Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 12, 2008
Он опыт из лепета лепит |
Недавно мне попалось на глаза признание Тургенева, поразившее своей убедительностью, — ибо знакомое по собственному опыту:
«Поэты недаром толкуют о вдохновении, — говорил Иван Сергеевич. – Конечно, муза не сходит к ним с Олимпа и не внушает им готовых песен, но особенное настроение, похожее на вдохновение, бывает. То стихотворение Фета, над которым так смеялись, в котором он говорит, что – не знаю сам, что буду петь, но только песня зреет, — прекрасно передает это настроение. Находят минуты, когда чувствуешь желание писать – еще не знаешь, что именно, но чувствуешь, что писаться будет. Вот именно это-то настроение поэты называют “приближением бога”. Я, например: какой я творец?.. <…> Я только подобие творца, но я испытывал такие минуты…».[1]
Подобных свидетельств много — особенно по поводу зарождения стихов. Недаром Тургенев говорит о поэтах, музе, песнях и в качестве примера приводит хрестоматийный ныне образец «чистой поэзии». Чище, действительно, некуда — стихотворение Фета, хотя и открывается обращением к собеседнику (Я пришел к тебе с приветом) и картиной солнечного утра, но уже со 2-й строки и дальше все откровеннее обнаруживает свою нарциссическую сосредоточенность на собственной речи: за приветом следует четырехкратное Рассказать, замыкающееся сообщением о зреющей песне.
Правда, затем Тургенев делится с собеседницей своим опытом не поэта, а прозаика – рассказывает о возникновении замысла «Аси» и, значит, говорит об искусстве вообще. Не только поэзию имеет в виду и Пастернак, когда вторит Фету в «Охранной грамоте»:
«Самое ясное, запоминающееся и важное в искусстве есть его возникновенье, и лучшие произведенья мира, повествуя о наиразличнейшем, на самом деле рассказывают о своем рожденьи».
Все же типичнее такая зацикленность на себе для поэзии – для стихов Фета и Пастернака, а не романов Тургенева и Толстого, где «наиразличнейшего» заведомо больше, чем авторефлексивного. Но есть прозаический жанр, который близок к поэзии своим программным предпочтением внутреннего мира внешнему миру, нацелен на беспредметные взгляд и нечто, питается внутренними соками, плетет шелковую нить из самого себя. Это эссе.
У русского слова эссе короткая история. В словаре Ушакова (1934-1940) его еще нет,[2] — хотя есть эссеист,[3] а эссе к этому моменту уже появилось в первом издании «Большой Советской Энциклопедии» (т. 64; 1934). Далее эссе включается в «Словарь иностранных слов» И. В. Лёхина и Ф. Н. Петрова (3-е изд.; 1949) и, наконец, в академический «Словарь современного русского литературного языка» (т. 17; 1965). В последнем приводится также альтернативное написание – эссэ — и документирующая его цитата из «Баррикад» П. А. Павленко (1932), где `это слово фигурирует в заграничном, но идеологически выдержанном контексте и, на всякий случай, пока в кавычках: «Баррикады» — повесть о Парижской Коммуне, а «непревзойденные образцы корреспондентских “эссэ”» дает не кто иной, как Энгельс.
Основоположником и крестным отцом жанра был Монтень, так и озаглавивший свою многотомную книгу: Les Essais (1580). Всего два-три десятка лет потребовалось этому наименованию, чтобы перекочевать в английский — Фрэнсис Бэкон назвал свой капитальный труд Essayes (1597-1612), и в 1609 г. Бен Джонсон употребил уже и слово essayist. Но в немецкий der Essay был введен лишь в 1860-е годы (Германном Гриммом, сыном и племянником знаменитых братьев), а в русском название этого жанра ожидала непростая судьба.
Соблазнительно думать, что по-русски книга Монтеня могла бы сегодня называться Эссе. Однако для нас он бесповоротно остается автором Опытов, как озаглавливались все переводы (начиная с 1762 г.). Оригинальная семантика слова опыт придает этому заглавию ауру загадочности, до сих пор располагающую к подражаниям.[4]
В современном языке — да, собственно, уже и в пушкинском — опыты имеют троякое значение: «испытанные события и переживания»; «научные эксперименты»; «попытки, пробы, в частности, литературные». Круг значений французского слова essai примерно таков же. С той разницей, что смысловым ядром этого существительного, как и соответствующего ему глагола essayer, «пытаться, пробовать», является попытка — именно попытка, будь то житейская или литературная, а не ее интеллектуальное осмысление и эмоциональное переживание, приводящее к накоплению опыта (для чего есть слово expérience), и не ее осуществление в порядке опыта научного (expérience, expérimentation) .
Монтень имел в виду, конечно, предложить читателю свои литературные попытки (пробы пера, наброски, эскизы, этюды, очерки), акцентируя их фрагментарность, неокончательность, некатегоричность, субъективность. Эта «пробность» сродни той творческой авторефлексии, с которой мы начали, — повышенному вниманию не столько к изображаемой объективной реальности или хотя бы к объективному результату данной «попытки», сколько к самому процессу письма. Центр тяжести essai помещается не между текстом и действительностью, а между автором и его текстом.[5]
Но этим субъективность, чтобы не сказать эгоцентризм, монтеневских Опытов не ограничивается. Речь в них идет в основном именно о личности, переживаниях, воспоминаниях, самонаблюдениях и умозаключениях автора, то есть о его внутреннем опыте,[6] чем дополнительно оправдывается русская версия заглавия, — хотя во французском идея expérience отсутствует. И совершенно уже безосновательно, благодаря неожиданному стечению лексических обстоятельств, в русское заглавие оказывается привнесен элемент «экспериментаторства», и Монтень обретает несвойственные ему черты естествоиспытателя, еще больше усиливающие магию его облика.
В дальнейшем своем развитии французское essai и английское essay утратили нарциссическую эскизность и стали выноситься в заглавие не только коротких субъективных набросков, но и сколь угодно солидных исследований. Таковы уже Essays , or Counsels Civil and Moral Бэкона, переводимые как Опыты, или наставления нравственные и политические, и двухтомный Essai sur la littérature anglaise Шатобриана (1836) — Опыт об английской литературе. А постепенно русские Опыты стали применяться при переводе и тех иностранных названий, в которых не было ни слова essaiилиessay, ни вообще чего-либо «пробного».
Так, оригиналом Новых опытов о человеческом разуме (в другом переводе — … о человеческом разумении) Лейбница являются Neue Abhandlungen über den menschlichen Verstand (1703-1704). Немецкое слово Abhandlung значит «сочинение, статья, трактат, доклад», и в нем полностью отсутствует идея «попытки». Оно восходит к глаголу abhandeln, «выторговывать, разрабатывать, обсуждать», в свою очередь, производному от handeln, «действовать, поступать, трактовать, торговать, вести переговоры», и семантически опирающемуся на образ руки (Hand) как органа всевозможных действий и взаимодействий, в частности, работы и торговли. Буквальным переводом Abhandlungen было бы «разработки, рассуждения».
Магнетическая притягательность Опытов в качестве заглавия для престижного иностранного текста приводит иногда к прямым искажениям смысла. Недавно вышел увесистый том Умберто Эко Сказать почти то же самое. Опыты о переводе (пер. с итал. А. Коваля; СПб.: Симпозиум, 2006). Это перевод его книги: Dire quasi la stessa cosa : Esperienze di traduzione, в подзаголовке которой стоят не Saggi, принятый итальянский эквивалент (и этимологический двойник) французского Essais, а — Esperienze. Правильным переводом все равно остаются Опыты, но уже не в смысле «попыток, эскизов», а в смысле «накопленного опыта». То есть, не Опыты о переводе, а что-то вроде: Из опыта переводчика. Разумеется, Опыты о переводе звучат красивее, — как гласит известное mot, переводы, подобно женщинам (по-французски и по-итальянски «перевод» — traduction , traduzione — женского рода), бывают либо красивыми, либо верными.
Меня, однако, архаизированные опыты, наскоро припорошенные патиной времени, влекут гораздо меньше, чем откровенно пижонское эссе, приблизительным сверстником которого я, оказывается, являюсь. Прочитанный в студенческие годы сборник английских эссе[7] открыл мне манящую культуру сочинений на вольные темы – практически ни о чем. Навсегда запомнились такие заголовки, как: «A Few Thoughts on Sleep», «A Defense of Nonsense», «An Apology for Idlers», «On Doing Nothing».[8] Я даже попытался подражать — произвел на свет эссе о самоубийце, который никак не мог остановиться на совершенном способе покончить с собой, надумал, наконец, отравиться серой со спичечных коробков и головок, но занявшись ее наскребанием, так хорошо организовал эту работу, так в нее втянулся, что вернул себе чувство самоуважения и забросил мысль о смерти.
Мой опус не сохранился, так что отстаивать его художественные достоинства не приходится, но в самом замысле что-то было. Не говоря о чисто эссеистской умозрительности подхода к смерти, тема самоубийства прекрасно согласуется с «эгоцентричностью» эссе, его замкнутостью на себя. Самоубийство это типичный случай самодостаточности, тем более — самоубийство, претендующее на совершенство и осуществление с помощью самодельных средств. В авторефлексивном ключе выдержана и парадоксально сама себя готовящая развязка.
Возвращаясь к названию жанра, нарциссическим совершенством отмечено само слово эссе — почти идеальный палиндром, как бы предающийся самолюбованию в собственном зеркале. Идеальный в произношении и в недолго продержавшемся написании эссэ, — а, впрочем, и в принятом, если учесть графику и название буквы Э: «Э (или Е) оборотное», то есть, обратное к обычному Е (что особенно наглядно в заглавном варианте: ЭССЕ).Симметрическому совершенству слова эссе подстать его несклоняемость (оно всегда равно себе), средний род (это центр симметрии, не нуждающийся в Другом) и фонетический средний ряд ([е]). Не последнюю роль в придании эссе ореола самодостаточности играет его этимологическая непрозрачность: в русском словаре оно стоит совершенно особняком, и если с чем перекликается, то только с элитарными заимствованиями типа верже, гляссе, фойе, шале, превосходя их, однако, своей зеркальностью. Все вместе это создает ощущение зауми, глоссолалии, самовитости, блаженной бессмысленности. Заодно снимается налет «пробности» — эссе приобретает черты некого абсолюта.
Столь безупречный продукт – результат многовекового обтачивания в ходе языковой эволюции. Французское essai, фонетически подобное русскому, но графически досадно асимметричное (тем более, во множественном числе), достигло своей относительной зеркальности (два s в середине, два [e] по краям) по мере того, как на устах говорливых галлов с него облетело все то лишнее, чем был обременен его латинский прообраз.[9] Essai— потомок позднелатинского exagium (или esagium), «весы, вес, гиря, взвешивание, измерение», в свою очередь восходящего к латинскому глаголу exigo , exegi , exactum , exigere (знакомому нам по эпиграфу из Горация к пушкинскому «Памятнику» — Exegi monumentum).
Exigo состоит из приставки ex —, «из, от»,[10] и одного из основных глагольных корней — ago, «двигать, действовать»; в результате, он на редкость многозначен. Среди его значений — «изгонять, вытеснять, лишать, катить, пускать, устранять, пронзать, размахиваться, вывозить на продажу, отвергать, требовать, спрашивать, взыскивать взимать, смотреть за работой, совершать, заканчивать (вот оно горациевское «воздвиг»!), проводить, проживать, переносить, приспособлять, взвешивать, исследовать, оценивать, измерять, обдумывать» — есть и ведущие к esagium и к essai.[11] По мере превращения латыни во французский было утрачено несимметричное деление на приставку и корень, а также отяжеляющие взрывные согласные [k] (в ex) и [g].[12] Завершающей метаморфозой и стала реинкарнация французского essai в виде русского эссе.
Все эти рассуждения, конечно, бессильны против прочно занявших свою нишу Опытов. Да моей целью и не было их оттуда выкуривать, поскольку очевидно, что из essai развились два не похожих ни друг на друга, ни на своего общего французского предка, по-разному нарциссичных русских слова – опыт и эссе. Мне просто хотелось — в одну из тех минут, когда чувствуешь желание писать, еще не знаешь, что именно, но чувствуешь, что писаться будет, — дать любимому жанру поговорить о себе.