалеко. В двух шагах. Пойди и найди матроса или солдата, чтобы он тебе засадил! Я, что ли, должна его для тебя отыскать? В твоем возрасте я не только тебя родила, но уже собиралась выйти замуж во второй раз! Давай вперед! — говорю я ей. — Оденься, выйди на улицу, и клянусь прахом моего отца, человека, которого я любила больше всех на свете, что кого бы ты ни привела в мой дом, кем бы он ни был, но если ты придешь с ним и скажешь: «C этого момента господин этот мой друг, мой жених, мой муж», — я и полсловечка против него не скажу, клещами из меня не вырвешь, чтó я о нем думаю! Да еще десять раз ему в ножки поклонюсь. Не я выйду за него замуж. Не я буду с ним спать. Ты с ним спать будешь. Лишь бы он не одурачил тебя, конечно, — таким девкам, как ты, обычно просто дурят голову, — не сожрал бы твое приданое и не бросил бы тебя, так что в итоге мало мне тебя одной на моей шее, еще и чужой выблядок прибавится! Давай одевайся, говорю ей, и марш на улицу, чтоб глаза мои тебя не видели! Если не хочешь мужа — потому что ты у нас ненормальная и сама не знаешь, чего хочешь от жизни, — тогда иди и запрись в монастыре. Их еще осталось несколько. Иди в Кератею — к святой Мариам![3] Давай стань монахиней, как Эразмия, которая для тебя пример! Ведь твой отец специально оставил тебя мне, чтобы ты превратила мою жизнь в кошмар. Вперед! Одевайся! Сделай наконец то, что хочешь. Но имей в виду… Предупреждаю в последний раз: не вздумай мне устраивать скандалы, как сегодня, и уж тем более при Тодоросе, иначе я превращусь в убийцу Кастро[4] и разрублю тебя на мелкие куски! И не смей убирать из гостиной фотографии моего отца и киры Экави! Не важно, что они плохого качества. И что, теперь немодно вешать фотографии на стенку? Пока я жива, этот дом мой! Я здесь хозяйка и буду вешать на стены все, что захочу, ты меня слышала? Вот когда ты наконец выйдешь замуж и у тебя будет свой дом или когда я сдохну, как ты выражаешься, и ты все это унаследуешь — а судя по тому, как ты меня доводишь, ждать этого счастливого дня недолго, — вот тогда хоть колокольчики на стену вешай!.. Но пока я жива и глаза мои открыты, я хочу видеть фотографии людей, которые меня любили и которые, увы, уже умерли и оставили меня один на один с такой ведьмой, как ты, — наверное, для того, чтобы ты меня живьем съела!» Сказала все это, пошла и повесила фотографии папы и киры Экави на место.
Она как это увидела, озверела. «Ой-ой-ой! — говорит мне. — Смотрите, все боится, как бы не обидели ее свекровь-прачку!» А я ей в ответ: «Если тут и есть прачки, так только ты». Так начался наш сегодняшний скандал. «Сама ты прачка», — говорю я ей, и, слово за слово, чуть дело до драки не дошло. Я вспыхнула как порох, потому что знаю: она нарочно киру Экави поносит, чтобы меня задеть. Услышал бы Тодорос, как она его мать прачкой называет, мигом бы за волоса ухватил и отодрал бы по первое число. Да и кого еще расстроят такие слова? Кого другого, кроме меня и его? Уж не Марию, конечно. Мария — та скандалами просто питается, жить без них не может.
Но даже если бы Тодороса и не было здесь, все равно, пока я жива, хочу видеть фотографии киры Экави там, где они всегда висели. Не потому, что она моя свекровь. Какая невестка любит свекровь? Только одному Богу ведомо, что, будь она жива, я бы ни за что не вышла за Тодороса. Она могла быть мне лучшей подругой во всем белом свете, но только не свекровью. Уж я это знала лучше, чем кто бы то ни было. Да и потом, в последние годы психика ее так изменилась, что поддерживать с ней какие-то отношения стало почти невозможно. Это была уже не прежняя кира Экави — любившая пошутить, верившая в жизнь и людей, несмотря на напускной пессимизм; не та кира Экави, с которой я делилась своими горестями, а она в ответ давала советы так, как умела она одна. Нет! Будь она жива, когда Тодорос вернулся с Ближнего Востока, у меня бы и мысли такой не появилось — стать ее невесткой. Это было бы смешно. Невообразимо. Мы с ней неминуемо бы поссорились. Не говоря уж о том, как бы все над нами смеялись. Еще и теперь я иной раз встречаю знакомых, которых сто лет не видела, и они говорят: «Ты только подумай, Нина, могла ты себе представить, что однажды станешь ее невесткой?» И в словах их чувствуется издевка — если бы я обращала на это внимание, мне бы пришлось поругаться с ними со всеми. В конце концов, думаю я, отчасти они правы. И в самом деле забавно, что все случилось так, как оно случилось, — но только забавно не в том смысле, какой имеют в виду наши знакомые. Кто из всех этих сплетниц по-настоящему знал киру Экави? Ее золотое сердце? Иногда я сомневаюсь, что сама так уж хорошо понимала ее, хотя мы с ней съели вместе не один пуд соли…
Некоторые находили ее занятной. Другие же смотрели на нее с презрением, как, например, эта тщеславная Юлия. Ну никак она не могла уразуметь, почему я с кирой Экави встречаюсь. В открытую, конечно, она никогда не высказывалась, все больше намеками. «У тебя, Нина, такое доброе сердце! — бывало, говорит она мне. — Твой дом открыт для каждого, кем бы он ни был. Я вот всегда своей Лилике говорю: у Нины самое доброе сердце в мире». Непонятно ей было, почему я предпочитаю общество киры Экави обществу ее самой или Карусы.
Марта же считала ее шутом и однажды так и сказала: «Ты как император, у которого обязательно должны быть шуты и карлики». И до нее никак не доходило, хоть она и строила из себя такую умную-образованную, что же заставляло киру Экави вести себя и как шут тоже — а объяснялось это все смирением. Киру Экави хлебом не корми, дай только изобразить свою жизнь как драму, но чем больше она ее драматизировала, тем смешнее это выходило; а язвительные шуточки она всегда отпускала только в свой адрес.
Что же до тети Катинго с ее ханжеством и смехотворными принципами, то она, понятное дело, воспринимала мою подругу как воплощение дьявола на земле. Ну и в каком-то смысле она права: кира Экави была и дьяволом. Но в то же время была и святой, и нет никого, кто знал бы это лучше, чем я, потому что я прошла с ней путь ее жизни, пусть не с начала, но до самого конца, и только я понимала ее душу так, как не понимали даже ее родные дети!..
Ее дети, ха! Имея такую дочь, как моя, я лучше кого бы то ни было знаю: из всех Божьих созданий нет во всем мире никого, кто понимал бы нас меньше, чем существа, вышедшие из нашего чрева. И если перечисленных причин недостаточно, чтобы объяснить, почему я хочу видеть ее фотографии у себя в гостиной, тогда скажу так: я этого хочу, потому что мы с ней провели вместе незабвенные дни. Потому что я открыла ей свое сердце, чего не позволяла себе даже с родной матерью. Потому что кира Экави, все понимая по своему горькому опыту со старшей дочерью, да и с остальными детьми (ведь Поликсена в конце концов повела себя не лучше, чем Елена), была единственной из моих близких, кто мне от души сочувствовал. Единственной, кто разделял и понимал мое горе, а как же мне не горевать, если мне выпала злосчастная участь — произвести на свет дитя-чудовище!..
2
С кирой Экави я познакомилась в тридцать седьмом году. Или, вернее, нет, не в тридцать седьмом. Это произошло летом тридцать шестого, в августе. Я так хорошо это помню, потому что через несколько дней наступало Успение Богородицы. Мы готовились к празднованию рождения Принцессы, и у нас как раз была генеральная уборка, повсеместная борьба с пылью, натирка паркета и так далее и тому подобное. Мы вместе с Мариэттой, обе босые, вытряхивали на крыше бархатные портьеры из гостиной. И хотели на этом закончить. Хватит уже, думала я, завтра тоже будет день. «Закончим с портьерами и пойдем ополоснемся, чтобы освежиться», — как раз говорила я Мариэтте, когда мы услышали колокольчик, который звенит всякий раз, когда открывают калитку. «Поди посмотри, кто это еще, — говорю я ей. — Дай-ка мне свой угол занавески и взгляни, кто там. Надеюсь, не чужой, а то я на чучело огородное похожа. Если меня сейчас кто незнакомый увидит, еще чего доброго примет за цыганку».
Она отдала мне портьеру и, как козочка, бедная моя Мариэтта, спрыгнула на балкончик перед прачечной. Оттуда видна вся дорожка от калитки до главного входа. Прищурилась подозрительно, как она делала всякий раз, когда видела какое-нибудь новое лицо. Я смотрела на нее и веселилась. Наверняка кто-нибудь незнакомый, подумала я. Когда Мариэтта так надувает губы, это точно кто-нибудь чужой. Такая уж она была. Прямо как дикий бульдог. Она вернулась на крышу, взялась снова за свой конец занавески, и мы стали встряхивать тяжелую ткань.
Я поняла, что первой она не заговорит, я уже все ее повадки выучила. «Ну и…» — говорю я ей. «Никого». — «Как никого, когда я слышала колокольчик». — «Никого, я тебе говорю». Так она со мной разговаривала. «Это Эразмия, — соблаговолила она наконец сообщить. — С какой-то оборванкой».
Для Мариэтты Эразмия была «никто», как Одиссей для Полифема. Так я и думала, что кто-то чужой заявился. Но ктó это мог быть, не имела ни малейшего представления. Наверняка этот «никто» из тех, с кем Эразмия водила знакомство у святой Евфимии, сказала я себе, иначе Мариэтта не стала бы поминать оборванок. Так она называла всех, своих и чужих, кто был ей не по душе.
К несчастью, у нее была дурная привычка обзывать так и мать Адониса. «Оборванка» вместо «Здрасьте», «Оборванка» вместо «До свиданья». К матери Адониса это так и прилипло — она и в самом деле была Оборванкой с большой буквы. Кончилось тем, что мы ее по-другому уже и не называли, когда Адониса не было дома, и я всегда боялась, как бы у нас это не вырвалось при нем. Я понимала, что он бы и слова не сказал, но расстроился бы человек, а у него и так расстройств хватало из-за моей дочери, которая поедом его ела. А Борос мне тысячу раз говорил: «Нина, смотри, чтобы он не волновался. Сердце у него в очень плохом состоянии. Побереги его». Но что я строила со всем терпением и заботливостью, то разрушала моя дочь поганым своим языком. Только он соберется замечание ей сделать, как она заявляет: «Оставь меня в покое! Я тебя не признаю! Ты мне не отец!..» И это в двенадцать-то лет. И доводила здорового мужика до того, что он бился, как рыба на песке.
Мариэтту мы привезли с острова Андрос, тем летом, когда отправились отдохнуть в имение тети Болены, двоюродной сестры отца. Мариэтта родом из Писомерии. А писомериты, спросите любого андросца, знамениты негостеприимством и ядовитым языком, и Мариэтта была дочерью своего родного края на все сто. Меня она любила, как преданный пес. Адониса уважала, хоть они и задирали друг друга беспрерывно. В глубине души она знала, что он — хозяин, и даже побаивалась его. Но от всех остальных, своих ли, чужих ли, камня на камне не оставляла. Не было человека, к которому бы она не приклеила прозвища. Тетю Катинго она звала Епископшей, Принцессу — Сычихой. Я делала вид, будто сержусь, чтобы Мариэтта не распускалась, но про себя признавала, что для дочки моей трудно придумать более удачную кличку. Сычихой была, Сычиха и есть, Сычихой и останется на всю жизнь!
Эразмию Мариэтта вообще не переваривала. Та у нее просто в печенках сидела. Взглянет на нее, а у самой все внутренности переворачиваются. Когда же Эразмия притаскивала с собой своих подружек, чтобы похвастаться нашим домом, я с трудом удерживала Мариэтту, чтобы она не выгнала всю честную компанию. Не один раз она заявляла, что я будто бы больна и гостей принять не могу. «Пойди-ка свари нам кофейку», — приказала я Мариэтте. Покойная мама приучила меня быть дружелюбной со всеми, а отец — не задаваться и не отвергать никого прежде, чем хоть чуть-чуть его не узнаю, а как еще узнаешь человека, если не выпьешь с ним кофе? «Пойди сделай кофе и вишневое варенье достань!» — сказала я ей. Она пошла на кухню и, спрятавшись так, чтобы только я ее видела, начала корчить гримасы, которые означали: не буду варить им кофе! Хватит с них и варенья!.. Ох, иногда она меня ставила в очень неудобное положение.
Хотя, с другой стороны, она просто говорила вслух то, о чем сама я помалкивала, к тому же она была честной, работящей и преданной, да еще в последние годы перед войной, из-за болезни Адониса и безработицы, мы задолжали ей за десять месяцев работы и она ни разу не попросила денег, поэтому на все ее недостатки и даже на ее обращение с гостями я смотрела сквозь пальцы, тем более что гости к этому привыкли и не обижались. Пусть, говорила я себе, девчонка почувствует, что и она — член семьи, что она тоже вправе высказать свое мнение.
«Так, все, закончили с портьерами! — говорю я ей. — Я устала! Черт бы побрал эти праздники, как-нибудь в меня вселится дьявол и я захлопну дверь прямо перед носом у всех!.. Что же это за оборванка такая?» — спрашиваю я Мариэтту. Я знала, если ее не спросишь, сама она рта не раскроет. Даже если и спросишь, она не из тех, кто легко раскалывается. «Уф!.. Говорю же тебе, оборванка!..» Она была немногословна. И говорила со мной на «ты». Только к покойному отцу на «вы» обращалась. Послушал бы кто-нибудь, кто нас не знает, решил бы, что она хозяйка, а я — прислуга.
Но тут — возможно, первый раз в своей жизни — Мариэтта ошиблась. Кира Экави не была оборванкой, она вообще не имела никакого отношения к тому сброду, который таскала в мой дом Эразмия, хотя я много раз прямо говорила ей, что не желаю, чтобы ко мне приводили посторонних людей (но она не обращала на меня внимания, пряталась за спиной Адониса). Нет! Кира Экави не была оборванкой. Я это сразу поняла, и первое впечатление меня не обмануло, хотя она, как я потом узнала, и в самом деле познакомилась с Эразмией у святой Евфимии. Ах, одному Богу ведомо, сколько я терпела и терплю до сих пор из-за этой старой мошенницы!..
Святую Евфимию называли «монахиней». В молодости она бродила по округе, продавая свечки, ладан, щепочки со Святого Креста и жития святых. Должно быть, она и сама читала эти книги, поняла, что не так уж трудно заделаться святой, а когда состарилась и не могла больше шляться туда-сюда, сняла комнатушку возле церкви Святого Левтериса, изображала из себя святую и жила на подношения верующих (триста граммов сахара, сто пятьдесят — кофе и так далее и тому подобное), которыми, как я позже узнала, торговала ее невестка — у святой было двое сыновей. Славу она снискала тем, что вот уже сорок лет не ела мяса, а главное — тем, что предсказывала будущее.
Однажды и я отправилась к ней познакомиться. Не для того, чтобы узнать свою судьбу. Что со мной будет, я знала лучше, чем кто-либо, — погожий денек по утречку видно. Пошла, чтобы умаслить Адониса. Господи помилуй его душу, но тогда он просто всем рылом в религию зарылся. Когда мы поженились, большего безбожника и нечестивца свет не видывал. Такого богохульника я в жизни не встречала. Я не хочу сказать, что он был безбожником, потому что богохульствовал. Бывают верующие люди, которые поносят Христа и Богородицу по матушке со всем простодушием, а бывают такие, кто не верит, но и ругаться не будет ни за что в жизни, таким был бедный папа. Это, знаете ли, вопрос воспитания. Адонис не относился ни к той ни к другой категории. Он ругался страстно, прекрасно понимая смысл каждого произнесенного слова. Высмеивал все, что имело отношение к Богу или к Церкви. Надо мной тоже подшучивал, когда я зажигала лампадку — чтобы мне отпустили мои грехи, как он говорил. Он еще имел наглость говорить о моих грехах. Я-то, злосчастная, зажигала ее прежде всего из уважения к памяти покойницы мамы. (Не считала нужным только потому, что мама умерла, отказываться от семейной традиции, памятной мне с детства.) А еще — из-за того, что, по правде говоря, я всегда боялась спать в темноте. Но так муж вел себя только до тех пор, пока не заболел.
Когда у Адониса обнаружили гемиплегию и у него отнялась левая нога, он передал дела в руки одного из кузенов (который в конце концов и обчистил его до нитки), а сам со мной и Принцессой отправился на все лето в Корони. Он впервые ехал в деревню после стольких лет, проведенных в Афинах. И это я заставила его выбраться из города. Мы могли бы поехать на Андрос, как делали когда-то. Но я надеялась, что климат Корони пойдет мужу на пользу. На Андросе все-таки слишком влажно. Кроме того, я подумала, что и психологически для Адониса будет полезно спустя столько лет снова оказаться в родном краю, там, где прошли его детские и юношеские годы. Это поднимет ему настроение, размышляла я, придаст мужества. И как оказалось потом, я была не совсем уж не права. Только все произошло не так, как я предполагала.
Борос, который наблюдал его в Афинах, прописал ему ежеутренние прогулки для разогрева мышц. Как правило, Адонис поднимался наверх, в крепость. Если вы ни разу не ездили в Корони, то не знаете, что такое красота природы. Когда я была девчонкой, мы всей компанией путешествовали на Эгину, в Метэны, на Суньо, на Андрос и так далее и тому подобное, но такой красоты, как в Корони, я нигде не видела. Надеюсь, что кончится когда-нибудь эта чертова история, ужасная мясорубка, когда брат убивает брата, и Господь удостоит меня радости снова там побывать, пусть даже всего один раз, прежде, чем навеки закроются мои глаза. Когда-то у нас была книга Афины Тарсули с фотографиями разных мест на Пелопоннесе, были среди них и виды Корони. Но что сталось с этой книгой, понятия не имею, она мне уже много лет не попадалась на глаза.
Крепость — венецианская. Вдоль ее разрушенных стен вьется узенькая дорожка, которая спускается к морю, прямо в пещеру. Там, в этой пещере, нашли когда-то, много веков назад, икону Божьей Матери, сотворенную, если верить преданию, руками самого евангелиста Луки. Икона эта считается чудотворной (так же, как икона Тиносской Божьей Матери), и каждый год на Введение во храм там собирается народ из окрестных деревень, чтобы поклониться чуду. Многие больные вылечиваются. Все это я узнала гораздо позже. И поскольку, с одной стороны, мне нравился вид из крепости, а с другой — не хотелось отпускать мужа одного (я боялась, как бы он не разбился на камнях, оставив меня одну-одинешеньку), то обычно и я ходила гулять вместе с ним. Брала с собой корзинку с вареными яйцами, сыром, помидорами и деревенским хлебом, и когда мы добирались до вершины, то садились на травке и перекусывали. Или я отправляла с ним мою дочку, когда мне удавалось заставить ее встать пораньше — она у меня всегда отличалась сонливостью. «Что, опять ты не в форме, — говорила я ей, — тебя снова укусила муха цеце?» Но в тот день он не захотел взять ее с собой. «Не буди ее, — сказал мне, — я пойду один». Я знала, каким он бывал упрямым. Уж если сказал что-то, ты его с места не сдвинешь. Я-то пойти не могла, даже если бы он сказал мне: «Ладно, пошли». Мы с его двоюродной сестрой Артемисией уговорились делать хилопиту[5], чтобы взять с собой в Афины. Мы намеревались вернуться домой дней через десять. Прожив в Корони больше трех месяцев, я начала скучать по Афинам. Продлить наше пребывание здесь не представлялось возможным. Да и муж мой уже нервничал. Все думал о работе.
Обычно он возвращался около одиннадцати. «Одиннадцать! — сказала я Артемисии, услышав, как пробили часы на церкви. — Не поставишь турку на огонь? Он вот-вот придет…» Но минуло полдвенадцатого, двенадцать, полпервого, — и где Адонис? «Бегом, — говорю я Принцессе, — посмотри, может, он у своих кузенов, а оттуда птицей лети в кофейню! Возможно, он пошел сразу туда». Но дрянная девчонка одевалась да прихорашивалась, будто под венец собралась. Вместо того чтобы встревожиться, как я, встала перед зеркалом и давай не спеша прическу укладывать. Как говорится, пока одну руку мыла, другую пачкала. Я это как увидела, аж затряслась от ярости. «Дрянь бесчувственная! — кричу я ей. — Ты меня в могилу сведешь! Будешь торчать еще два часа перед зеркалом вместо того, чтобы выполнить мою просьбу!.. Ну, я тебе задам, когда вернусь!» И бросаю свою хилопиту недоделанной, бегу к его кузенам, оттуда в кофейню, на площадь, мечусь туда-сюда, как безумная, спрашивая всех подряд, не видел ли его кто. Никто не видел. Небось поскользнулся и упал, думала я. Поскользнулся, упал, и теперь я найду его мертвым! Пока я поднималась к крепости, чего только не передумала — все в голову лезло, кроме того, что случилось на самом деле.
Я уже почти подошла к вершине, валясь с ног от усталости, когда увидела, как муж спускается вниз, держа палку над головой, чтобы издалека показать мне, что идет без нее. «Да как тебе не стыдно! — говорю ему я, когда он приблизился, и разрыдалась. — Как тебе не стыдно! Ты не подумал, что я тут чуть с ума не сошла от беспокойства?» И заплакала, как ребенок. Он обнял меня за талию, и мы пошли вниз в обнимку.
Как это «чудо» произошло, он нам не рассказал. То, что газеты Каламаты и Триполи раздобыли столько подробностей, тоже казалось настоящим чудом. Вторым. Деревенские собрались у нас в доме, чтобы собственными глазами узреть избранника Богородицы. К Адонису прикасались, его ощупывали, желая убедиться, что он настоящий. «Ну, а теперь-ка, кир Адонис, становись марафонцем!» — сказал ему, помню, какой-то крестьянин, ударив его по колену. Двор Артемисии наполнился слепыми, хромыми и сифилитиками. Трудно было поверить, что вся эта нечисть столько времени оставалась в деревне невидимой, скрываясь за чистенькими, свежеокрашенными стенами домов. Но когда я услышала, что кир Адонис раздает деньги бедным, я поняла, что пришло время топнуть ногой. Я буквально схватила его в охапку, и мы отбыли в Афины. Не прошло и недели после нашего возвращения, как у него снова парализовало ногу, да еще хуже прежнего!..
Ах, ну что я за неудачница, вся моя жизнь пошла наперекосяк! — думала я, пока поднималась к Ай-Левтери. Мало того что не успели мы и пяти лет прожить вместе, как он заболел — в аккурат тогда, когда и я могла бы наконец порадоваться жизни, ну хоть чуть-чуть, а не становиться сиделкой, — так теперь еще и эта напасть: мне, Нине, тащиться по всяким закоулкам на поклон к сдвинувшейся на религии старухе, к бог знает какой мошеннице, а все ради того, чтобы муж перестал талдычить, что именно я виновна в возвращении его болезни и что дела его идут все хуже и хуже… Но в конце концов, Адонис — мой муж, снова и снова повторяла я себе, и долг мой — быть терпеливой.
Однако больше всего выводила меня из себя та роль, которую сыграла в этом деле Эразмия. Эразмия — бывшая ученица моей мамы. Раньше у мамы было швейное ателье на улице Сина, тогда-то родственники и прислали Эразмию с Кефалинии[6] в Афины — чтобы пожила у замужней сестры, помогла ей с новорожденным и попутно выучилась шитью. Сначала Эразмия приходила на обучение только днем. Но поскольку она, в отличие от других девиц, была немногословной и работящей, мама начала выделять ее среди прочих. Эразмия теперь все чаще оставалась и вечерами — и так продолжалось до тех пор, пока она не водворилась в нашем доме навеки, как своя. И сразу стала постоянной причиной наших с мамой ссор. Она испортила наши отношения. Я, не признаваясь в этом даже себе, ревновала к ней. Чем больше любви выказывала ей мама, тем больше Эразмия меня раздражала. Коварная бледная моль. Один ее вид доводил меня до бешенства. Я знала, что она меня ненавидит, и эта ненависть действовала как яд. Стоило мне посмотреть на ее рожу, и если в ту минуту я над чем-то смеялась, смех замерзал у меня на губах. Это чудовище меня ненавидело, потому что, пока она портила себе глаза, пришивая на юбки бисеринки и блестки, как раз вошедшие в моду, я развлекалась в Кифисье[7], читала или бегала с подружками в кино. Тогда фильмы еще были немыми. Мы выходили из одного кинотеатра и тут же шли в другой.
Увидев, что я надеваю платье с глубоким декольте, Эразмия аж желтела от злости. А наивная мама, которая не догадывалась о ее истинных чувствах и считала эту девушку образцом порядочности, говорила ей: «Что с тобой, дорогая? Ты хорошо себя чувствуешь? Слетай-ка на рынок, купи десять аршинов креп-жоржета, заодно и воздухом подышишь!» Этой лицемерной навозной мухе мама безгранично доверяла. Прежде чем приняться за работу, в дождь ли, в снег ли, Эразмия непременно перлась в Ай-Дионисия и ставила свечку. И мама, которая тоже очень хотела ходить в церковь, да только у нее не было времени, уже принимала эту хитрую крысу за ангела-хранителя нашего дома. Глядишь, в угоду Эразмии Бог, может быть, спасет и нас, грешных! «Ты что, плохо себя чувствуешь, детка?..» — говорила ей мама. А меня запирала в комнате и, ущипнув, кричала, что я вредная эгоистка, что я обижаю девочек из мастерской.
Потом бедняжка мама заболела — катарактой — и уже больше не могла шить. На какое-то время мы избавились от Эразмии. Она уехала на свою Кефалинию. А мы продали дом на улице Сина и купили вот этот. Но через год Эразмия вернулась с Кефалинии, сняла комнату в нашем районе, якобы случайно, и зачастила к нам. Мама звала ее, чтобы она составила ей компанию и помогла шпионить за мной. Мама тем временем совсем ослепла и очень нуждалась в паре зрячих глаз, чтобы знать, что происходит в доме. Мариэтта, хотя любила и почитала ее, далеко не всегда потакала маминым прихотям. И в один прекрасный день мама сказала Эразмии: «Давай-ка переселяйся к нам», но та отказалась от предложения, использовав его как предлог, чтобы подбавить яду. «Вы-то меня приглашаете, — сказала она маме, — но сперва поинтересуйтесь, что скажет Нина, ведь теперь она здесь всем заправляет, не так ли?» Мне рассказала об этом Мариэтта, присутствовавшая при их беседе. До этого случая, по разным причинам, я свою неприязнь не выказывала открыто. Не из корысти, как теперь говорит моя дочка, намекая, что Эразмия работала на нас «задарма», а всего лишь потому, что у меня не было веских поводов вступать с ней в конфликт. Вообще-то я человек терпеливый и сдержанный, особенно в общении с людьми, которых не люблю. Я просто не обращаю на них внимания, даже если они делают мне гадости.
Только однажды я чуть было не выставила Эразмию за дверь. Она у меня уже в печенках сидела. Это было в самый разгар наших скандалов с Фотисом, окончившихся разводом, и барышня Эразмия тогда запиралась вместе с мамой в комнате, где — шу-шу-шу — весь день шло обсуждение моих с мужем размолвок. Они выносили решение — обычно в пользу Фотиса — и имели наглость полагать, что я их послушаюсь. Или объясняли, как мне воспитывать мою дочь. Не хотели, чтобы я вырастила ее атеисткой, такой же, «как ты сама, бесстыжая». Ну, и сделали ее похожей на них самих и тем погубили. Но даже и тогда я терпела. Тогда у мамы, кроме катаракты, нашли еще и рак. Врач не пообещал ей и года жизни, а Эразмия, не могу не признать, была для нее больше чем сиделка, больше чем дочь. Днем и ночью не отходила от нее. А когда заболел и отец, и я увидела, с какой преданностью и бескорыстием Эразмия ухаживала за ним до последней его минуты, я была потрясена. И простила все ее прежние прегрешения. Часто я думала, что была к ней несправедлива, и испытывала угрызения совести. Может, я и вправду скопище пороков, как уверяет моя дочь, но вот в неблагодарности меня упрекнуть точно нельзя.
Короче говоря, когда мы с Адонисом поженились, Эразмия уже не просто была приживалкой в нашем доме. Она стала членом семьи. После того как умерла мама, а вскоре и папа, она взялась за воспитание Принцессы. Брала ее с собой в церковь или на ярмарку либо вела в парк. Временами я восставала. «Вот что я тебе скажу, — говорила я. — Если тебе кажется, что у Марии нет матери, и ты решила ее удочерить, то милости прошу! Забирай ее, и чтоб духу вашего здесь не было, обеих. Сделай из нее монахиню в миру, по своему образу и подобию, но только не в моем доме, чтобы я этого не видела и не слышала!»
Но все это говорилось тогда, когда я уже кипела от злости, а злилась я редко. В большинстве случаев я возносила хвалы Господу за то, что нашелся человек, который уведет Марию из дома и даст всем нам хоть немного передохнуть. Теперь-то я в этом горько раскаиваюсь. Один Бог знает, как дорого я заплатила и плачу до сих пор за те редкие минуты покоя. Сразу же после смерти мамы следовало выставить Эразмию вон. Без нее не только Мария не превратилась бы в такое чудовище, но не случились бы и все эти чудеса в Корони, а затем в Афинах. Отчасти я сама виновата в смерти мужа. Если бы Адонис не ударился в религию, он не столкнулся бы с самым, может быть, горьким разочарованием своей жизни, которое в конце концов и убило его.
До того как заболел гемиплегией, он безжалостно высмеивал Эразмию за ее фанатизм. «Что ж ты замуж-то не выйдешь? — спрашивал он бывало. — Что, бережешь себя для Христа?» И тут же сам отвечал, хохоча до слез: «А я знаю почему. Потому что Он красивый и у Него ноги не воняют!» Эразмия бледнела, тряслась, как рыба, выброшенная на песок, даже мне ее было жалко. Но позже я поняла: она не нуждалась в моей жалости. Наоборот, она наслаждалась своей ролью — христианской мученицы и еврейской пророчицы одновременно. Часто она впадала в гнев, обнажала, так сказать, меч, глаза ее метали молнии, и она говорила: мол, придет день, когда Господь заставит Адониса заплатить за свое богохульство, как покарал Он такого-то и такую-то, — и разражалась длинным списком имен из Ветхого Завета. Адонис слушал и продолжал веселиться. Но я видела, что, пусть он этого не показывал, ее слова падали на благодатную почву. Он ведь был обычным крестьянином, падким на всяческие суеверия. В глубине души он боялся Бога, верил в адские муки (а у него были основания интересоваться ими) — может, как я иногда думаю, потому и богохульствовал. Но когда он заболел, то припомнил слова Эразмии. Она молчала, но глаза ее горели торжеством. Ей и не надо было ничего говорить. Просто она ловко разливала повсюду свою отраву. Я смотрела, как Адонис усыхает на глазах, и догадывалась о той борьбе, которая шла у него в душе. «Эразмия права. Я согрешил, и Господь покарал меня» — и так далее и тому подобное. Как-то вечером я зашла в спальню и застала мужа распростертым перед иконостасом. Я притворилась, что ничего не заметила, вышла и закрыла за собой дверь. Вид Адониса, молящегося перед иконами, меня потряс. Пусть я не выношу попов, но я не атеистка. Я верю в ту неведомую силу, что управляет миром. Я очень разволновалась. Но я и предположить не могла, что очень скоро то, что мне показалось искренним и серьезным раскаянием, превратится в дешевый балаган. Возвращение Адониса в лоно Святой Церкви было больше похоже на цирк. Когда мы вернулись из Корони, Эразмия приняла его как заблудшую овцу, прижала к груди и плакала, словно дитя. С того самого вечера он отказался спать в нашей общей спальне, хотя мы и раньше спали каждый на своей кровати. Я уложила Принцессу на диван в гостиной, а ему постелила в ее комнате. «Ну, если так, можешь отправляться в монастырь. Что ж ты застрял среди чада и смрада городских соблазнов? Отправляйся на Афон, станешь святым…» — вот что я сказала ему.
Но уходить в монастырь он не захотел. Предпочел устроить монастырь в моем доме. С помощью Эразмии он познакомился со святой Евфимией, и с расстригами, и с такими-то монахами, и с сякими, и с какой-то святой из Нового Фалирона, и с другой из Брахами, и все они шастали в мой дом денно и нощно, не очень-то обращая на меня внимание, как будто хозяйкой здесь была не я, а Эразмия. Я понимала, что это безобразие не может длиться вечно. Либо мой муж изменится, либо мы разойдемся. А пока терпела, заклиная Бога сотворить чудо и избавить меня от всех этих святош. Самая лучшая политика, казалось мне, — временами делать вид, будто я с ним согласна, иначе мы станем совсем чужими друг другу. С таким настроением я отправилась знакомиться со святой Евфимией.
Комнату она снимала в большом многоквартирном доме, двор которого был весь в гнилых лужах, по ним бегали босые сопливые мальчишки. Мне не пришлось спрашивать, какая из комнат ее. Едва я вошла во двор, как в нос мне шибануло запахом ладана. Всегда его терпеть не могла. Каждый раз, когда мама брала в руки кадильницу, я начинала задыхаться, хотя с годами это прошло. Вошла внутрь. В одном углу — металлическая кровать, посередине — стол со стульями, сундук и на полу плетеный коврик. Самая обычная комната, как у простонародья, — если бы не иконы, которые покрывали четыре стены сверху донизу. Сто, двести икон, всех расцветок и видов: Богородица, сидящая одесную Христа, Божья Матерь Умиление, Усекновение главы Иоанна Предтечи, Покров Божией Матери, Введение во храм, Благовещение, Рождество, Тайная вечеря, Распятие, Воскресение, все евангелисты, порознь и купно, мученики, святые обоих полов, и еще целая куча икон, отпечатанных или рисованных, но ни одной старинной, византийской, какие были у нас дома. Посреди этого иконного великолепия было и изображение зодиакального круга. Что оно здесь делало? Тайна сия велика есть!
Святая Евфимия скрючилась в низеньком кресле рядом с кроватью. В комнате больше никого. На ней — ряса, подпоясанная кожаным поясом с серебряной пряжкой, шапочка с красным крестом, а в руках — веревка с узелками, вместо четок. Я занервничала. Как бы скептично ты ни был настроен, но невозможно равнодушно смотреть на такое — это странное существо больше походило на высушенные мощи или на мумию фараона, чем на живого человека…
В тот день Эразмия шила у кого-то на дому, а потому не могла пойти со мной, как мы договорились. Однако она подробнейше проинструктировала меня, чтó я должна делать: опуститься на колени, поцеловать святой руку и преклонить голову, чтобы она меня благословила, и не говорить ни слова, пока она первая со мной не заговорит. И я была готова разыграть всю эту комедию и разыграла бы, если бы меня не остановила сама святая. Увидев, как я вхожу, она, будто только того и ждала (ручаюсь, что ее предупредили с вечера), подняла руку, впилась в меня глубоко посаженными глазками и голосом, казалось, исходившим не из человеческой груди, а из пересохшего колодца, возгласила: «Стой». И перевела дыхание. «Стой! Твое имя начинается на Н… На твоей руке три кольца… Дай мне воды…» Не произнося ни слова, я налила из графина, стоявшего на столе, воды в стакан и помогла ей попить. «Спать хочется!» — пробормотала она, когда я вытерла капли, пролившиеся ей на грудь. «Спать хочется!..» — повторила. Я повернулась к ней спиной, чтобы поставить стакан на место, а когда снова взглянула на нее, она… правда, она уже вовсю храпела!..
Я решила уйти. Вытащила из сумки пакет с халвой, которую принесла для нее — шел пост, — и положила на стол. Потом, ступая на цыпочках, вышла во двор, со двора на улицу, вдохнула свежего воздуха и аромат дикой сирени, растущей на другой стороне. Как будто вернулась из Аида на землю. Когда Адонис спросил: «И как все прошло?» «Ну что тебе сказать, — ответила я, — она пробормотала, что мое имя начинается на Н, а потом заснула». Он выглядел удовлетворенным. Касательно «пророчества» о трех кольцах я даже заикаться не стала. Не самый это подходящий предмет для беседы с Адонисом, человеком, уже одной ногой стоящим в могиле. Он так слепо верил в провидческий дар святой, что наверняка бы подумал: «Хм, значит, я умру, а Нина и в третий раз замуж выскочит!» И пока я, несчастная, всеми правдами и неправдами пытаюсь удержать его на этом свете, ему придет в голову еще какая-нибудь дурацкая идея, и он сойдет в могилу раньше предопределенного ему срока. А кроме того, я не верила, что «пророчество» сбудется. Даже сейчас я думаю, что дело в простом совпадении или в дельфийской многозначности предсказания. Знаем мы эти штучки. Наверняка Эразмия рассказала ей обо мне. А уж если женщина была замужем два раза и ее второй муж наполовину парализован да еще сердечник, сама же она еще вполне молода, то не нужно быть Тиресием[8], чтобы предсказать ей новое замужество. Но так я мыслю теперь, когда все уже позади. В те же дни я только посмеялась над безумной идеей, что способна и в третий раз выйти замуж — а что, собственно, еще могли означать три кольца? — хотя не скажу, чтобы на меня это вообще не подействовало. Я начала бояться, что вскоре потеряю мужа, и стала заботиться о нем еще усерднее. Кроме парализованной ноги и больного сердца, у него еще были проблемы с давлением. Пришла беда, отворяй ворота! И уж когда человек заболевает, на него обрушивается все сразу, а Адонис, к несчастью, был таким обжорой, что хотя ему прописали строжайшую диету, он тайком прокрадывался к холодильнику и ел все подряд. Давление вместо того, чтобы падать, подскакивало, и он чуть не умирал от удушья. Так что ему приходилось делать кровопускания: засовывал ножницы себе в нос и напускал целую лоханку крови!.. Нога у него по-прежнему была парализована, но он уже свыкся со своей инвалидностью. Так что его это не очень беспокоило. Брал палочку и хромал себе потихоньку в контору или в кофейню. С течением времени — все чаще в кофейню и все реже в контору, дела в которой, увы, тоже прихрамывали. Потому что если бы дела шли хорошо, Адонис никогда не позволил бы себе так распуститься. Он был не из тех, кто легко поддается телесным недугам. Но обстановка в мире с каждым днем накалялась: война в Китае, война в Абиссинии, война в Испании!.. Все только и судачили о том, что скоро война захлестнет и остальную Европу. И постепенно люди перестали вкладывать средства в недвижимость. Зачем, говорили они, нам строить дома? Чтобы их разрушили, когда начнутся бомбежки? Люди перестали строить, брат Адониса продолжал его обкрадывать, Эразмия тянула из него деньги на елей, на всенощные и на всякую, якобы богоугодную, чепуху; казалось, вокруг нас плетется какой-то заговор, чтобы разрушить нашу жизнь, которую мы начали всего лет шесть назад при таких хороших предзнаменованиях!.. Настолько хороших, что порой мне верилось, будто все это будет длиться вечно, и ничто не помешает нам ездить отдыхать в Лутракион, на Эгину или на Порос!
Через два месяца после того, как я познакомилась со святой Евфимией, в нашем доме состоялась знаменитая всенощная: святую внесли в дом сидящей на кресле, и она произнесла нам речь «на семи языках». А еще через десять дней, именно в тот вечер, когда мы с Мариэттой вытряхивали на крыше портьеры, Эразмия привела к нам в гости киру Экави — это событие, как выяснилось впоследствии, было ниспослано Господом не только для того, чтобы избавить меня от самой Эразмии, но и чтобы попутно привести в действие те механизмы, которые много лет спустя осуществили «пророчество» святой…
Но кто же тогда мог бы предположить такое? В тот вечер, когда кира Экави появилась у нас в первый раз (вообще-то во второй, если учесть всенощную как первый), у меня и в мыслях не было, что в один прекрасный день эта женщина изменит мою судьбу. Мне новая гостья показалась довольно милой и уж, во всяком случае, не похожей на всю ту шушеру, которую таскала в наш дом Эразмия. И чтобы позлить Эразмию, я пригласила ее зайти к нам еще раз. Скоро мы с кирой Экави подружились, и даже Мариэтта, наш домашний цербер, ее привечала — как увидит, что она идет, мигом несется на кухню и ставит кофе, не дожидаясь, пока я ее попрошу. Но кто бы мог подумать, что в один прекрасный день кира Экави станет моей свекровью!
3
Не хочу казаться самодовольной, все-таки в этой жизни нужно быть поскромнее, но, думайте что хотите, Адонис мне не пара. Однако после всех неприятностей с Фотисом я осталась без средств, да тут еще мама заболела и закрыла ателье, а существовать на скромную пенсию, которую папа получал от университета, мы никак не могли. Да, у нас был свой дом. Мы не платили арендную плату, только ведь стены не скушаешь — если, конечно, не продать их или не заложить. Но я поклялась, что домом ни за что не пожертвую, даже если мы дойдем до крайней нищеты. Мама, которая по доброте душевной столько лет содержала всю родню да еще подкармливала моего бездельника-брата, который выцыганивал у нее все до последнего гроша, так и не отложила ничего на черный день. Да у нас никогда и не было столько, чтобы можно было что-то спрятать в чулок. Единственные ценности — украшения, доставшиеся ей от матери, их-то мы и начали проедать. Но когда ты болеешь, денежки улетучиваются быстро. Украшения мы проели, и сами того не заметив, а потом принялись занимать у родственников: у дяди Геракла, у дяди Стефаноса и так далее и тому подобное.
Я раздумывала, не найти ли мне для себя работу, только не знала какую. В те времена даже речи не было, чтобы женщины — во всяком случае, женщины нашего круга — работали, да я и не умела ничего, разве что пошла бы секретаршей или поварихой в какой-нибудь богатый дом. Но для этого, видишь ли, нужна свобода. На мне же, кроме мамы и папы, нуждавшихся в няньке как малые дети — а я не могла полностью доверить их Эразмии, — висела еще и Принцесса (Мариэтту мы временно отослали назад в деревню). Ей исполнилось пять, потом шесть лет. И она уже тогда была неблагодарным созданием, не способным оценить тех жертв, на которые я пошла ради нее. Естественно, я думала о замужестве. Того же хотели и мои родственники. Мы задолжали им кучу денег, так что вынуждены были считаться с их мнением. Поэтому, хотя я совсем не хотела начинать жизнь заново и взваливать себе на шею еще одного мерзавца, мне пришлось признать, что они правы. Другого выхода у меня просто не осталось. И вот они начали устраивать мне смотрины: привели сначала бухгалтера, затем зеленщика, наконец старика, у которого имелось три дома, не было никаких детей и родственников, зато был миокардит. Но я, конечно, не собиралась ни выходить за служащего, чтобы жить на одну зарплату, ни опускаться до уровня мелкого лавочника, ни превращаться в медсестру. Ради последнего уж точно не стоило выходить замуж. «Да он старик, долго не протянет, а тебе останутся его дома…» Но если бы я и решилась выйти замуж по расчету, это еще не значило, что я настолько цинична, чтобы строить такие чудовищные планы. Мне это казалось грехом — не перед Господом, Создатель подобной чепухой не интересуется, но перед самой собой.
Так прошли еще два года, и мы докатились до полного разорения. Дядя Стефанос уже посматривал на меня косо, мне пришлось занимать деньги у подруг: у жены Касиматиса, у жены Карусоса, даже у Эразмии. До этого мы тоже докатились: я брала в долг у Эразмии!.. Мы дважды перезакладывали дом, и я совсем отчаялась. Все время твердила: «Господи, забери меня отсюда, чтобы закончились наконец мои мучения, я больше так не могу!..»
Вот тогда-то на сцене и появился Адонис. Вдовец, владелец солидного предприятия. Единственной его обузой была мать. Мне его представила дальняя родственница моей мамы, которая жила с ним в одном районе. У Адониса когда-то был свой дом, на проспекте Александра, а когда умерла его жена (от лейкемии), он выписал из деревни молоденькую девицу, чтобы присматривала за хозяйством, но не прошло и полгода, как та забеременела. Тогда-то я этого не знала, узнала уже потом. Как только до ее родителей дошли «радостные» вести, они тотчас примчались из деревни с топорами и чуть было не порубили Адониса на куски (спаси нас Господи от маниатов[9]). В общем, они его прижали, и он переписал дом на ее имя. На время Адонис переселился к Оборванке, а поскольку он привык жить на широкую ногу да чтобы жена за ним ухаживала, начал подумывать о новой женитьбе. В итоге моя тетя пригласила нас обоих к себе на кофе, и так я с ним познакомилась. Когда вернулась домой, упала на кровать лицом в подушку и зарыдала. «Ни за что за него не пойду! — говорю им всем. — Он старый, он деревенщина! Настоящая деревенщина! У него даже мозоли на руках! И говорит он ужасно! Он вообще не умеет разговаривать!» Но в глубине души я чувствовала, что не из-за этого плачу. Я плакала потому, что понимала: если я хочу выйти замуж, то вряд ли найду более подходящую партию, чем Адонис. Да, у меня есть дом, но он заложен, и мне уже далеко не двадцать, не говоря уж о байстрючке Фотиса — девчонке, которую Адонис сразу предложил удочерить. Он обеспечил бы ей образование и комфортную жизнь. Денег у него тогда только что куры не клевали. Ведь он был одним из лучших и самых известных строительных подрядчиков в Афинах. Едва мы поженились, он не только выкупил все мои закладные, но еще и дал денег, чтобы произвести ремонт, нужда в котором назрела уже давно, а заодно и кое-что достроить: он сделал новую прачечную на террасе, а старую во дворе превратил в комнату; увеличил, разрушив внутреннюю стенку, спальню; купил электрическую плиту, одну из первых, привезенных в Грецию, и соорудил туалетную комнату (раньше мы мылись в прачечной, пользуясь большими тазами, теперь же у нас была ванная, с плиткой и зеркалами, и даже биде! В общем, все, без чего Принцесса теперь не мыслит своей жизни, и даже говорит — это меня бесит больше всего, — что я, мол, убила ее отца, так как он не обеспечил меня ванной с биде! Но я уже привыкла к ее оскорблениям и не воспринимаю их всерьез. Знаю, что она завидует, потому что я замужем уже третий раз, тогда как она имеет все шансы навечно остаться в девках. Иначе я бы ей ответила, о, я отлично знаю, что могла бы ей сказать: почему я выгнала ее отца и что его убило, я или те мерзости, которые он творил!..
Ах, воспоминания накатывают одно за другим! Каждый раз, как она выведет меня из себя, я вспоминаю все муки, через которые прошла в этой жизни. Что вспомнить сначала? Историю с Аргирисом, страдания из-за Фотиса, то, сколько я перенесла, пока жив был Адонис со всеми его болезнями и религиозным угаром, или то, насколько хуже мне стало, когда он умер? Потому что, хоть я не выставляю себя самой несчастной женщиной, как делают некоторые, все же нельзя не признать, что и я получила от этой жизни свою долю горьких пилюль. Ну, что радости с того, что у меня было три мужа, ну, какая от этого радость, скажите мне? Лучше бы у меня был один, но хороший, чтобы и я насладилась спокойной семейной жизнью, как большинство женщин в этом мире. Если бы только я вышла замуж за того, кого любила, того единственного мужчину, которого я на самом деле любила, — дай ему Бог здоровья, жив ли он, умер ли, понятия не имею! Я не видела его с тех пор, хотя мы и жили в одном городе, если, конечно, не считать одного раза: как-то во время оккупации я шла по улице Эрму и мне показалось, что я узнала его силуэт. Мне показалось, что это он, постаревший, в черном пальто. На мгновение мне захотелось ускорить шаг, догнать его, увидеть его лицо, но, как пишут в романах, ноги меня не слушались. Я испытывала странное оцепенение во всем теле. Я и хотела, и не хотела его увидеть, и прежде, чем я решилась, он свернул в какой-то проулок и исчез. Бедный мой Аргирис, и бедная Кифисья! Какие то были годы, какое счастливое, беззаботное время!
Все взрослые тоскуют о райском саде детства. Они называют его раем, даже если в действительности это был ад. Они тоскуют по времени, когда жизнь еще казалась простой, а мир — полным волшебства. Но у меня, кроме этого рая, был и другой, настоящий, осязаемый, такой, каким его описывает Ветхий Завет: с деревьями, птицами, цветами — и змеем! Почти каждую субботу, в особенности весной, прибывал папаша Алексис, кучер дяди Маркусиса, с корзиной фруктов по сезону, иногда это была клубника, иногда смоквы или тутовые ягоды, а в обмен забирал меня.
У дяди Маркусиса племянниц хватало: дочери тети Бебы, дочери тети Негрепонти и так далее и тому подобное. Теперь почти никого из них нет в живых. Один за одним исчезла вся семья. Но тогда мы были большой семьей. И из всех своих племянниц больше всего дядя Маркусис любил меня. «Была бы ты лет на десять постарше, — говорил он мне наполовину в шутку, наполовину всерьез, — или я помоложе, как когда-то, я бы тебя украл, вот было бы шуму на весь мир!» Дядя Маркусис, самый старший из маминых братьев, остался холостяком. Никто не понимал почему. В детстве мы слышали, как взрослые намекали на какую-то вдову. Они говорили на зашифрованном языке, думая, что мы ничего не поймем: «И-как и-по-и-жи-и-ва-и-ет и-на-и-ша и-вдо-и-ва?» — и лукаво подмигивали друг другу. Предполагалось, что у него связь с вдовой его старого друга. «Мама, а почему дядя Маркусис не женится?» — спросила я как-то покойницу маму. «Не твое дело!» — отрезала она. Ни одна из сестер дяди не горела желанием его женить, и моя мать, первая и самая авторитетная среди них, — тоже. У них у всех на примете было его имение в Кифисье.
Имение дяди Маркусиса граничило с владением Лаханасов. Старший Лаханас жил в Кифисье постоянно, но его сын стал известным адвокатом и вращался в высших кругах. Он даже прошел в парламент и был накоротке с Драгумидисом, с которым дядя Маркусис обменивался только сухим «Здрасьте». У этого Лаханаса было двое детей — дочь того же возраста, что наш Динос, и сын. На два года старше меня, Аргирис. Каких только безумств мы с ним не вытворяли! Из них самым невинным развлечением было забраться в чужой сад и натаскать фруктов. В наших собственных садах было все, чего только душа пожелает. Фрукты гнили в вазах. Но мы предпочитали ворованное, запретный плод. Мы просто изнемогали без приключений. А я какой была сорванец! Жизнь во мне била ключом, я-то уж не спала на ходу, как теперь моя дочь. Мы с Аргирисом ездили верхом и доезжали до самой Экали[10] — в то время люди еще держали лошадей — или отправлялись в Кокинару, падали в заросли тимьяна и смотрели вдаль, на Афины.
Аргирис, высокий и белокурый, совсем не походил на грека. Дядя Маркусис, который терпеть не мог старого Лаханаса, говорил, что это семья албанцев. Иногда я пытаюсь вспомнить черты лица своего друга и не могу. Столько лет прошло с тех пор! И у меня не осталось ни одной его фотографии. Я отослала ему их все. Единственное, что помню, это запах его тела, смешанный с ароматом тимьяна. Каждый раз, когда пахнет тимьяном или я слышу слово «тимьян», вспоминаю Аргириса — и вот мы снова лежим вдвоем на траве, его голова покоится у меня на коленях, и он читает стихи. Он обожал поэзию:
И сон о счастье нас обманывает снова,
Как если бы не ошибались мы ни разу!..
И манят в даль морскую цвета голубого
Просвеченные солнцем брызги-стразы…
Он читал так, словно уже постарел, познал и потерял счастье не один, а тысячу раз. Бедный Аргирис! Может, это твой «сон о счастье» виноват в том, что я так страдала. Знал бы ты, как дорого я заплатила и до сих пор плачý!.. Такова жизнь: никто не спросит, нет ли у нас смягчающих обстоятельств. А ведь та ошибка все-таки не только моя. Пусть не забудут и про дядю Маркусиса. Впрочем, ему тоже в свое время выставили счет. В нашем мире платить приходится каждому!..
Когда мы окончили гимназию, я хотела поступить в университет, изучать юриспруденцию. В школе я всегда была первой в классе по сочинениям и истории. Папа меня поддерживал: как прогрессивный человек он верил в эмансипацию женщин. Но мама, которая никогда его не понимала, смотрела на это сугубо прагматически. Никто не говорит, что он не был бабником, но эмансипацию он ценил не потому, что ему нравились женщины. «Дай детке поучиться год-два в университете, пусть прочистит мозги!» — говорил он ей. Но мама твердо верила, что место женщины в доме и что единственное ее предназначение — замужество и воспитание детей. Ты только подумай, не иметь никакой цели в жизни, кроме воспитания Марии!..
Но я маму не осуждаю. Сама она всю жизнь работала как мужчина и даже еще больше и пришла к выводу, что работа по дому — самая легкая работа для женщины. Она не хотела, чтобы и я боролась за существование. Думала, если я буду изучать право, то перестану быть женщиной. «Увижу, что ты стала суфражисткой, — заявляла она каждый раз, когда видела меня с философской книжкой из папиной библиотеки, — прогоню и чтоб духу твоего здесь больше не было!» Папа волей-неволей сдался и мне посоветовал последовать его примеру. Не хотел огорчать маму. В то время ее здоровье пошатнулось. Из-за такого количества работы она просто надорвалась.
У Аргириса же всегда было благородное стремление стать врачом. Ему нравилась хирургия. Когда мы были детьми, он ловил лягушек и мышей, вспарывал им животы и показывал мне различные органы: сердце, почки, желудок, даже отверстие, через которое лягушки испражняются. Его сестра Надя и наш Динос не выдерживали этого зрелища. Когда они видели какую-нибудь мышь с кишками наружу, бледнели и убегали. Но я сидела как прикованная и смотрела с любопытством. Динос, ябеда, бежал к маме и жаловался, а та только грустно качала головой и говорила, что не понимает, как из ее чрева могла выйти такая скверная девчонка. Но папа, который многие годы работал заместителем директора зоологического музея и забальзамировал тысячи животных и птиц, подмигивал мне и говорил: «Не обращай на нее внимания, она ничего в этих делах не смыслит».
Лаханас, разумеется, хотел, чтобы его единственный сын, Аргирис, стал адвокатом. Сегодня у детей куда больше свободы выбрать профессию, которая им нравится, если, конечно, они знают, что им нравится, а не похожи на мою дочь. Но в то время у родителей еще было право вето. Аргириса записали на юридический факультет. Поре наших игр пришел конец. Мы больше не воровали фрукты в чужих садах, не носились как сумасшедшие, не ездили верхом (дядя Маркусис продал трех лошадей и купил автомобиль) и не обнимались прямо на дороге — и у камней бывают глаза. Как-то вечером приятельница моей матери увидела нас в Заппионе[11], понеслась к ней и представила полный отчет о том, чем мы занимаемся. Мама, которая понятия не имела, что я встречаюсь с Аргирисом и в Афинах, устроила мне чудовищную сцену. «Ах, вот почему нам так захотелось стать адвокатшей! — кричала она с торжеством. — Не зря я предупреждала твоего отца, а он мне не верил и заявлял, что я слишком подозрительна, как все греки!..» С этого дня мою свободу ограничили. К тому же и Аргирис уже не был так свободен, как раньше. Теперь мы с ним виделись только в перерывах между лекциями — университет был рядом с нашим домом. Мама не позволяла мне слишком часто ездить в Кифисью. Дядя Маркусис жаловался: «Ты меня разлюбила, ты меня бросила!» Видимо, он спросил маму, почему меня не отпускают в Кифисью, и та рассказала ему про нас с Аргирисом. Точно не знаю, как все это вышло. Знаю только, что однажды дядя пришел к нам пообедать (с тех пор, как он купил автомобиль, мы его видели гораздо чаще), а после десерта заперся с отцом в гостиной. Предчувствия никогда меня не обманывали. Я понимала, что говорят они обо мне и Аргирисе, и сердце мое разрывалось от тревоги. Я знала, что дядя Маркусис не выносит Лаханасов, но доверяла папиному чувству справедливости. Я, конечно, ждала каких-то назиданий, но и предположить не могла, что меня позовут в гостиную и с непривычно суровым видом объявят: впредь, мол, любые встречи с Аргирисом мне запрещены. Я начала плакать и угрожать самоубийством. Я считала, что отец должен объяснить причину запрета. «Я уже не ребенок, — проговорила я, — объясни мне, в чем дело». — «Я не могу, — ответил отец, — женщины в этом не разбираются». Я возмутилась. «Так вот каковы твои прогрессивные взгляды», — процедила я. Он встал и вышел из комнаты, бросив на ходу: «Поговорим об этом в другой раз».
Но другого раза не понадобилось. Я все узнала от мамы. Она рассказала мне об этом с такой жестокостью, которую я если и простила ей, то только потому, что знаю, как дорого мама заплатила за нее собственным сыном. Не рой другому яму… «Нечего тут обмороки разводить, — сказала она мне, — дело обстоит так-то и так-то». Я смотрела на нее в оцепенении, как громом пораженная. У меня в голове крутилось все что угодно, кроме этого. Я заплакала, была потрясена, но потом подумала: а что, если это правда? Я решила встретиться с Аргирисом и поговорить. (Обычно мы встречались с ним перед академией.) Но когда он пришел, я страшно разволновалась и не соображала, что говорю. Без лишних экивоков я сказала, мол, дядя Маркусис нанял верного человека, чтобы следить за ним, и узнал, что у него связь с одним из…
Я не закончила фразу. Я увидела, как он покраснел, и поняла: он знает, о чем идет речь. Я смотрела на него безмолвно, умоляя взглядом, чтобы он сказал, что это ложь. Даже и сегодня я спрашиваю себя, чтó из тех обвинений было правдой, а что — нет. Человек невинный пожал бы плечами или, наоборот, впал в бешенство и крикнул бы, что его оклеветали. Он бы сказал, что я сошла с ума, если поверила в такое, начал бы меня обнимать и целовать. Это был единственный способ закрыть мне рот. Но Аргирис покраснел, потом побледнел, пристально посмотрел мне в глаза — никогда я не забуду этот взгляд, никогда, пока жива, — сунул руки в карманы, встал и ушел, не произнеся ни слова. А я осталась одна под статуей Платона, онемев от горя и моля Бога, чтобы земля разверзлась и поглотила меня.
После этого я больше не ездила в Кифисью. И не потому, что боялась встречи с Аргирисом — напротив, я его тогда буквально преследовала, это он меня избегал, — просто не хотела видеть дядю Маркусиса. Меня от него тошнило. Мама ворчала, что я выбрасываю на ветер целое состояние, потому что теперь он все оставит дочерям тети Бебы. Но я была непреклонна. Я больше ни разу с ним не заговорила. К тому же, как показало время, слухи о его богатстве были непомерно преувеличены. Когда дядя столкнулся с другим автомобилем по дороге на Суньо и у него случилось кровоизлияние, когда он умер и родственники вскрыли его завещание, все с удивлением обнаружили, что имение заложено, знаменитые акции, о которых постоянно талдычила мама, были акциями сомнительного «Товарищества исключительно выгодных дел» и что немногие наличные деньги и украшения он оставил вдове — чтоб с его костей никогда мясо не слезло! Если бы не он, сегодня я была бы госпожой Лахана, богатой и счастливой — вот в это я твердо верю, — замужем за человеком, которого любила, и — прости мне, Господи — надеюсь, не произвела бы на свет дитя-чудовище, такое, как моя дочь!
(Далее см. бумажную версию)