Под редакцией Ирины Ковалевой
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 2, 2008
Перевод Владимир Потапов
Георгос Иоанну[1]
Эвтихула[2]
Когда она родилась, ее лицо точно вуалью покрывала прозрачная плёнка, от которой ее вмиг освободила повитуха. Все, кто узнал об этом, решили, что жизнь девочки сложится счастливо, и поэтому, когда пришло время ее крестить, ей дали имя Эвтихия[3]. Ее родители были уже в возрасте, и Эвтихула была их единственным чадом. Мама девочки, коренастая, полноватая женщина, долго не решалась выходить замуж и еще сильнее боялась рожать. Их семья, впрочем, располагала тем скромным достатком, который в нашей стране обычно приобретают люди ближе к сорока годам. Свою дочь родители буквально носили на руках, и вся округа возмущалась тем, что девочке каждый день меняли трусики. Не говоря уже о том, что за столом ей всегда подавали ее собственный стакан для воды и отдельную тарелку для салата. Все только об этом и толковали. “Покажи-ка нам свои трусы”, — подшучивали обычно мы над Эвтихулой. И когда она, всегда милая и послушная, нам их показывала, мы переглядывались многозначительно и с тайным восторгом. Трусики действительно были каждый день разные.
В школе она училась хорошо, по всем предметам была первой. К тому же у неё был превосходный почерк, поэтому вскоре она стала нарасхват — ее то и дело просили надписать адрес на почтовом конверте. По соседству с нами жила семья, чей родственник находился в ссылке. Раньше большая часть их писем и даже посылок так и не доходила до адресата. Теперь же они постоянно обращались за помощью к Эвтихуле, только всякий раз говорили: “Не рассказывай маме”. А та им отвечала: “И я не хочу, чтобы вы рассказывали”. Говорить она умела складно и выразительно и вообще была очень сообразительной. Мама Эвтихулы выписывала религиозный журнал “Жизнь”, а папа регулярно просматривал газету правого толка “Свет” — главным образом, передовицу. Поэтому никто и никогда их не беспокоил. Ни во время диктатуры, ни во время оккупации[4], ни, тем более, после. Они и в этом избрали благую часть[5].
Эвтихула поступила в университет без экзаменов. Это был период Оккупации, когда на какое-то время отменили вступительные испытания. Она взахлёб рассказывала дома о своих сокурсниках, пересказывала их едкие шутки и остроумные ответы профессорам. Мама слушала всегда молча, но с беспокойством. Ее воспитали в самых строгих понятиях о приличии и благопристойности, и все эти скабрезности ей претили. Эвтихула вскоре это поняла и навсегда оставила подобные разговоры за порогом дома. Впредь ничего из пульсирующего потока жизни не попадало в их дом неотфильтрованным. Все громкие события — облавы, казни, гонения на евреев[6], голод и унижения — казались им чем-то вроде отдаленного эха и объяснялись волей Божьей. При этом, конечно, подразумевалось, что к их семье Божья воля всегда благосклонна. Впрочем, так оно и было. Единственное, на что они сетовали, так это на потерю крупной суммы из довоенных сбережений в банке, и единственный человек, которого они когда-либо ругали, причём в весьма резких выражениях, был покойный Сволос[7].
Первой слегла мама. Внезапно с ней случился инсульт, и она потеряла способность говорить и передвигаться. Тем не менее вскоре всё встало на свои места, без лишних стенаний и треволнений. На утренние часы нашли благочестивую домработницу, и в доме воцарились ещё большее спокойствие и порядок. Эвтихула к этому времени уже стала личным секретарём министра и каждый день помечала в своем блокнотике пожелания и распоряжения начальника. Министры сменялись один за другим; а Эвтихула оставалась на своём посту. Она была для всех идеальным и незаменимым помощником. Мама прожила еще много лет, и ей не становилось ни лучше, ни хуже. Однажды она тихо угасла, и ее похоронили в дорогом и строгом гробу, но без причитаний и венков.
На распорядок в доме это событие никак не повлияло. Только отец, который к тому времени вышел на пенсию, стал несколько болтлив и рассеян и даже пристрастился к выпивке, слоняясь потихоньку из одной таверны в другую. Затем слег и он. Домработница не могла ухаживать за мужчиной, поэтому этим приходилось заниматься Эвтихуле, по вечерам, после работы. Отец был первым и единственным мужчиной, которого она видела обнаженным. Никто так и не узнал, испытывала ли она при этом любопытство, удовольствие или страх. Она всегда с достоинством говорила о своих невзгодах и не вдавалась в излишние подробности.
Когда, в конце концов, умер и отец, Эвтихуле было уже за сорок. Впрочем, она хорошо сохранилась, её кожа сияла мраморной белизной, и было очевидно, что на черный день у нее отложена кругленькая сумма. Из-за похорон отца о ней снова заговорили, и кое-кто зашевелился, имея в виду жениться на ней. Эвтихула никак не отозвалась на это, точно ничего не заметила. Она по-прежнему ходила на работу, а иногда и в кино, в компании одной своей степенной соседки. Эвтихула отказалась также отдать под снос для строительства многоэтажки их старинный турецкий особняк[8]. И уж теперь, после стольких лет службы, у нее высокая должность в министерстве. Каждый полдень, пускай и в одиночестве, но согласно всем правилам этикета, она поглощает обед, который приготовила для нее невидимая и неслышимая домработница. Дома ее никто не ждёт: ни кошка, ни канарейка, нет даже рыбок. Все спокойно и размеренно, как прежде, и журнал “Жизнь” продолжают приносить, только упаковочная плёнка часто так и остается неразрезанной.
Лишь иногда ночью, когда Эвтихия спит в сверкающей белизной девственной постели, ее что-то беспокоит; она как будто старается смахнуть что-то с лица — что-то, что мешает видеть или дышать. Но вскоре она снова замирает, словно вдруг ее одернул чей-то строгий приказ. Её черты смягчаются, лицо, как всегда, выражает послушание и радость. И до сих пор еще прекрасна Эвтихия.