Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 2, 2008
Перевод Ирина Ковалёва
Г. Сеферис[1]
На Рождество я, как обычно, получил от него поздравительную открытку; на ней было изображено Благовещение. Накануне Богоявления я прочитал в утренних газетах сообщение о смерти Томаса Элиота. Так явилась мне, издалека[2], его кончина.
…точно он прошел в невидимую дверь,
как сказано в «Старом политике», или — как в «Эдипе в Колоне»[3]:
на безвидные равнины
он незримой смертью взят.
«Старый орел»[4] улетел от нас. Сейчас не время для оценок и споров. Оно, время, рассудит, какое место займет каждый из нас; время знает, как упорны бывают семена, прорастающие на самой странной, самой неожиданной почве, — не только там, где мы их посеяли.
Сейчас единственное, что остается нам, его друзьям, сколько нас есть, — это заглянуть в свои записные книжки: каковы бы ни были наши заметки, прощание одевает их дымкой печали, доступной только нам.
Переписываю здесь строки, которые я наскоро успевал записать в дневнике после наших нечастых встреч. Я ничего не правил, ничего не добавлял, только кое-что выпустил. Тогда мне хотелось среди повседневной суеты сохранить его слова, пусть самые незначительные. Они помогали мне осознавать, что такой человек существует.
Понедельник, 28 мая
Вчера вечером — прием в честь Одена у Стивена Спендера. Много литературного народа, по большей части незнакомого. И я, грекоязычный, отчужденный и чуждающийся, пытался соединить лица, которые видел впервые, с давно известными мне книгами. Не удивительно ли, например, видеть перед собой Одена, которого я представлял себе хладнокровным поэтом-атлетом, — а он человек невероятной чувствительности, сновал туда-сюда, умоляя опустить шторы, поскольку не выносит сумерек? Зато я познакомился с Элиотом. Только все было так организовано, что он весь вечер проговорил с моей женой — их посадили за один стол.
Понедельник, 15 октября
Несколько дней назад я шел на работу, и вдруг меня остановила какая-то пожилая особа и сунула мне в руку бумажку. Как оказалось, листок некой христианской организации, пытающейся соединить кубок футбольного первенства, который оспаривает команда Англии, с евангельским «Да минует Меня чаша сия». И все это — абсолютно серьезно. Когда я упомянул о футбольном мяче в том письме об Элиоте[5], я не представлял, что такое и в самом деле возможно.
Днем — в PetitClubFrançais[6], коктейль Луиса Макниса. Это маленький клуб, выходящий на Сент-Джеймс-стрит, почти тайный. Но тут и куда бóльшие заведения кажутся тайными. Мне объяснили, что он появился в годы войны, «averygoodplace»[7], — но теперь, в Лондоне времен «ограничений», и «good» имеет некое переходное значение — как и вся наша эпоха. Тусклое освещение; литераторы, со стаканом в руке; Джон Хауард на своей коляске; и двое-трое коллег из Форин Оффис.
Когда я подошел к Элиоту, он беседовал с каким-то своим знакомым, который собирался в Испанию. Сегодня я виделся с ним во второй раз, его наружность напомнила мне четверостишие из «Ист-Коукер»[8] — о раненом хирурге — тот же внимательный наклон головы. Он говорил своему собеседнику заботливо, почти как врач:
— Вы должны принять меры. В Испании ужасно поздно садятся за стол.
Он произносил это вдумчиво, тем же тоном, что и самые серьезные вещи.
Потом он обратился ко мне:
— У вас остается время для работы?
— Теперь — ни минуты.
— Хорошо, по крайней мере, что у вас нет официальных литературных постов. Я помню, однажды, когда кто-то спросил, не советник ли вы по культуре, с каким облегчением вы сказали: «Слава богу, нет».
— Тем не менее недавно со мной кое-что приключилось. Им пришла в голову дикая мысль послать меня на конгресс поэтов в Бельгию. Там пытались найти определение Европы и определение поэзии.
— Что ж, они начали прямо с противоположного конца. Я хотел бы дать обед в вашу честь.
— Спасибо. Чего бы мнé хотелось — так это поговорить с вами подольше.
— Наверное, вы правы; давайте сначала встретимся сами. Все другое устраивают, чтобы оказать кому-то честь. И потом, когда народу много, хозяин дома не всегда может говорить с теми, с кем хочет.
Четверг, 7 февраля
Сегодня — ланч с Элиотом в «Garrick». Я впервые в этом клубе. Записываю (вчера умер король Великобритании), сколько могу припомнить, разговор — первый разговор без помех с человеком, который, безусловно, произвел на меня самое сильное впечатление из всех, с кем я познакомился в Англии.
Пил он, если не ошибаюсь, джин.
— Поэтическое творчество становится все более трудным, потому что становится все более сознательным, — заметил он.
Потом перескочили на эссе:
— Видите ли, если хочешь быть честным, приходится делать слишком много оговорок; текст перегружен вводными фразами, и читатель не чувствует удовлетворения.
Я сказал, что переход от приватности к публичности в работе с каждым годом для меня становится все более болезненным.
— Да, это так, хотя, казалось бы, должно было бы быть наоборот. Трудность в том, что вокруг вещи, которую пишешь, образуется гало[9], из которого черпает творец. И вот оно теряется. Но иметь другую работу необходимо. Нельзя посвятить себя исключительно поэзии: ведь значительная часть поэтического творчества совершается бессознательно (unconscious), и нужно, чтобы много времени было занято чем-то другим.
— Да, — согласился я, — но проблема в том, что это «другое» начинает вмешиваться в наше бессознательное. Я именно тогда понял, что моя публичность опасна, когда ощутил в начале войны, что она вредит: она стала мне сниться. «Ответственность начинается со снов», — сказал кто-то из вас. Однако и в те трудные годы я всегда писал, для тренировки, хоть страничку, хоть несколько строк в дневнике. Только для того, чтобы удержаться на поверхности. А вот теперь не могу.
— Великое упорство (tenacity).
Отсюда мы перешли к войне. Я сказал, что самым большим ужасом была гражданская война[10].
Он заметил:
— Тяжело, когда питаешь симпатию к врагу.
Я напомнил ему «Семерых против Фив», где хор раскалывается надвое, точно разделенная кровь. Он посмотрел на меня в упор, будто хотел глубже прочувствовать это. Я сказал, что ему надо поехать в Грецию — встретиться с Грецией. Он говорил, сколько времени ему понадобилось бы для лекций, которые пришлось бы там прочитать. Кажется, решение у него еще не созрело.
Заговорили о православном мистицизме.
— Мне кажется, что православие ближе к изначальному христианству, — заметил он.
Встав из-за стола, заговорили об Эзре Паунде. Элиот хочет способствовать тому, чтобы в Италию была отправлена комиссия.
Я проводил его до станции метро. Вернувшись в офис, я старался уловить, в чем именно мое сродство с этим человеком; я не хочу сказать, что мы из одного стручка.
Суббота, 7 октября
В начале ноября уезжаю в Сирофиникийские королевства[11]. Безнадежная, тупая усталость. К счастью, сон меня еще не покинул. В прошлый вторник, в четыре часа пополудни, я пошел в Faber[12] попрощаться с Элиотом.
Он прислал мне записку с приглашением на чай.
Из дома я ехал на автобусе, а потом шел пешком по кварталам, которые лет двадцать назад для меня неразрывно связались с голодом Томаса де Куинси и с его бедной Анной, потерявшейся в безбрежном океане Лондона; печальное соседство. В те годы я впервые вошел в это здание, чтобы купить книги Элиота. Оно все еще стоит на углу, целехонькое, такое, каким я его помнил, среди разрушений, нанесенных блицкригом.
Консьержка-телефонистка, не выходя из своей стеклянной конурки, пригласила меня подождать в маленькой комнатке. В коридоре и комнате — кипы узких и длинных свертков, достающих до потолка, — книги; но внутренний голос шепнул мне, что там могли бы быть кофе или пряности. Думаю, эту мысль я почерпнул из старых рекламных плакатов. Я выглянул в окно: там, на площади, желтели высокие осенние деревья; небо в густых тучах. Напротив сидела крошечная, плохо одетая женщина в рваных чулках, с растрепанными редкими волосами, в видавшей виды двурогой шляпке. Измученное лицо; в руках бумаги. Должно быть, она ждала ответа — принята или нет какая-нибудь рукопись.
Вскоре пришел швейцар и провел меня к лифту. Он терпеливо нажимал на кнопку — никакой реакции. Здесь есть закутки — наверное, самые трогательные, — где все кажется изношенным от старости; удивительно, иногда что-то работает лишь по привычке.
— Пойдем пешком, мне все равно, — сказал я.
— Но ведь это три пролета, сэр!
Он повел меня с таким видом, точно я вынудил его сделать что-то неподобающее. На втором этаже я услышал его одышку.
Кабинет у Элиота маленький; в эпоху Паламаса[13] его назвали бы кельей. Он узкий и длинный, в нем с трудом поместились бы три посетителя. В глубине — окно, выходящее на шпиль какой-то церкви; справа, в нише, — письменный стол. За спиной поэта — высокий плоский книжный шкаф; я заметил несколько выпусков «Commerce». Я сел в кресло напротив него, между нами — стол, накрытый для чая.
— Я слышал, вы отправляетесь в дальние края, — сказал он.
— Я еду в арабские страны. Но сначала меня собирались послать в Австралию, Вы, наверное, слышали об этом.
— Да. При столь частых перемещениях вам, разумеется, нелегко работать.
За столько месяцев, пока шла утомительная борьба по поводу моего перевода на другое место, при полном равнодушии к затрате человеческих сил, я впервые услышал, что кто-то принимает меня в расчет.
— Вы провели здесь военные годы, — сказал я. — Тут довольно высоко, и этот квартал, как видно, сильно бомбили.
— Некоторое время, но потом нам везло.
— Я слышал, что в эпоху блицкрига вам приходилось дежурить в здании.
— О, я не делал ничего, что и впрямь предотвратило бы разрушения. Каждый из нас, работавших тут, раз в неделю дежурил на крыше. Мне на крыше не нравилось; здесь, в этом кабинете, я чувствовал себя в большей безопасности.
— Иногда кажется, что знакомые предметы нас защищают.
— Это странно, но во время блицкрига я очень не любил, если воздушная тревога застигала меня в чужом месте. И еще более странно, что, находясь в убежище, под землей, в абсолютной безопасности, я чувствовал настоятельное желание как можно скорее выйти, удрать от всех прячущихся там, удрать от этого «рода человеческого» (humanity). Я помню трагические толпы на станциях метро летом 44-го года. Вытянутые лица, остановившиеся, потухшие от усталости глаза. Дети.
— Во время частых налетов на Крит, — сказал я, — мне было лучше на воздухе, в саду, читать старинные стихи вместе с каким-нибудь стариком-крестьянином, который знал их наизусть.
— А молодые? Не знают?
— Намного меньше.
— Вот как; образование (education) убивает поэзию.
Он предложил мне закурить Marylend.
— Швейцарские; если вам нравится французский табак, эти лучше, вот увидите.
Он начал разливать чай. Я рассказал ему историю крупного турецкого торговца виноградом, с которым познакомился в Смирне, — вылитый мистер Евгенидис[14]. Это его позабавило:
— Иногда слышишь удивительные, даже трогательные вещи. Когда в Лондоне впервые поставили «Убийство в соборе», в антракте двое беседовали в баре (это слышал мой друг). Один спрашивает: «Вам нравятся стихи Элиота?» А второй: «А что, Элиот и стихи писал?»
Он сказал это с явным удовольствием и рассмеялся.
— На самом деле мистер Евгенидис — человек, с которым я познакомился, когда работал в Сити.
Я спросил, как он написал «Бесплодную землю».
— Я заболел, и врачи посоветовали мне поехать отдохнуть. Я отправился в Маргит (он улыбнулся). В ноябре. Там я написал первую часть. А потом поехал в отпуск в Швейцарию и там закончил поэму. Она была вдвое больше. Я послал ее Паунду, и он выкинул половину.
— Жаль, что он не сделал того же с «Cantos»[15].
— В последнее время Паунд намного меньше ценил поэзию. Считал, что он прежде всего экономист или социальный реформатор. Тем не менее в «Cantos» есть отличные куски…
— «MakeitNew»[16] скорее производит на меня впечатление заявленной программы, чем настоящей критической мысли, но думаю, что его советы были очень полезны его друзьям.
— Это манифест, — поправил он, — но его устные критические замечания были очень дельные, и письма тоже. Я их пришлю вам, если хотите.
— Спасибо, у меня они есть, только я еще не успел прочитать.
Я закурил. Он снова наполнил мою чашку и указал на маленькую грампластинку, лежавшую между нами.
— Вот что я могу вам подарить.
— Знаете, я вчера получил из Америки пластинки с Вашей записью «Бесплодной земли» и «Пепельной среды». Я очень им рад.
— Но я могу вам подарить запись «Квартетов» — она намного лучше. В Америке любят все делать очень быстро. Меня заставили сделать запись за один-два дня, а над «Квартетами» я много работал.
— И у меня совсем недавно был опыт записи в Гарвардском университете. Первая запись, по-моему, неудачная, слишком тяжелая. Звукозапись — это особая техника, которой надо учиться. Причем весьма утомительная.
— Да, очень. Дело в том, что «живое» чтение может быть лучше или хуже, но ты знаешь, что оно пройдет, и все. А во время звукозаписи, если сделаешь ошибку, она будет повторяться снова и снова, и это вызывает напряжение и не дает сосредоточиться.
— Я вышел из студии еле живой. Мне нравится ваше чтение в фильме «Убийство в соборе».
— Сначала я записал всю пьесу целиком — прочитал, чтобы актеры усвоили ритм. Потом, когда дошли до Четвертого Искушения, у режиссера появилась счастливая мысль оставить голос поэта как есть, без лица актера на экране. Тогда я предложил снова прочитать эту часть, отвечая записанному на пленку голосу актера, игравшего Беккета[17]. Трудность заключалась в том, чтобы точно уложиться в паузы, оставшиеся для меня. Несомненно, кинематограф — особое выразительное средство. В нем роль зрителя куда более пассивна. Все его внимание сосредоточено на картине, которую он смотрит, это как сон наяву.
— Экранизация «Убийства в соборе» заставила меня задуматься, как можно было бы поставить в кино древнегреческую трагедию.
— Я бы очень хотел увидеть ее в оригинале.
— Да, но как быть с произношением?[18]
— И страшно трудная проблема хора?
— До сих пор вам не удалось побывать в Греции. Есть ли хоть малая надежда на то, что вы совершите путешествие туда будущей весной?
— К сожалению, я должен закончить пьесу, которую пишу сейчас для Эдинбургского фестиваля, он состоится следующим летом. И, кроме того, я должен съездить в Америку; полечу самолетом; мне необходимо сократить эту поездку насколько возможно.
— Меня интересует, — только поэтому я и взял на себя смелость настаивать на подобном путешествии, — не «светская» сторона дела, а Элиот в Греции: их противостояние; все остальное я не беру в расчет.
— Благодарю вас за эти слова. Поехать в Грецию — все равно что найти мать.
— Все равно что встретиться с самим собой, — сказал я.
Он взглянул на меня. Должно быть, я выразил свое личное ощущение.
— Я бы хотел поехать в Дельфы и на Делос. Как там осенью?
Я сказал ему про бабье лето.
— Все-таки, думаю, мне бы понравилась весна.
— На Пасху в какую-нибудь деревню. вас бы растрогала Страстная Пятница.
— Я поеду; я отказался от идеи поехать на Дальний Восток (он имел в виду Индию).
— Те края — точно вековые деревья, они могут подождать. Греция — другое дело.
Я спросил о пьесе, которую он пишет, — она о современности? Он ответил решительно:
— О да, о современности и в стихах, если то, что я пишу, — стихи.
Заговорили о «CoctailParty», которую он сравнивает в своем последнем эссе с «Алкестой»[19].
— Я не очень понял, в чем тут сходство, — сказал я.
— Разумеется, все очень изменено. И все-таки я думал об Алкесте, о том, как она вернулась, и о том, что с ней что-то произошло там, где она была.
И, помолчав:
— Я бы хотел вдохновиться «Эдипом», не «Царем Эдипом», а «Эдипом в Колоне», который, разумеется, опирается на первого. Но это нужно понять. Тут дело в зрелости.
Он произнес последнюю фразу с особым чувством. Я не ответил. Он продолжил:
— Мне понравилось, как вы перевели хоровые партии в «Убийстве в соборе».
— Но как вы могли судить?
— Когда я был в Сити, я немножко учил греческий. Даже с моим произношением я смог разобрать ритм. Он показался мне верным.
На стене над его письменным столом — фотография Поля Валери. Я сказал:
— Хорошая: Валери с его папироской.
Он не знал стихотворения, где появление стиха сравнивается со скручиванием папиросы, которое упоминает Ален — «faireetfefuserdefaire»[20]. Я рассказал. Кажется, он им восхищается:
— Он был так умен, что был начисто лишен честолюбия.
— Думаю, он знал английский.
Засомневался:
— Мы говорили по-французски.
Я спросил, как он решился писать стихи по-французски. Он сказал, что после «Пруфрока» и пока не появился «Геронтион»[21] думал, что вообще больше не сможет писать стихи, никогда. «Дело было не в недостатке вдохновения», — заметил он тем не менее. Тогда он много читал по-французски. Я думаю, это был для него способ справиться с тем, что мешает. Я сказал:
— Стихи вообще пишутся странно.
Я рассказал ему, как написал «Царя Асини»[22]. Мучился два года. Бросил. И потом за одну ночь написал стихотворение, даже не имея под рукой своих старых черновиков; а дело было в том, что меня раздразнили две оставшиеся пустыми страницы набора.
— Это очень хорошее стихотворение. И, может быть, вы смогли его закончить как раз потому, что у вас не было под рукой черновиков.
Он сказал, что точно так же, одним махом, дописал последнюю часть «Бесплодной земли». Разговор вернулся к Валери. Мы подумали о Малларме. Он прошептал:
— То был очень эмоциональный человек.
Он напомнил фразу из письма его дочери к другу: «…Papavousaimaittant»[23]. Но Валери он считает более богатым внутренне, обладающим подлинным содержанием. «Морское кладбище» заставляет его думать об итальянском происхождении поэта.
Я попрощался. У двери, во вращающемся книжном шкафу, — его книги. Я посмотрел на них. Он спросил, чего у меня нет, чтобы подарить.
— Мне кажется, у меня есть все, и я привык к своим изданиям. Но, если вы так добры, дайте мне что-нибудь для жены: ей будет очень приятно.
Он погладил корешки, задумался на секунду и вытащил «Приключения Гекльберри Финна» Марка Твена, с его предисловием. Сказал:
— Удачное предисловие.
Сел писать посвящение. Я заметил, как нервно он стиснул ручку.
23 октября
Мы пригласили Элиота и Чарлза Пика в «Кларидж», чтобы они получше познакомились — это облегчило бы предстоящую поездку Элиота в Грецию. Неудача: Пик очень торопился и убежал, не дождавшись окончания обеда, чтобы успеть на поезд (у него болеет теща). Что касается Элиота, записываю следующее.
Когда я сказал, что мне пора подумать о том, чтобы уйти со службы, он обеспокоенно посмотрел на меня:
— А! будьте осторожны, это опасно.
Теперь я его немного знаю; он всегда думает о том, насколько может быть вредна встреча сознательного и бессознательного. Он испугался моей чрезмерной свободы.
За кофе кто-то спросил его, видел ли он «Огни рампы»[24]. Он ответил:
— Существуют две школы: поклонники Чарли Чаплина и поклонники братьев Маркс; к какой школе принадлежите вы?
Каждый высказался. Элиот:
— Я предпочитаю братьев Маркс. У них есть критическое в некотором роде отношение к жизни.
Я проводил его до выхода. Он взял свой вечный чемоданчик и шагнул в кипящий водоворот большой гостиничной двери.
Среда, 1 июля
Днем за ланчем у нас — Элиот с женой. Были еще Морис Боура[25] и Реймонд Мортимер. Я не видел его несколько месяцев; он показался мне более мрачным, чем когда-либо, точно его тяготило что-то извне. Нас было не больше восьми человек за столом, но и при таком небольшом количестве народа не так-то легко было поговорить с ним.
Я спросил, работает ли он сейчас над стихами. Он сказал, что не нужно повторяться. Я добавил:
— Не нужно подражать самому себе.
— О, это уж хуже всего.
— Я обратил внимание на строки посвящения в «ElderStatesman»[26].
— Да, я двигаюсь в этом направлении.
Надеюсь, я правильно понял. Похоже, он хотел, чтобы разговор задержался на этой теме. Потом мы немного поговорили о театральной постановке «ElderStatesman», которую я видел.
— Этот конфликт, который чувствует старый политик, с «vacuum»[27], встречаемым в конце жизни, — это и есть тема драмы, — сказал я. — Каждый политик, разумеется, если у него есть совесть, должен, как мне кажется, время от времени задавать себе вопрос: какую пользу он приносит, чем помогает тому, что происходит. И если он задается этим вопросом, едва ли он думает, что и впрямь на что-то влияет.
Он слушал меня со своим всегдашним вниманием.
— Я много раз слышал, как политики говорят, что не играют никакой роли; трудно поверить, что они говорят то, что на самом деле чувствуют.
Когда мы вышли из столовой (стоило посмотреть на идущих рядом сдержанного Элиота и темпераментного Боуру), разговор коснулся Пастернака. Он сказал, что у него есть «Доктор Живаго», но он его еще не открывал. И потом, обращаясь к Боуре (это примечательно):
— Вы, читающие по-русски, могли бы сказать нам, действительно ли Пастернак великий поэт, как говорят.
Еще из его высказываний: «Поэт должен писать только на одном языке». О некоем молодом человеке, о котором говорили, что тот собирается посвятить жизнь исключительно поэзии: «Он готовит себе печальную (sad) жизнь».
Четверг, 23 июня
С утра гроза, с молниями и громом. После полудня — снова ощущение ужасной опустошенности. Около шести — прием для литераторов в «Faber». Жужжащая толпа. Два слова с Элиотом.
— А! DoctorSeferis! (он имел в виду Кембридж[28]) — в ответ на мое приветствие.
Я сказал ему, что в мае был в Шотландии.
— Трагическое место.
Я посмотрел на него с изумлением.
— Да, трагическое; и я убежден, это влияет на характер его обитателей.
На обратном пути мы прошли через Regent’sPark. Дождь только что перестал; благоухало множество роз; синие цветы как огоньки лампады; за оградой открытого театра — английский гимн: закончилось представление «Бури». Я подумал, каким был этот парк 24 года назад, когда я частенько гулял тут: тогда я не знал ни души; улицы и очертания домов — вот чем был для меня Лондон.
Четверг, 10 ноября
Прием у Макса Рейнхардта по поводу моей книги[29]. Элиот пришел, хотя его и мучила астма, и настоял на том, чтобы подняться по длинной лестнице. Он показался мне усталым, бледным: враждебный и столь болезненный для него натиск зимы уже начался. Жена повсюду сопровождает его и присматривает за ним. В январе они уезжают на два месяца на Ямайку.
Суббота, 10 декабря
Ланч у Элиота, к счастью, без других сотрапезников — я просил его об этом. В первый раз я вижу его дома: он живет в Кенсингтоне, неподалеку от Альберт-холла, в одном из строений начала нашего века или конца предыдущего; я бы не удивился, увидев, что из соседней двери выходит мистер Пруфрок. Квартира на несколько ступенек выше уровня земли; дверь была открыта; он сам и его жена — на пороге. Внутри — никакой роскоши, меблировка, на первый взгляд, безличная. В камине пылал огонь. На стене — шарж Паунда, работы Уиндема Льюиса[30], небольшой пейзаж Джона Рескина и акварель Эдварда Лира. Был там и бюст самого поэта работы Дж. Эпстайна[31], не очень меня вдохновивший. По сравнению с прошлым разом, Элиот показался мне куда более отдохнувшим. Его жена дома поборола свою обычную застенчивость.
Сначала мы говорили о том о сем, об их поездке (они уезжают 29-го), о переводах. Я спросил, где он выучил начатки греческого, которые были ему необходимы, когда он работал в банке и должен был разбирать коммерческую корреспонденцию. «У Димоса», — он имел в виду преподавателя в Гарварде. Они вместе учились в этом университете. («Он очень хорошо учился, куда лучше, чем я».)
— С этими крохами греческого я прочел пару ваших стихотворений в оригинале.
Ему нравятся переводы Рекса Уорнера. Что до его собственных стихов (кажется, речь шла о «Бесплодной земле»), он считает, что лучший перевод был немецкий, а после него — испанский. Рисунок Уиндема Льюиса мне напомнил его же портрет Элиота, который я видел в 1942 году в Дурбане, когда ждал самолета на Каир.
Элиот был, по всей видимости, рассержен писаниной Эдит Ситуэлл[32] о Льюисе, опубликованной в «Обсервер».
— Я написал в газету письмо, — сказал он, — но не думаю, что его опубликуют.
Потом мы заговорили о Паунде. Он хвалил «Пизанские Cantos».
— Паунд был всегда в движении и всегда носил, в лондонскую-то погоду, рубашки Schiller (мы их называем «Byron»), — вечно неухоженный… Я потом узнал (он улыбнулся), что ему их шили на заказ…
Я признался, что мне нравится, как он охарактеризовал стихи Лира («стихи безответной страсти»), и что у меня то же самое ощущение вызывают «Сахарокусаки» и «Орехобойцы»[33]. Миссис Элиот сказала, что муж — его преданный поклонник: он часто ставит пластинку с одной из его песен. Это меня не удивило. В коридоре у выхода из столовой висели два рисунка в духе Лира, как мне сказали, работы отца Элиота. Традиция «нонсенса», стало быть, идет от семьи — «PracticalCats»[34]. Перед нашим уходом миссис Элиот пожелала показать нам детские фотографии поэта — трогательные; особенно хороша одна — рядом с господином с седыми усами и бородой.
— Дедушка? — спросил я.
— Нет, отец. Ему было 44 года, когда я родился.
Мы вернулись пешком. Было холодно, шел снег с дождем, — холодно даже по лондонским меркам. Пока мы брели через парк, я думал о старом мастере, о почтенном мастере. Ему скоро 72. Он больше не курит, даже сигары[35]. Должно быть, состояние здоровья причиняет ему немало страданий: из-за астмы зимой он должен уезжать туда, где больше солнца. У его изголовья — кислородная подушка (он сказал: «Теперь, из-за выхлопных газов, Лондон стал хуже, чем тогда, когда был только смог»). Сегодня он был в хорошем настроении, веселый, но только когда заговорил о предстоящем путешествии, в его взгляде блеснула особенная искра. Сжимая с беспредельной нежностью руку жены, он сказал:
— We’llgotoGreece![36]
Четверг, 11 мая
На приеме в саду у королевы. Прекрасный день, свежая трава, свежая листва на деревьях — после прошедших дождей. Все эти приемы чем-то похожи на процессию чающих движения воды у Силоамской купели. Самые разные лица и одеяния, теперь, когда Содружество произвело столько независимых государств; разные расы, яркие, подчас экзотические хитоны и сандалии, кое-где — красивые лица, мужские и женские, бросающиеся в глаза головные уборы. И рядом со всем этим — традиционный жилет, гвоздика в бутоньерке, зонтик в руке, серая шляпа, — чтобы напомнить о европейском меньшинстве среди огромного, пестрого современного мира. Широкополая ковбойская шляпа с крылышками, прижатыми лентой, парила на два вершка выше прочих голов. Вдруг — Элиот с женой, посвежевший после отдыха на Ямайке.
— Как я рад видеть вас в добром здравии.
Море было теплым, как Средиземное летом; он купался.
— Дух спит, — сказал он, — в такой обстановке.
— Иногда это неплохо.
— Только я соскучился под конец.
Его жена носит браслет, к которому подвешены — на манер греческих «константинат»[37] — крошечные копии его книг, сделанные из смальты.
— Теперь их будет больше, — сказал я ей.
Четверг, 20 июля
Колесо вращается так быстро, что я едва успеваю записать хоть что-то. В четыре часа пополудни я зашел повидаться с Элиотом перед тем, как отправиться в отпуск. Входя в здание «Faber», я встретил иностранного поэта, с которым познакомился накануне. Он тащил наверх огромную кипу книг.
— Куда вы их несете?
— Чтобы их подписал Элиот!
Я и не представлял, что Элиот написал так много книг — вдвое или втрое больше, чем я думал.
Я поднялся в его кабинетик, расположенный высоко, на третьем этаже[38]; я не был там лет десять, с тех пор, как служил советником посольства. Мало что изменилось за это время; только некоторые фотографии висели на других местах. Я спросил, читает ли он, в качестве редактора «Faber», стихи, которые им присылают.
— Нет, лучше, чтобы их читал кто-нибудь другой, кто любит поэзию, но не поэт.
И потом, обобщая:
— Я больше не решаюсь давать советы молодым; боюсь навредить им: расстояние между нами уже очень велико. Может быть, правильно, что они должны сказать то, что от меня ускользает. У них другой опыт; разумеется, я не хочу сказать, что я не узнал бы гения. Иногда мне присылают рукопись и спрашивают: «Поэт ли я? Стоит ли мне продолжать?» Я в таких случаях отвечаю: «Только вы это знаете, только вы должны принять решение». Кроме того, чтобы судить верно, надо вникать в детали; деталь — вот что важно. А все это требует времени.
Не помню, как зашла речь о Кокто.
— Когда-то я познакомился с ним, он произвел на меня впечатление тем (он остановился, подыскивая точное выражение), что говорил, словно пробуя на мне комплименты, предназначенные для кого-то другого.
Я припомнил свою единственную встречу с Кокто в Анкаре; утомительный фимиам, расточаемый направо и налево.
— Он совершает поступки, свидетельствующие о том, что он не повзрослел, — сказал я. — Редко кому удается, подобно Йейтсу, постичь живость зрелого возраста. Наш Кавафис тоже интересен в зрелые годы.
— Нам его представил Морган Форстер. Он знал его в Александрии.
— Форстер очень болел в последнее время.
— Я видел его несколько месяцев назад, он был здоровехонек.
Потом мы говорили о театре, он сказал, что ему нравится Мариво[39]. Мне кажется, это важно, принимая во внимание его собственные театральные опыты. С одной стороны Мариво, с другой, напротив, «Алкеста», «Эдип».
Говорили о Греции, куда я отправляюсь через несколько дней. Этот год был для меня очень тяжел. Не труден — трудности меня взбадривают, а тяжел и пуст.
— Не знаю, что делать, — сказал я ему, — но чувствую, что пришло время устроить жизнь иначе…
— Я помню, — сказал он, — вы говорили (это было много лет назад), что пишете, потому что вам нужно освободиться от чего-то. И я, когда пишу пьесу, ощущаю потребность освободиться от ее персонажей.
9 ноября
Элиот уезжает через несколько дней, вернется в марте. Через неделю я ложусь в больницу. Сегодня был единственный день, когда я мог повидать его в «Faber». Я хотел поговорить с ним о будущем переводе «Убийства в соборе», вместе с Гацосом[40] (он — диалоги, я — хоровые партии).
Я рассказывал о достоинствах Гацоса и спрашивал о некоторых трудностях.
— В этой вещи, по-моему, нет действия — оно только в языке, но он полон действия, он само действие.
— Рад, что вы это говорите.
— Невозможно воспроизвести это буквально, например, с помощью рифм. Нужно найти соответствия.
Потом я спросил, что он думает о французском переводе.
— Он очень хорош; его сделали во время войны. Немцы не разрешили постановку, сочли драму антинацистской. Послевоенная постановка была лучше английской. Там была оправдательная интонация в речи рыцарей, причем злобная, а не шутливая, как в нашей английской.
Я спросил о хоре «Поет ли птица на юге?»[41]. Его не было в первом издании, нужно ли его оставить?
— Да, я бы хотел, этот хор мне нравится.
Я спросил, значит ли слово still (в стихе «stillthehorror» — «все еще ужас») «еще» или «спокойный».
— Трудное слово, правда? (Тут проявилась его любовь к словам.) Оно значит «еще».
Он сказал, что строки «Мертвый на кресте, Спаситель мой» вдохновлены DiesIrae[42], и добавил: «Песнопение вошло в обиход после смерти Фомы Беккета (имея в виду, что это анахронизм), но неважно».
Он пошел в свою маленькую библиотеку, отыскал и дал мне канадское издание «Убийства в соборе».
— Оно будет вам полезно, там есть хорошие комментарии. Теперь мы ждем от Вас новых стихов…
— То же самое могу сказать и вам, — ответил я. — Я решил уйти в отставку. Чтобы писать? Не знаю. Никогда не знаешь, что еще удастся написать…
При прощании:
— Я был в театре и видел «Беккета» Ануя[43]…
— Я видел его в Париже, — сказал я. — Хотелось уйти, не дожидаясь конца спектакля…
— И там полно исторических неточностей.
Вторник, 31 июля
Я пошел попрощаться с Элиотом[44]. Раньше было нельзя: он был в Йоркшире. Отчасти — ради перемены климата, отчасти — по делам. Так я снова оказался в его кабинетике в «Faber».
— Сегодня мой дом совершенно опустел, — сказал я. — И я чувствую себя таким же пустым.
— Эта пустота мне знакома, я ее испытал, когда после «Пепельной среды»[45], — он старался припомнить поточнее, — после тех американских лекций (он имел в виду лекции о поэзии и критике) снова начинал с очень маленьких стихотворений. Потом мне что-то заказали (думаю, он говорил о «Скале»), а потом — «Убийство в соборе».
Я упомянул наш прошлый разговор о молодых.
— Самое бóльшее, — сказал он, — меня хватает на тех, кому сегодня 40.
— На что я обращаю их внимание, — сказал я, — так это на заботу о языке. К сожалению, язык портится.
— Да, и у нас. Тут виновато и американское влияние; язык, создаваемый эмигрантами, у которых родной язык — не английский.
— Ваш язык охватывает такое огромное пространство, — сказал я. — Наверное, с вами происходит то же, что случилось с нами после Александра Македонского.
— Наверное (он засмеялся). Я вспомнил Стравинского. Он рассказывал, что однажды вечером слушал по радио Хрущева и так рассердился, что выключил приемник: человек, на котором лежит такая ответственность, и так говорит по-русски!
Я сказал, что план перевода «Убийства в соборе» не осуществился; как только приеду, займусь этим[46].
— Переводя, учишь свой собственный язык, я хочу сказать — не тот, с которого переводишь.
Я сказал ему об опыте, накопившемся у меня после переводов более талантливых или, можно сказать, более неровных поэтов. Например, Сидни Кейеса[47].
— Интересно; я не обращал на это внимания.
Кажется, он ценит Кейеса. Перед уходом я попросил его подписать фотографию: его снял Букас, потихоньку, на станции метро.
Онулыбнулся:
— «Glouchester Road Tube Station»[48]. Это, должно быть, было до войны.
Когда я прощался, он спросил, как мы, православные, крестимся.
Февраль