Вступление Екатерины Степанцовой
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 10, 2008
Перевод Екатерина Степанцова
Новеллы[1]
Федериго Тоцци (1883-1920) — одно из самых своеобразных явлений итальянской литературы ХХ века. Родился он в Сиене в семье трактирщика, и Тоскана навсегда осталась в его творчестве как точка отсчета и наваждение. Студент школы искусств и техникума, служащий на железной дороге и волонтер Красного Креста, драматург, поэт, но прежде всего, конечно, романист и новеллист, он сотрудничал со многими журналами и по настоянию Луиджи Пиранделло вошел в редколлегию «Messagero della Domenica»[2]. Первые публикации Тоцци, и в их числе роман «С закрытыми глазами», были приняты с энтузиазмом, но затем, после внезапной смерти писателя в возрасте 37 лет, последовали сорок лет забвения. С легкой руки критика Дж. А. Борджезе творчество Тоцци, несмотря на очевидную нестандартность, было отнесено к позднему эшелону веризма и впоследствии отправлено на дальнюю полку как «неактуальное». И лишь в 60-х критики спохватились, что просмотрели, возможно, самого яркого и самобытного из итальянских экспрессионистов. Сейчас Федериго Тоцци — гордость итальянской литературы, классик первой величины и объект скрупулезного изучения.
Мир Тоцци тревожен и неуютен, но подчас завораживает почти галлюцинаторной образностью. Гротескное смещение реальности, сбивающийся ритм и словно выхваченные зумом детали оставляют впечатление сна, когда внутреннее смятение отражается в искаженном мире, а грань между двумя кошмарами — внешним и внутренним — исчезает. В этой бредовой реальности герои Тоцци совершенно беспомощны, будто загипнотизированы либо собственными чувствами, объяснить которые они не в состоянии, либо враждебным и столь же непостижимым «другим» — как правило, это фигура отца (Тоцци связывали с отцом сложные и мучительные отношения). Это отчасти роднит их с персонажами Кафки, хотя сам писатель, великого австрийца никогда не читавший, ощущал внутреннее родство с Достоевским, пытаясь найти смысл в «каждом таинственном нашем поступке».
Помимо прославивших его романов «С закрытыми глазами», «Поместье», «Три креста» Тоцци написал множество новелл, часть которых вошла в единственный прижизненный сборник «Молодость». Новеллы, предлагаемые вниманию читателя, печатались в разных итальянских журналах в 1918-1919 годах. Это первая публикация Тоцци на русском языке.
Распятие
Есть мир, думал я, творение которого Господь не закончил. Материя не живая и не мертвая. Растительность там почти всюду одинакова, а звери — бесформенные болванки и не могут выбраться из своей же грязи, потому что безглазы и безноги.
Растения этого мира нельзя распознать по цвету, ибо цвета они не имеют. Лишь когда робко пытается начаться весна, ощутим их запах, но в нем есть что-то от грязи. Есть там и заготовка Адама, но без души. Он не говорит и не видит, но чувствует, как вокруг него движется грязь, — и ему страшно.
Там нет ни луны, ни солнца: этот мир помещается в самом глухом углу бесконечности, куда никогда не заходят звезды, куда лишь изредка залетает комета и тут же гаснет — как бы в наказание. Эта полужизнь древнее нашей.
И все же попадаются там пейзажи поистине прекрасные, в которых словно заключена вся та красота, что в нашем мире встречается лишь в человеческой душе и в самых нежных созданиях.
Там постоянно — своего рода сумерки, и грязь, почти красная, в этом свете блестит, как золото. А глина у водной глади имеет цвет, который и нам напоминал бы цвет моря.
Но оставшийся недоделанным Адам, слепой, считает свои потемки светом. Когда же грозовой ветер пробегает по его коже, ему чудится, будто он ходит.
До листьев нельзя дотронуться — они расползаются под пальцами, и кашица липнет к рукам. Да что там, один сильный ливень способен погубить целые леса — но стоит воздуху прогреться, и они вырастают снова, как у нас грибы.
Трудно понять, где реки, где море; и там, где сегодня озеро, назавтра появится гора. Порой равнины, почти красные, тянутся до вечно хмурого горизонта, а вблизи моря появляется синева неопределенного и грязноватого оттенка, которая поутру сверкает, а к вечеру сменяется чернотой, нависающей над камнями и скалами.
Но бескрайнюю равнину пересекает одна река чернее прочих — такая черная, что и ночью глаз различит ее даже издалека. Там, где она протекает, вместо тополей вырастает густая, тяжелая, непролазная листва. Это — насквозь черное лето, порожденное жаркой тьмой, а не солнцем. С грозами, столь плотно укутанными в облака и туманы, что они проходят над рекой почти бесшумно.
И даже в самый темный час реку прекрасно видно.
Все это я думал однажды воскресным днем, когда стоял, опершись о парапет, на берегу Тибра, в самом пустынном и грязном месте. Я смотрел на ряд домов, как бы разрубленных пополам, оттого что здесь снесли две или три улицы. Видны были комнаты — загаженные; их краски поблекли и стекали вниз по наружным стенам. Там, где скопилась известка, выросли пучки зелени — той мерзкой глянцевитой травы без цветов, на какую не позарится ни одно животное.
И вот что навело меня на такие мысли. Рядом со мной остановилась, хотя я не сразу это заметил, девушка: босая, с жиденькими черными волосами, заколотыми на затылке единственной шпилькой. Волосы ее напоминали гадкую паутину. Лоб был жирный, бугристый, усыпанный чирьями. Старое линялое платьишко плохо сидело, и она придерживала его на бедрах руками. Казалось, когда-то на нее опрокинули несколько корыт мусора, оставившего несмываемые пятна. У нее было округлое детское лицо с пухлым ртом, почти неотличимым от чирьев на лбу и шее, на которой висел замызганный шнурок. Глаза тоже были почти круглые, какого-то непонятного цвета — сразу не разберешь — и лишенные всякого выражения, человеческого или звериного. Словно там внутри было что-то непрозрачное, не пропускавшее ничего.
Этот участок набережной с уродливыми облезлыми платанами в такой час был совершенно безлюдным. Казалось, это мертвая точка Рима, который простирался по обе стороны от нас вдоль реки — но как-то в отдалении, словно мы были уже не в городе.
Мне не хотелось говорить. Я чувствовал: чтобы заговорить с этой девушкой, мне надо полностью забыть не только то, что я мыслю, но и все, что есть в моей памяти. Иначе было нельзя. Я и сам чувствовал, что отторгаю любую жизнь. И внутри себя уподоблялся тому, что видел. Это было почти страшно. Думаю, что, даже оказавшись один в пустыне, я не испытывал бы столь удручающего и безысходного одиночества.
И все же в этом безмолвии солнце вдруг одарило меня почти невероятным мгновенным прозрением. И уже ничего не значил купол Святого Петра! Он тоже казался бесформенным, и не было никакой возможности увидеть его иным: он был не менее мрачным, чем ломти вскрытых домов.
Мать девушки никогда не была замужем. С детских лет девушка спит возле уборной, и в двенадцать-тринадцать лет, а может и раньше, она уже не девственница. Мать вечно уходит куда-то, и она остается одна; однажды воскресным вечером мать не вернулась, как возвращалась обычно — пьяная, — из таверны. Почти все подкармливают сироту, как бездомную дворняжку. Ее брали, кто хотел: за кувшин вина или за тарелку макарон. На ней только платье и сорочка, и лишь зимой — еще чулки и цветные сабо. Кто ее хочет, подходит, улыбается ей и уводит с собой. Она говорит, как ее зовут, но ее имени никто, кроме нее, не помнит, поэтому называют всегда по-разному.
Когда эти трущобы снесли, она поначалу спала на развалинах, вместе с цепным псом, которого подрядчик привязывает там по ночам, чтобы не воровали двери, балки, металлический лом и прочие строительные отходы. Кто-нибудь видит ее в темноте, будит, а после оставляет, где нашел. Она спит целыми днями — не может стряхнуть с себя сон.
Она тщательно моется под фонтанчиками, по ночам — ноги и все тело. И до сих пор надеется, хотя и не слишком, что ее возьмут ночевать в один из деревянных бараков, крытых обрезками ржавых листов, на отмели Тибра между мостами Рисорджименто и Мильвио.
Оттуда приходят солдаты, отпущенные в увольнение. Иной раз, когда их сразу двое или трое, они ее поколачивают, но она не плачет — это же просто веселья ради. Она и сама пытается веселиться и бежит за теми, кто ее бьет, пока ее не прогонят, угрожая ножом. Девушка смотрит им вслед, тоскуя, что осталась одна. И даже если от колотушек у нее болят плечи, она покрепче прижмет больное место рукой, но все-таки не заплачет. Она почти никогда не смотрит людям в лицо, если ее не заставить, и считает, что так им приятнее. Если кто-то просит у нее поцелуй, она отказывается — чтобы после ему не стало противно. Она так смиренна, что не поднимает глаз. Чувствуя, что хоть на минутку кому-то понравилась, она внутренне ликует, но ничем этого не показывает — когда-то пыталась, и ее отталкивали зуботычиной или дав по шее. И она краснела от стыда.
Теперь она хочет, чтобы к ней подходили, — просто чтобы убедиться, что может нравиться. И если ее несколько дней никто не зовет, она грустнеет и блекнет.
Она совсем рядом и ждет, что я хлопну ее по руке. Но я, словно испугавшись своих мыслей, ухожу.
Однажды воскресным днем я прохожу между Колизеем и Римским форумом. Под церковной стеной — груда черепков и мусора. Стебли травы прошили ее насквозь, будто зеленые иглы, длинные и прямые.
Девушка спит прямо там, свернувшись калачиком и подобрав ноги под подол платья. Бледная, явно от усталости. По голове ползают мухи, их крылышки радужно переливаются, совсем как ее волосы.
Солнце так жарит, что болит голова. Трава блестит, местами ослепительно бликует. Недавно был дождь, и теперь от земли идет пар.
Платье девушки еще насквозь мокрое, хотя ограды — и деревянные, и железные — местами уже подсохли. А по кирпичам развалин бегают солнечные зайчики. Дорожки напитались водой. Но деревья на Палатинском холме нежны, и розы, с которых каплями стекает вода, пахнут, будто их разминаешь руками. Мрамор сияет, и там, где он отколот, видны острые грани, такие же, как у стекла.
Ящерки — словно из живого зеленого камня. Небо над Колизеем — почти гемма.
Решено: если девушка проснется, я с ней заговорю. Правда, я немного стесняюсь, ведь как знать, что подумают те, кто меня увидит.
Но поскольку бывают минуты, когда даже нескладно насвистанный мотив кажется высокой поэзией, а собственные мысли представляются исполненными чудной красоты, я вдруг не могу больше думать о девушке, и мой взгляд отвлекается от нее, как бы инстинктивно. Так мало-помалу, хотя и не трогаюсь с места, я совершенно забываю о ней.
Свет давит. А вокруг Колизея поднимается пыль, почти на всю его высоту. И словно зависает. Холм с монастырем на вершине скрывается за своими кипарисами и другими деревьями. Смотритель форума выходит из крашеной деревянной будки, делает шаг и застывает с часами в руке. С крыши церкви слетают две вороны, потревожив черепицу. Земля высыхает окончательно — полностью вымытая и вычищенная, она теперь чистая, как воздух.
В этот миг я люблю землю, и кажется, если заговорю, в моем голосе зазвучит ее нежность. Я чувствую, почему солнце на нее светит и почему деревья так прекрасны в своих листьях. Я смотрю на плющ и на цветы, ближние и дальние.
Но тут деревянное распятие на церковной стене от жары трескается: будто гвозди вылетают из рук и ног. И девушка поднимается, словно из груды мусора.
Проданный дом
Я знал, что эти трое пришли ко мне, потому что я продаю дом. И все-таки обрадовался, услышав из своей комнаты, что спрашивают меня. Служанка не хотела их пускать, хотела сказать, что меня нет. Но я открыл дверь. И приветствовал их — с дрожью в голосе и во всем теле. Они отвечали, смеясь и подмигивая, потешаясь над моей глупостью. Наверное, думали, что я ничего не замечу — а хоть бы и заметил, им-то что. Я это прекрасно понял. Но падать духом не собирался. Сразу сказал, потирая руки:
— Пришли посмотреть дом? И правильно сделали.
Сперва я повел их в квартиру, которую занимал сам, самую маленькую. Они осмотрели все, не пропустив даже выступавшего из стены кирпича. У одного из них, синьора Акилле, была трость, и он стучал ею по стенам — определял толщину. Они хватали со столов и комодов мои вещи, щупали занавески. Еще один, синьор Леандро, подошел к окну и сплюнул. Затем мы пошли по квартирам моих жильцов, которые встречали меня с враждебным недоумением. Но потом, поскольку я из любезности делал вид, что ничего не слышу, принялись ругать меня перед тремя покупателями и сговариваться на то время, когда кто-то из этих трех станет их новым хозяином. Со мной никто не считался: все проходили вперед меня или останавливались и разговаривали, сколько хотели. А я смотрел, быть может в последний раз, на стены своего дома. Потом даже и не смотрел: входил и выходил, словно не понимая, чтó я делаю и зачем я здесь.
Когда мы вернулись наверх, в мою квартиру, третий покупатель, по прозвищу Свинец, сказал:
— Мы и так потеряли кучу времени. Назовите свою цену, синьор Торквато.
Хотелось поскорее с этим покончить, я даже решил ни с кем не советоваться. Мог бы запросить десять тысяч лир, а попросил всего восемь. Испугался: вдруг это слишком много и сейчас они возьмут да уйдут. Тут синьор Акилле сурово спросил:
— А кому вы хотите продать квартиру? Нас ведь тут трое.
— Я думал, вы покупаете все втроем, — отвечал я.
Свинец сказал:
— Лично я не дал бы за нее и трех тысяч.
Я смутился, но осмелился заметить:
— Этого не хватит, чтобы покрыть ипотеку: семь тысяч лир. Я попросил восемь, чтобы мне самому осталась хотя бы тысяча. — И, улыбнувшись, покраснел.
— И на что вам тысяча лир?
— Я… у меня больше ничего нет. А так несколько месяцев протяну.
— Месяцем раньше, месяцем позже — какая разница?
— Ваша правда.
— Но вы не можете торговаться сразу со всеми тремя.
— Я тоже так думаю.
— Тогда лучше помолчали бы.
Но тут синьор Леандро предложил:
— Я дам вам семь тысяч — как раз на ипотеку.
— А что же мне?
— Это меня не касается.
Я сразу почувствовал к нему большую симпатию. Но двое других сделали вид, будто недовольны — я уже понял, что настоящий покупатель всего один. Те двое просто прикидывались покупателями, чтобы сбить цену. Я все понял, но мне было наплевать. Я даже обиделся, что они прибегли к такому средству, как будто сам я недостаточно честен, чтобы просить лишь столько, сколько нужно для выплаты ипотеки. Потому что для себя я не хотел ничего. Я хотел остаться ни с чем.
Настоящий покупатель, синьор Леандро, был торговец — не знаю чем, возможно, зерном. Лицо у него было красное, а усы черные. Синьор Акилле был блондин, а Свинец — седой старичок. Пока шел разговор, я попросил Теклу, мою служанку, сварить нам кофе — им и мне. Они не придали этому значения. А настоящий покупатель нетерпеливо сказал:
— Ближе к делу: вам подходит или нет? Кофе мы выпьем в баре, на свои.
— Я попросил ее сварить кофе, — ответил я, — думая, что вы оцените мою любезность. Хотел принять вас как можно лучше.
— Ерунда, ерунда.
Тогда заговорил старичок:
— Вместо кофе лучше дали бы мне возможность назвать мою цену. Но больше шести тысяч я бы не предложил.
Блондин покачал головой, словно жалея тех двоих, что с такой готовностью швыряются деньгами. Создавалось впечатление, будто я навязываю им сделку, и это было так неловко и унизительно, что, если бы не ипотека, я отдал бы им дом даром. Мне было стыдно за ипотеку, ведь именно она связывала мне руки. Синьор Леандро продолжил:
— Если вас устраивает мое предложение — хотя сам я уже жалею о нем, — зайдите сегодня к моему нотариусу. Там мы и подпишем контракт.
Как я мог отказать? И полагая, что моя деликатность не останется незамеченной, я предложил:
— Если нужно, могу прийти до обеда.
Но тот обиделся:
— У меня есть другие дела, и поважнее!
Тогда, чтобы он не был так резок, я ответил:
— Извините, не знал.
— Ближе к делу. В два часа, без опозданий, будьте у моего нотариуса.
Мне было стыдно, что я не знаю имени нотариуса, и я осмелился у него спросить.
— Нотариус Бьянки. Знаете, где его контора?
— Я спрошу. Чтобы не ошибиться.
Тем временем Текла принесла нам кофе. Но такой безвкусный и переваренный, что я не знал, что придумать в свое оправдание: боялся, им не понравится.
Синьор Акилле, блондин, заметил:
— Раз уж вы нас даже кофием угощаете, может, дадите нам с ним комиссионные? — И кончиком трости показал на Свинца.
— Комиссионные? — спросил я, словно опомнившись.
— Конечно! А вы думали, мы просто так пришли, прогуляться?
— Но я… у меня нет ни гроша!
Я не знал, простят ли они меня. И не зря: господин Акилле занес трость, будто хотел ударить меня по голове.
— А о нас кто подумает? — Он ухватил меня за плечо.
Я хотел предложить, чтобы они взяли комиссионные с покупателя, но испугался, что Свинец разразится бранью. Я обвел взглядом комнату и сказал, побледнев от волнения:
— Если желаете, могу отдать вам эту мебель…
— Это вся, больше нет?
Я быстро ответил, чтобы его задобрить:
— Вон там еще кровать. И на кухне медная утварь.
— Еще годная?
— Еще хорошая. — И я позвал служанку, чтобы принесла что-нибудь показать.
Старичок Свинец заметил:
— Не думал, что прибыль будет такая жиденькая!
И смерил меня снисходительным взглядом.
Сердце у меня сжалось, но что еще мог я отдать? Я оглядел все, вплоть до потолка — больше ничего не было.
Они выпили кофе и доели весь сахар, грызя его вприкуску.
Я же так и не наполнил свою чашку — хотел намекнуть, что кофе сварен только для них. Мне было важно, чтобы они в этом убедились! Но похвалы от них я не дождался, Свинец только спросил:
— Чашки вы тоже включите в комиссионные, синьор Торквато?
Синьор Акилле хлопнул его по шее:
— А куда ж он их денет?
Чтобы синьор Акилле не сомневался, я подтвердил:
— Больше не буду ими пользоваться.
Покупатель ковырял в носу, думая уже о своих планах по использованию жилья, и в конце концов обронил:
— Когда вы освободите комнаты?
Я предполагал задержаться еще на несколько дней, но поскольку он хотел получить их немедленно, я ответил:
— Прямо сегодня… как только подпишем контракт.
— Хорошо, хорошо!
— Жаль, что я не мог съехать еще раньше.
— Ничего!
Но тут я почувствовал, что сердце мое разрывается. Они сразу это заметили, и покупатель спросил с угрозой в голосе:
— Может, передумали?
Я сделал над собой усилие и заявил:
— Нет-нет! Ничего подобного! Я думал совсем о другом!
— Не хватало еще, чтобы вы передумали! Мы взрослые люди, не дети! Да это бы вам и не помогло: эти двое, если понадобится, засвидетельствуют нашу договоренность.
— Уверяю вас, — ответил я, — я об этом даже не думал!
— Теперь, с Божьей помощью, что сделано, того уж не вернешь. — Подойдя к стене, он продолжил: — Завтра же пришлю каменщика, чтобы вычистил все комнаты и укрепил, где нужно, потолочные балки. И пусть залезет на крышу, а то жилец с верхнего этажа говорил, что там есть трещина, из которой, когда идет дождь, вода на пол капает.
— Да-да. Там одна черепица раскололась. Я ее не поменял… не хотел тратиться.
— Потом оштукатурю фасад, покрашу ставни. На это уйдет еще тысяча лир. По-вашему, это мелочи?
Я был восхищен тем, что он может все это сделать, и сказал:
— Вот увидите, какой красивый получится дом!
— А вы думали, я вроде вас — буду смотреть, как он разваливается?
Он говорил со мной, совершенно не церемонясь, будто я сделал ему что-то плохое. Не давал мне даже опомниться, как ни пытался я вырвать у него хоть слово, созвучное моим чувствам. Я был готов на все, лишь бы он не говорил со мной так! Но он не давал пощады, и это причиняло мне боль. Ничто другое меня не волновало. Поэтому я сказал:
— Семейные фотографии я тоже оставлю, пусть висят… а то не знаю, куда их деть.
— Можете выкинуть.
— Они вам мешают?
— Разве я не сказал, что должен буду все вычистить?
Тут он взял у синьора Акилле трость и смахнул на пол чуть не целый ряд фотографий — те, что были без рамок. Я хотел было подобрать их, но решил подождать, пока посетители уйдут. И все-таки мне хотелось объяснить им, что это карточки покойных матери и сестры. Может, тогда они поняли бы мои чувства. Но я не смел, ведь Леандро, теперь уже хозяин, поступил с ними именно так. Я не хотел делать ничего, что могло бы ему не понравиться. А поскольку чуть выше оставалась еще фотография моего отца, я сказал:
— И вон ту тоже сбросьте!
Но он пожал плечом: такие глупости его не интересовали. Взял в руки старую цветочную вазу, которую я хранил с давних пор, — память о сестре. Но увидев, что пыль испачкала ему пальцы, воскликнул:
— Зря я ее трогал!
— Хотите вымыть руки? — спросил я.
Однако синьор Леандро воспользовался носовым платком, хотя ему и жаль было его пачкать. Теперь он всерьез забеспокоился, что из-за его любопытства с ним может повториться нечто подобное. И поэтому объявил:
— Если не возражаете, можем спускаться.
Но те двое спросили меня:
— А не случится так, что ваша служанка что-нибудь вынесет? Смотрите, вы отвечаете за эти вещи, они теперь наши.
Я приложил руку к груди:
— Клянусь, ни одна мелочь не пропадет!
— Впрочем, чтобы не рисковать, можете дать нам ключи сразу. Тогда служанка выйдет, и мы запрем дверь.
— Раз вы меня подозреваете, делайте, как хотите. Текла! Выходим вместе.
Служанка, пожилая вдова, спросила:
— А когда же я соберу свое барахлишко?
Ответил покупатель:
— Вернешься вечером, я открою.
— Но мне еще причитается жалованье за этот месяц!
Все трое расхохотались, а я почувствовал себя так неловко — не знал, что сказать.
— Поговорим об этом на улице.
— Вот было бы забавно, если бы из-за служанки вы не смогли продать дом! — сказал синьор Акилле.
Я отвечал:
— Она ничего не понимает, никакого воспитания. Но выйдет она со мной — уж об этом я позабочусь.
Потом мы вышли, впятером. Текла выходила последней и заперла дверь.
У меня как раз оставалось время, чтобы сходить пообедать, и ровно в два я уже был у нотариуса. Более того, пришел раньше всех. Подписал контракт, составленный на гербовой бумаге, и вывел подпись как можно красивее. Хотя рука у меня дрожала. Я все пытался понять, довольны ли они мной и не сказал ли я чего-нибудь, что могло прозвучать не так. Я ждал, что они мне скажут, нужно ли от меня еще что-нибудь. Нотариус объявил:
— Это все!
И посыпал гербовую бумагу красным порошком. Синьор Леандро отослал меня со словами:
— Можете идти, синьор Торквато!
Я попрощался с ними, все с тем же уважением, но мне никто не ответил. И не успел я дойти до двери, как они уже говорили о своем. Я спускался с лестницы так, словно скинул с плеч тяжелую ношу. Не помню, чтó я делал потом и где провел остаток дня. На вечер у меня не было ни еды, ни ночлега, и чувствовал я себя совсем разбитым. Но изо всех сил пытался держаться. Когда стемнело, начался проливной дождь. Тогда я укрылся под карнизом моего проданного дома. Мне было очень грустно. Но хотелось быть довольным, хотя бы как утром, ведь я знал: в этот час мои жильцы ужинают, а те, что из средней квартиры, обычно играют на фортепиано — каждый раз какую-нибудь новую польку.
МУЖ И ЖЕНА
Зимний день — влажный, но теплый, как бывает в Риме, когда вот-вот пойдет дождь. Стекла запотели. На стенах — и в доме, и на улице — выступила испарина, афиши отклеиваются.
Витторино Ланди не надо идти в офис — сегодня день рождения королевы Елены[3]. Еще нет и полудня, а он уже побрился, от горячей воды валит пар, распространяя запах мыльной пены. Что делать дальше, он не знает. Может быть, после обеда пойдет в театр или в кинематограф. Гулять — нет, хотя ему и хочется.
Его жена, Энрика, пошла за покупками на виа дель Лавораторе — там ближайший к ним рынок.
Внезапно, безо всякой причины, он чувствует, что сходит с ума. Голова кружится, он словно оглушен и боится упасть. Не месяц ли уже он ждет возвращенья жены? Может, случилось несчастье: ей оторвало ноги, она умерла. Больше не вернется домой. Он пытается прийти в себя, трет руками лицо. Но из-за тревоги в душе его образовался провал, углубляющийся с головокружительной быстротой. Он даже не может никого позвать — голос не слушается. И он принимается плакать.
Когда, десять минут спустя, возвращается Энрика и входит в комнату, он ее не узнает — словно видит впервые. Жена говорит с ним, улыбается. Потом замечает, что муж побледнел и не раскрывает рта.
— Боже! Витторино! Что с тобой? Тебе плохо?
Нет — он берет себя в руки, и недомогание проходит, словно ничего и не было. Но он больше не может любить жену так, как любил, казалось, полчаса назад, когда она выходила из дому.
Жена плачет, потому что видит все по глазам. Шляпка у нее скособочилась, но она и не думает ее снять. Вуалетка обвисла и смялась, и вот уже сама Энрика не может вымолвить ни слова. Как неожиданно привязался он к ней, так теперь «отвязался», и, кажется, нескольких минут хватило, чтобы перечеркнуть все годы их брака. Просто они не знают, что все, происходившее в их душе день за днем, и хорошее, и плохое, должно было однажды сказаться. Никто из них не виноват, и, как люди добрые и порядочные, они постараются терпеть друг друга, выжидая — вдруг прежняя любовь еще к ним вернется. Все это проносится у них обоих в душе стремительно, как во сне.
Но Энрика, как существо более слабое и меньше подготовленное, всхлипывает, прижав платок ко рту. Изо всех сил пытается она перестать плакать и, когда ей это удается, спрашивает:
— Хочешь сегодня пообедать в траттории? Я поем дома. Возвращайся когда захочешь.
Ланди удивляется, что ей приходится такое говорить, и отвечает, хотя вовсе и не думал выходить из дому:
— Да, поем в траттории.
Берет перчатки, зонт и выходит не попрощавшись.
Энрика бросается ничком на канапе и два часа рыдает — пока к ней не обращается горничная. Она очень страдает, вокруг глаз фиолетовые круги, словно от побоев. Уже по одним губам заметно, что она много плакала. Все ее тело сотрясается от горестных всхлипываний, более мучительных, чем крики и слезы.
Ланди даже не знает, куда направиться. Делает несколько шагов и останавливается. К ботинкам прилипла грязь. Куда идти? Он не знает. Не лучше ли прямо сейчас вернуться домой и стиснуть жену в объятиях? Не лучше ли сорвать с ее губ слова, такие же нежные и ласковые, как сами губы?
Туман тускло-желтый из-за света на улицах, который кажется нечистым. Людские голоса прилипают, как грязь. Запряженные в повозки лошади все до одной тощие и заморенные, некоторые хромают. Женщина в лохмотьях, с лицом, иссеченным морщинами, продает кулечки с орехами для детей. Девушка, закутанная в красную шерстяную шаль, торгует газетами. Руки у нее распухли от холода. Безлюдна виа делла Пилотта с четырьмя арками, примыкающими к верхнему саду виллы Колонна, где статуи под кипарисами, все в черных пятнах, и не пытаются скрыть, из скольких кусков они состоят. Под одной из арок на земле сидит нищенка и ест. Но он сворачивает на виа Национале. Две девушки входят под ручку в кафе; видно, что там внутри уже зажглись лампы. На широких ступенях Национального театра стоят несколько человек.
После подъема к Торре делле Милицие улица идет прямо, открывая взгляду красные стены Терм. На углу виа Панисперна, под стеной виллы Альдобрандини, — двое слепых музыкантов.
Ланди заходит в ту тратторию, которая кажется ему подешевле. Он не голоден, но ест. Когда он выходит, начинается дождь. Он направляется к площади Квиринале, где теперь одни часовые в будках и две пары карабинеров, которые жмутся к стене Конституционного суда, чтобы поменьше мокнуть.
Прямая струя фонтана выглядит такой же неподвижной, как два коня. Хотя, падая, она бурлит и плещет. Только белизной отличается она от пелены дождя, полностью окутавшей белые ряды домов, у которых видны одни верхние этажи; меж домами проглядывают церкви. Купол собора Святого Петра словно вылеплен из тумана. Ланди поспешно спускается по лестнице и возвращается домой. Жена так и лежит ничком на кровати, она ничего не ела.
Когда вечером они заговаривают друг с другом, кажется, она вовсе и не страдала, и жизнь их продолжается по-прежнему.
Но в то время как он меланхолически сожалеет о прошлом, которым уже не живет, а забыть не может, она вдруг становится весела и игрива. Она столько вынесла за день, что теперь совсем другая. Маленькая и темноволосая, с длинными ресницами, слишком длинными для нее и ее худенького лица, она не перестает улыбаться.
И когда с приходом весны небо проясняется, нет такого солнечного лучика на площади Пилотта, который не отразился бы и в ее глазах. Ей больше не нужно ни любить, ни быть любимой. Она просто живет, и все.
Но Витторино хотел бы ее любить, и это веселье вызывает в нем ревность. Однажды он покупает на Испанской площади охапку роз и приносит домой. Хотя, взглянув на них, спрашивает себя, зачем он их купил. Жена берет букет у него из рук, ставит в вазу с водой — на обеденный стол. Она его не поблагодарила и даже никак не дала понять, что рада подарку. Он покупает другой букет, на сей раз действительно для нее. Теперь они оба спокойны.
Однажды в воскресенье они направляются к Порта Сан-Джованни. Базилика держит свои статуи, как огромные белые цветы.
На пыльной площади кружатся три карусели с зеркалами и электрическими лампочками, с людьми на лошадках и в лодочках, с фантастическими и мифологическими росписями. Музыка тоже кружится. А воздух разогрет солнцем.
Тянется виа Аппиа, ее брусчатка блестит, особенно вдали, где дома и таверны кончаются и растет сосна. Рабочие в одних рубашках столпились с кирками у рельсов. Равнина — плоский пустырь, хотя на ней столько людей и повозок с бубенчиками. Но трава такая густая, что кажется, и под землей все должно быть зеленым. Воздух над ней дрожит, как бесцветное пламя.
Огромное облако, пробитое посредине и насаженное на солнечные лучи, не может сдвинуться с места.
Энрика и Витторино разговаривают мало и, похоже, рассеянны. Но не отходят друг от друга. Проходя мимо таверн, они приглядываются к ним. Внезапно он думает, что жить так дальше нельзя. Он трогает жену за руку и говорит:
— Жарковато сегодня.
— И правда. Я устала. Этот весенний воздух выматывает нервы.
— Хочешь, сегодня поужинаем в одной из этих таверн? Нам надо о многом поговорить.
Энрика отступает от него на два шага и опускает голову. И не видит огорчения на лице мужа. Но, помолчав еще немного, произносит:
— Нам не о чем говорить.
— Думаю, ты ошибаешься. Но если не хочешь, настаивать не буду.
Она улыбается: глаза у нее заблестели и часто моргают. Потому что их слепит заходящее солнце.
Верхушки кипарисов залиты светом, и лучи запутываются в них, как если бы это были деревья с пышными кронами. Брусчатка тоже блестит, словно зеркало. Албанские холмы приобрели равномерную дымчато-синюю окраску. Женщина уточняет свою мысль:
— Нам надо говорить о прошлом, будто речь идет не о нас, а о людях, которых мы знали давным-давно.
— Энрика, это не так!
— А по-моему, так. Я говорю тебе то, что чувствую.
— Энрика! Энрика!
— Гораздо лучше молчать.
И она снова улыбается. Теперь и он чувствует, что высказанное им желание — суетное и неглубокое. И его недостаточно. Это желание лишь раздражает нервы. В его душе тоже больше нет ничего, и бессмысленно заставлять жену поверить в то, во что ему хочется, чтобы она верила. Может, нужно, чтобы прошло сколько-то лет — но так, чтобы самим не состариться. На самом деле ему тоже больше не о чем спрашивать. Все и так очевидно! Теперь он чуть ли не стыдится того, что хотел ее обмануть. Он потерял все!
Энрика ему говорит:
— После того, что было, я больше ничему не смогу поверить.
Повсюду вокруг себя она ощущает буйство весны. Она бы потрогала даже камень, который, наверное, немного теплый. Камень, наверное, нежный, как воздух. Но душа ее закрывается все плотнее, отрекается ото всего. Душа ее холодна.
Даже весна лишь слегка волнует ее — как что-то, что навсегда останется чужим. И ей чудится, что ее молодость меркнет, растворяется — словно сон, который забывается в тот самый момент, когда хочешь целиком и во всех деталях его припомнить. В сердце ее рана, которая ей совсем ни к чему. Но поскольку Витторино только что дважды окликнул ее по имени, она берет его руку и сжимает. И он чувствует себя не таким одиноким.
Гаснут эвкалипты, звонят колокола Сан-Джованни — и день улетучивается, как этот звон. Они грустны и потеряны; и чувствуют, что скоро умрут. Но вот в дверях показывается женщина, кормящая грудью младенца, — кроткая и безмятежная. И они ужасаются сами себе.
Дружба
Мне почудилось, что звякнул колокольчик. Я встал и пошел открывать, но за дверью — никого. Видно было, что колокольчик даже не трогали. Но поскольку я не мог допустить, что ошибся, то постоял еще на лестнице, прислушиваясь.
С этого дня я возненавидел свой дом и постоянно искал себе новое жилище.
Однажды мне пришло в голову, что я мог бы переселиться к своему другу Гульельмо, который жил с женой на виа Анджелико, за кварталами Прати-ди-Кастелло. Мне нравились эти места: не город и не деревня.
Когда я решился, был один из первых дней февраля. Но небо казалось даже чересчур синим: такое впечатление, будто краске не хватило места, чтобы хорошенько растечься. У белых, как мел, высоких прямоугольных домов, стоявших на отшибе, над окнами пролегли зеленоватые тени.
На необозримом лугу рядом с остатками выставки к пятидесятилетию Рима как столицы[4] — строительный мусор и сохнущие лохмотья. Почти посредине совершенно пустынного луга, лежа ничком, спал человек. Дальше — облупленный бетонный фонтан и возле него чахлые засохшие деревца. Монте Марио окутана легкой дымкой, и в ее окраске — все признаки зимы. У выбеленной дороги — стадо овец; яркая нить света очерчивает их спины. А еще дальше — высокий купол Святого Петра. В казармах, фальшивя, трубит труба.
Подходя к домику, я чувствовал, как решимость моя растет. Казалось, электрический звонок сработал от короткого замыкания моих нервов.
Когда я вошел, мой друг Гульельмо грелся на солнце, развалясь в кресле и положив ноги на скамеечку; он курил трубку. Жена была на террасе. Я слышал, как она с кем-то разговаривает.
— Дорогой друг, — сказал я ему, — один дома я больше жить не стану.
Он, улыбнувшись, взглянул на меня поверх очков своими голубыми глазами. Я продолжил:
— Я переезжаю к тебе.
— Это, должно быть, шутка — и она тебе удалась.
Я положил ему на колено руку и сказал:
— Вполне естественно, что ты так говоришь, но уверяю тебя, я всерьез.
Гульельмо, все так же глядя на меня поверх очков, перестал улыбаться и кинул трубку на глиняную подставку. Казалось, он в смятении. Я подумал, что это не тот добрый друг, который всегда поможет в беде, и ощутил сильную досаду, почти обиду. Поэтому я сказал с еще большим нажимом:
— Теперь-то я узнáю, чего стоит твоя дружба. Подумай хорошенько, прежде чем мне ответить, ведь я могу отомстить и обойтись с тобой точно так же, как ты со мной.
Он спустил ноги со скамеечки. Тогда я стал умолять его. Я так его любил, что встал бы перед ним на колени, знай я наверняка, что это будет ему приятно. Но Гульельмо не понимал моих чувств и даже не думал о них. Я был удручен — просто в отчаянье. И чувствовал, что унижаюсь все больше. Я не находил слов, чтобы выразить ему всю свою любовь и дружбу. Он казался мне лучшим, самым чистым из людей, и я не понимал, почему он отказывает мне в моей просьбе. Как горько! Может быть, он сомневается в моей искренности? Или никак не может понять, что поступает дурно? Но я надеялся, что такое разочарование меня не постигнет.
Он позвал жену. Я сразу решил, что он сдался: не откажет же и она, уже видя, как мне это больно. И когда Джина произнесла: «Синьор Джузеппе, мы в самом деле не можем!» — мне показалось, что она притворяется.
Скажи она мне, что я должен дать отрубить себе голову, чтобы доказать свою дружбу, я бы повиновался с радостью. Я даже жалел, что меня об этом не просят. Это было бы так естественно! Я стал умолять и ее, но чем больше просил, тем непреклоннее становилось ее лицо.
Ответил мне он:
— Дорогой Беппе, я вообще не могу понять, как такое пришло тебе в голову!
— Если хочешь, объясню. Я не сделал этого раньше лишь потому, что боялся тебе наскучить.
Они с женой переглянулись, и он сказал:
— Я в твою личную жизнь не лезу…
— Но у меня от тебя секретов нет. Я и не хочу, чтобы они были, понимаешь?! И чтобы ты не сомневался в моей дружбе…
— В любом случае у нас нет свободной комнаты, — сказала Джина.
— Я знаю.
— И что же? Послушай, Беппе, ты просишь о невозможном.
Тогда я пришел в ярость. Не так бы им следовало со мной обращаться. А я-то еще верил в их дружбу! Я начинал понимать, что никому нельзя верить слепо.
— Послушай, — сказал я ему. — Если я пришел к тебе, значит, ожидал здесь другого приема.
Гульельмо встал с кресла, стряхнул пепел, насыпавшийся в складки куртки, и сказал:
— Ну-ну, я ведь готов помогать тебе во всем…
— Но мне сейчас нужно только одно.
— Не настаивай. Не знай я тебя столько лет, я бы подумал, что ты сошел с ума.
Его слова вогнали меня в краску, я не знал, что ответить. Но если до того, как он их произнес, я был готов уйти, то теперь проникся еще большей решимостью доказать свою правоту. Да если бы даже я попросил у него десять тысяч лир, как бы он мог мне отказать? Мое понимание дружбы не признавало никаких различий между ним и мною. Более того, без этой дружбы я и сам был ничем.
Я пытался втолковать ему это, когда заметил, что Джина усмехается, думая, что я не вижу. Я посмотрел на него и сказал:
— Уж и не знаю, что ты обо мне думаешь. Не знаю.
— Я тоже, — ответил он раздраженно.
Я был уверен, что он притворяется. И потому отбросил всякое стеснение.
Джина была холодна и ясно давала понять, что с нее довольно, что мне пора уходить. Но я все продолжал, как тетерев на току:
— Дай мне сказать!
Гульельмо яростно схватил трубку и ответил:
— Я тебя слушаю.
Он страдал, я прекрасно это видел.
— И я тоже слушаю, — сказала Джина.
— В самом деле?
— Конечно.
И опять меня бурным потоком захлестнула моя дружба, мне хотелось найти самые прекрасные слова.
— Но ведь бесполезно начинать все сначала, — сказал я почти с тоской, взял шляпу оттуда, куда они ее положили, и вышел, даже не попрощавшись.
Придя домой, я решил немедленно разорвать отношения с Гульельмо. И слег в нервной горячке, сотрясаясь от сильной дрожи.
На следующий день я снова пошел к Гульельмо и спросил:
— Ты не передумал насчет моей просьбы?
— Нет, — ответил он чуть ли не со злобой.
Я ударил его кулаком по лицу и ушел.
Я надеялся вылечиться. Я хотел вылечиться. И все же провел в лечебнице больше пяти лет. Теперь, когда меня выпустили, сказав, что я здоров, я уже не хочу жить. Чувствую, что, наверное, есть еще во мне какие-то молодые силы — но не решаюсь даже выйти из дома. Словно я был деревянным и сгорел; все, что осталось от меня, — это способность к самовосприятию. С теми, кого я знал, у меня теперь нет ничего общего. Я даже перестал думать, и мое слабоумие нравится мне все больше. Потому что слабоумие отрадно.
Я записываю в книжечку все, что мне снится ночью, и стараюсь запоминать все сны. А потом в уме перебираю их по одному, часами, терпеливо и скрупулезно. Я привык к этому виду духовных упражнений, и без них мне не по себе.
Иногда сны выходят очень красивыми и длинными.
Я бы никогда не подумал, что смогу жить так, как живу сейчас, — в такой оторванности от людей и от всего остального. В то, что существую, я верю, когда вижу сны.