Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 10, 2008
Перевод Фридэнга Двин
Годовщина[1]
Плач в ночи нарастает. Без слов, отчаянный. Вынырнув из сна, она спрыгивает с кровати в свете маленького ночника, который не гасят специально для ребенка в тщетной надежде, что его это успокоит. В полутьме она ступает уверенно, поит сына ромашковым отваром, заранее приготовленным в кувшинчике и подслащенным капелькой меда, чтобы было приятнее.
Потом садится к нему на кровать, кутается в халат, спасающий от холода.
Тихонько напевает привычную, проверенную песенку. Не исключено, что ей теперь не спать до утра.
Она наклоняется, соскребает с пола раздавленный сырок. Болит спина. Привычными движениями смахивает с паркета крошки — щеткой без половой тряпки, — стирает пятна и следы от обуви. Вообще она убирает только самую заметную грязь, один раз в день, а на прочее не обращает внимания.
В ванной раковина вся измазана зубной пастой. Бесформенный тюбик открыт. Она наводит порядок и прислушивается: звуки, доносящиеся из спальни, не тревожат слух.
Поднимает помятую металлическую дудку, кладет ее на полку, стараясь запомнить куда: днем дудочка, конечно, понадобится — это любимая игрушка сына. Сам он ее не найдет. Для того чтобы что-то вспомнить, ему нужна память других людей.
Она заглядывает в дверь. По большой двуспальной кровати словно ураган прошелся: подушки — в ногах, ручной вышивки покрывало съехало на пол. Кружевная оторочка утратила былую свежесть. Под периной что-то выпирает и шевелится. «Это он домик себе строит», — думает она и улыбается. В детстве она тоже так играла.
Но у сына, конечно, совсем иная игра.
Из-под простыней выглядывает раскрасневшаяся мордашка. Волосы слиплись от пота. Под одеялом ему жарко.
— Он плохой? — спрашивает ребенок.
Она отвечает не сразу. Сначала поднимает штору и приоткрывает окно. Потом откликается:
— Ты о себе?
Короткая пауза в ожидании ответа. Она знает, что ответа не будет, но нужно попытаться. Стараясь говорить внушительно, чтобы слова не казались механическими, она объясняет:
— Если ты не безобразничал, значит, не плохой.
Ребенок не отвечает — приподнявшись на коленях, он выкручивает лампочку ночника. Мать мягко пытается ему помешать, берет его за руку, слегка сжимает. Сын вырывает руку и снова тянется к лампочке.
— Он плохой?
Отвечать надо по-разному, это она усвоила. Потому что вопрос не меняется.
— Я уже сказала. Ты прекрасно знаешь, какой ты.
— Он плохой? Он плохой? — твердит мальчик. Голос у него раздраженный, глаза — мутные и недобрые.
Никогда не следует забывать, что им управляет не злость, а страх. Беспомощность и смятение. А пинает он ее и кусает потому, что сам страдает от призрачных страхов, которые наваливаются на его плечи, как шкаф. Поэтому ему так трудно.
Она знает: когда на плечи «наваливается шкаф», все становится чрезвычайно трудным. Одолеть три ступеньки, есть с помощью ложки и вилки, даже говорить, думать. Иногда она сдается и готова вытерпеть что угодно, лишь бы увидеть, что он доволен, лишь бы почувствовать, что по-настоящему любима сыном, называющим ее мамой только ночью, когда он кричит во сне, одержимый страхом. Даже там ее нет рядом с ним.
Она застилает постель, хотя знает, что вскоре придется начать все сначала. Нельзя смириться с беспорядком — хаос не спасет от тревог.
Подняв разбросанные игрушки, она кладет их в шкаф сына. Слова «Он плохой?» преследуют ее в коридоре и в комнатах. Движения у нее механические, но ответы такими быть не должны. Главное — не впадать в прострацию, не терять рассудок.
В углу — обрывки рваного картона. Остатки ее девичьей фотографии. Кусочек за кусочком сын зачеркивает ее прошлое. Нужно держаться и сохранить это прошлое в душе даже тогда, когда от него останутся смутные воспоминания — о лице, больше не похожем на твое.
Взгляд падает на часы. Сколько еще пустого времени впереди, лучше об этом не думать.
Слышно, как сын открывает холодильник. Вообще-то пора перекусить. Она приводит в порядок подушки на диване и надеется на коротенький перерыв. Он будет есть и все испачкает, но тем временем она сможет представлять себе, что осталась в доме одна, — научилась уже использовать такие моменты с пользой. Когда перепачканный маслом сын подходит к ней, он такой хорошенький — глаза сверкают, четко очерченный рот блестит, — совсем нормальный ребенок. Она обнимает его, прижимает к себе и лишь потом спохватывается и отводит его грязные детские руки, хотя, оставаясь с ребенком наедине, всегда надевает старые вещи — так удобнее; неважно, что из каждого зеркала на нее смотрит какое-то чучело.
В ванной она велит ему помыть руки. Пусть моет, хотя что это за мытье, все равно она сама потом их как следует вытрет, заодно обтерев грязь. Полотенце уже черное и испачкано жиром, а ведь только вчера повешено. Неважно. Важно другое.
— Пока, пока, пока! — кричит ребенок на какой-то свой мотив.
Зрачки у него расширены, глаза чужие. Может, его снова охватил тот вечный страх. Теперь он ее не отпустит, а станет ловить на крючок своих слов, чтобы не остаться один на один со страхом.
— Он плохой?
Она обнимает его, ерошит ему волосы, словно оба они забавляются, играя в какую-то глупую игру.
— Хочешь знать, как я тебя люблю? (Пустой прием.) Я тебя очень люблю. А ты меня?
Ответа нет.
Для других детей его возраста время милых признаний вроде «Моя мама красивей всех», «Я люблю папу» уже прошло. Наступит ли оно когда-нибудь для нее? Или будет что-то другое?
Так хочется сделать заказ в магазине по телефону — до того она устала. Если бы кто-то на минутку заменил ее, если бы хоть раз ее куда-нибудь вызвали… Но освободиться она не может. Такой возможности у нее нет. Хорошо еще, что ребенок выходит с ней и они справляются со всеми домашними делами, какими заняты обычные люди.
Она приготовила список, не то половину забудет. Ребенок уже одет. Об этом она позаботилась заранее. На сей раз обошлось без упрямства и капризов — обычной его реакции, когда он не может надеть брюки или совладать с липучками на ботинках. А ведь важно, чтобы он это делал сам. У него уходит на одевание столько времени, ему так трудно. Хочется помочь: маечка всегда перекручена, носки спущены. Но нельзя придавать этому значение. Надо стараться сосредоточиться на главном, а на остальное не обращать внимания. Не думать об остальном — или, по крайней мере, не упорствовать. Правда, бывает, что она, к стыду своему, сдается и сама одевает сына как следует, умывает и причесывает: ей приятно видеть его красивым.
Когда она наклоняется, чтобы застегнуть ему молнию, его запах каждый раз вызывает у нее бурю чувств. Щека почти прикасается к его губам, и вдруг — крепкий поцелуй, «чмок!», ее обдает жаром, она заливается краской, как на любовном свидании, и так же взволнована: поцелуи — совсем недавнее завоевание, подарок, который она ценит все больше.
Радостно причесывая сына, она заглушает его настойчивые вопросы песенкой, позволяющей уйти от ответа. Куртка служит ей защитой, и накинутый на плечи плащ — тоже. Немного пудры на нос — и вперед. Обычная мать, как множество других. Сын — как у других, пожалуй, даже красивее, никаких заметных изъянов.
В подъезде ей пришлось обсудить с консьержем некоторые вопросы, связанные с кондоминиумом. Она крепко держит ребенка за руку, а он дергает ее, тянет к выходу. Несколько раз выкрикивает свое «Пока, пока, пока!», консьерж повторяет его слова, добродушно, как обычно, — малыша он знает и не удивляется.
В продовольственном магазине полно народу. Сегодня суббота, и все накупают продукты. Их ждут семейные обеды — скатерти из приданого и праздничная еда. (Для нее воскресенье дополнительная проблема: она всегда ненавидела мещанский комфорт, и обнаружить в себе желание чего-то подобного — все равно что признаться в измене собственным принципам.)
Под конец ей приходится дать ребенку свободу. Она отпускает его руку, и сын начинает носиться по магазину, прыгать и все трогать руками. Он неспокоен, но улыбается — такой красивый — и кричит пожилой синьоре: «Пока, пока, пока!» Женщина наклоняется, чтобы приласкать его, но он уворачивается; она спрашивает, как его зовут, а в ответ слышит: «Он плохой?» Раз, много раз, настойчиво, упорно. Женщина смущенно отходит, догадавшись, что тут что-то не так — но что именно, не понимает, — и, расплатившись за покупку, направляется к выходу. В дверях она оборачивается, чтобы посмотреть на ребенка, а тот уже пристал к кассирше и спрашивает у нее снова и снова, как заведенный: «Он плохой?»
Взгляд на очередь, взгляд на список продуктов, чтобы ничего не забыть. Она тоже неспокойна, ей еще столько дел переделать надо. Между тем она поглядывает на сына, следит, чтобы тот не ударился, чего-нибудь не натворил, не выбежал на улицу, и время от времени окликает его: пусть чувствует, что за ним присматривают и не дадут потеряться.
Как медленно здесь обслуживают, думает она и отказывается от некоторых покупок. Ей надо поскорее выйти из магазина, потому что ребенок вызывает у нее все бóльшую тревогу. Пока она объясняется с продавцом, пронзительный голос сына перекрывает общий шум: «Он плохой?», «Пока, пока, пока!» Она дает ему в руки кусок пиццы и пакетик фруктового сока, но он не успокаивается. Многие смотрят на него с осуждением. На нее тоже. Пусть думают, что малыш плохо воспитан и избалован. Это, в общем-то, не страшно.
Путь от магазина до дома недолог, но какого он требует напряжения! В руках тяжелые пакеты, а за ребенком надо следить, не держать его за руку, предоставить ему свободу, и при этом быть готовой бежать следом, если она ему вдруг понадобится, если что-то его испугает, если, ускользнув от ее внимания, он захочет перебежать через дорогу.
Пробежав несколько шагов, он внезапно останавливается, захваченный чем-то, понятным ему одному. Она, в нескольких метрах от него, тоже сначала бежит, а потом останавливается, словно тень. Пакеты оттягивают руку — вторую лучше освободить.
В дом он входит с криками. Странные и нездоровые эти крики, прыжки и вопли. Каждый раз она испытывает облегчение, вспомнив, что живут они на первом этаже: нет соседей снизу, некому возмущаться — мысль, которая помогает забыть обо всем остальном, обо всех неприятностях. Невозможно понять причину таких выкриков, не знаешь, что делать, чтобы успокоить ребенка. Хорошо уже, что она на минутку отвлеклась, подумав о соседях, о том, как они относятся к этому шуму, ночному плачу и ее сердитому голосу, когда сама она уже не в силах сдерживаться.
Неважно, что они думают. Неважно — ведь она старается никого не раздражать, не беспокоить, быть доброжелательной и приветливой.
Ребенок продолжает неистово кричать, подпрыгивать и бегать взад-вперед по коридору, зажигать и гасить свет. Тут звонит телефон, а у нее все еще в руках покупки. Она ставит пакеты на пол — из них выкатывается буханка хлеба, — поднимает трубку и сбрасывает плащ. От накопившегося раздражения она теряется, но мысленно фотографирует себя и сама над собой смеется: как комично выглядят ее судорожные, торопливые движения, когда ей не удается держать себя в руках.
Ребенок вырывает у нее трубку, нетерпеливо толкает ее и чуть не сбивает с ног, кричит: «Он плохой?»
Это настоящая борьба. Сын у нее сильный и не дает ей говорить. Он пинает, дергает и кусает ее с отчаянным и яростным напором, не зная меры: стычка мучительна, но уступать она не должна, звонок может оказаться важным. В любом случае не следует позволять сыну все решать за других. Пусть научится разговаривать, и желательно — нормальным тоном.
Ребенок смирился с тем, что ему оказали сопротивление, и убегает в коридор, продолжая что-то выкрикивать: слышны прыжки, хлопанье дверьми, стук предметов, брошенных на пол.
Едва переведя дух и потирая ушибленное колено, она говорит в трубку:
— Алло.
— Привет, как дела?
В голосе мужа нет ни удивления, ни беспокойства. Конечно, он слышал шум, но предпочитает об этом не спрашивать. Да, он не удивлен, он знает, как долго тянется для нее день, ведь ребенок всю неделю дома. Он на работе, она — нет, но ей от этого не легче.
— Хорошо, все в порядке, — говорит она, позволяя себе отвечать механически: муж сам все понимает и разделяет ее чувства.
— Места в ресторане я заказал, — говорит он робко, звенящим от радости голосом, в котором, однако, угадывается вопрос.
Она уже сейчас устала, а вечер далеко, сколько еще до него тянуть, сколько трудностей придется преодолеть, чтобы привести себя в порядок. К тому же это значит лишить ребенка праздника — торта и свечек, которые ему так нравятся. Но решение принято, и она знает, что на сей раз отказываться нельзя. Как часто она отказывается от приятных волнений, от самой жизни и даже от надежд из боязни навлечь на себя новые беды; она чувствует себя словно на войне, в окопах, — и этой войне необходимо отдать все силы, все-все свои силы. Отдать столько энергии, что испытывать радость, удовольствие, с ее точки зрения, бесполезно и даже жестоко, после такого у нее остается ощущение вины.
— В котором часу, ты сказал? — спрашивает она, стараясь изобразить энтузиазм, но в то же время прислушиваясь к сыну.
— В девять. Идет? С мамой я поговорил, она ночует у нас, так что проблем не будет.
Да, бабушка — единственный для них шанс провести вечер наедине.
— Мама сказала, когда собирается прийти? — спрашивает она ровным голосом, не выдающим ее противоречивых чувств: облегчения, вызванного ожиданием помощи, боязни увидеть упрек в глазах бабушки, отчаянной ревности от того, как встречает бабушку сын. Ее-то он не пинает, нет.
— Мама придет к восьми или немножко раньше. Я сказал, что нам надо успеть собраться.
Приятна мысль о душе, приятно спокойно нанести на лицо косметику, нарядно одеться, как было в какой-то другой жизни, — может, все вернется хоть на один вечер.
— Надеть шелковое платье? — спрашивает она.
Он, довольный, смеется в трубку: это платье у них — для особых случаев. Пусть оно вышло из моды, но какие воспоминания вызывает!
— Купить что-нибудь к обеду?
Это маленький тест: он хочет узнать, есть ли у нее еще силы.
— Мы уже были в магазине, больше ничего не нужно.
Она гордится своей энергией и мужеством. Муж заботлив, как и она, хотя ждать ведь можно чего угодно. Во всяком случае, она, не задумываясь, спрашивает:
— Ты еще долго?
— Скоро приду, к часу буду дома.
К часу. Еще два часа провести одной и не одной. Сколько сил надо положить, чтобы побороть чувство изолированности, заполнить время хлопотами, придать смысл минутам, сдержать тревогу, боль и желание бежать от всего этого.
Ребенок перестал кричать, снова переворачивает вверх тормашками постель, но, по крайней мере, сбросил заляпанные грязью туфли, так что соединяющая мать и сына эластичная нить на какое-то время ослабевает.
Хочется сесть в кресло, заглянуть в газету, но это вызвало бы новую бурю: у сына всегда ушки на макушке, он не выносит, когда она занимается чем-то своим, тем, что ей нравится или отвлекает ее внимание. Чтобы противостоять ему — а без этого иногда не обойтись, — нужна сила воли, которой сейчас у нее нет.
Она подбирает пакеты с покупками и идет на кухню, хочет все разложить по местам и заняться готовкой.
Полка холодильника усыпана крошками натертого пармезана, дорожка крошек тянется и по полу; она машинально пишет «пармезан» на листочке, где перечислены предстоящие покупки, а к обеду придется придумать, чем заправить спагетти.
Она не может делать вид, будто все в порядке, хотя так ей было бы проще, и несколько раз окликает сына по имени, но он не отвечает и не приходит. Она идет за ним и вытаскивает из постели, тянет за руку, чтобы полюбовался на устроенную им мини-катастрофу.
— Кто это натворил?
Без всякого выражения, как зазубренный урок, сын отвечает:
— Он плохой. Мальчик больше не будет.
— Ты не будешь больше так делать.
Она тычет ему пальцем в грудь, заставляет смотреть на себя, тормошит: он должен понять, что «мальчик» и он — одно и то же. Как долго, опять и опять, она пытается внушить ему это. Она уже привыкла к подобным внушениям — так ей, по крайней мере, кажется.
Она дает ему тряпку. Он подставляет пальцы и позволяет, чтобы мать ими водила, а сам глядит в сторону: нет ничего, что бы заняло его внимание, он захвачен тем, что творится в нем самом, все остальное его не трогает.
И тут вдруг ею овладевает раздражение, ужасное желание заорать на сына и встряхнуть его, что она и делает, не успев опомниться. Вот, накричала… А теперь он напряжен и напуган. Она обнимает мальчика, как бы извиняясь за то, что почувствовала в нем врага, а он бросает тряпку и уходит.
Чтобы успокоиться, она сжимает и разжимает кулаки, в горле застрял ком боли. Она подбирает остатки пармезана и наводит порядок в холодильнике; до бабушкиного прихода надо бы еще подтереть пол — но в последний момент, чтобы сын не затоптал его снова.
Теперь — глажка. Вечно ее ждет гора белья. Нужно отобрать самые необходимые вещи: до конца стопки ей все равно не добраться. Но хочется, чтобы сегодня муж выбрал рубашку по своему вкусу. Они должны выглядеть элегантно — такой же парой, как множество других. Если они будут внимательны и сумеют себя контролировать, то напряжение и боль, пожирающие их изнутри, возможно, не будут заметны посторонним.
Она устанавливает гладильную доску, включает утюг — пользуясь тем, что ребенок в своей комнате. Он вытаскивает из шкафа игрушки, тут же роняет их, несколько раз дует в дудочку, потом ритмически стучит ею обо что-то. Мать спокойно гладит — прошло то время, когда она волновалась из-за вещей, которые бьются, рвутся или ломаются; в доме полно всяких обломков, но думать об этом не надо: когда сын вырастет и выздоровеет, диваны у нее будут чистые, а безделушки на тумбочках — не щербатые.
«Пока, пока, пока!» — кричит сын; в его голосе слышатся тревога и призыв.
Она ставит утюг и идет смотреть, что там такое. Белая рубашка, наполовину выглаженная, соскальзывает на пол. Остается надеяться, что она не испачкалась, что не придется стирать ее заново.
В глазах сына страх. Едва она входит, он пинает ее, она не очень-то уклоняется и спрашивает:
— Что тебе надо? Объясни.
Но прежде чем дело доходит до нового приступа, она догадывается сама: берет с полки помятую жестяную дудочку и протягивает ему.
Легкость, с которой она читает его мысли, успокаивает ребенка, он сильно дует в отверстие и в кои-то веки смеется.
Дребезжащий звук ее раздражает, но не хватает духу велеть сыну прекратить. Зато можно вернуться к глажке.
Вид аккуратной стопки белья поселяет в ее душе ощущение порядка и уверенности; запах стирального порошка под воздействием тепла распространяется по кухне и тоже приносит облегчение.
Шума больше нет. Удовлетворенная безупречным сгибом воротничка, она из коридора шутливо спрашивает:
— Что ты там вытворяешь?
Полная тишина, как перед ураганом или в момент полнейшей внутренней сосредоточенности.
Тихо. Наслаждаясь короткой передышкой, она гладит, но помнит, что сына нельзя упускать из виду, поэтому спустя некоторое время снова спрашивает:
— У тебя все в порядке?
Сын, шаркая ногами, выходит из своей комнаты. Она слышит приближающиеся шаги и боится, что он помешает ей гладить: в ней — нарастающее смятение и немая мольба, чтобы ее оставили наконец в покое, чтобы она могла доделать хоть самое необходимое, то, чем занялась сейчас.
Она не хочет отрывать взгляд от рубашки, не хочет, чтобы ребенок ее «подловил», а он, конечно же, приготовил либо вопрос, либо провокационное требование помощи, невыполнимое для нее.
Ноги сына уже у гладильной доски, дудочка звонко и неприятно ударяет по металлу. Виски пронзила боль, опасно встретиться с ним глазами и прямо спросить:
— Ну, что же ты натворил?
Он медленно раскрывает ладонь, всю черную от краски. Даже рот у него грязный, и длинный темный ус тянется через щеку к уху.
Она догадывается, чтó ей придется увидеть — новое пятно краски на недавно покрашенной стене.
В раздражении она хватает ребенка за руку, собираясь на него накричать.
В комнате сына беспорядок, везде поломанные игрушки, выбросить их нельзя. Привычный разгром.
Она оглядывается, не видит ничего особенного, надеется, что хоть на этот раз никакой беды не случилось.
Потом, в самом дальнем углу, затененном абажуром, обнаруживает пятно, но прежде чем устраивать сыну выговор, идет посмотреть, что же там такое.
Да какой выговор! Она готова заключить пятно на стене в рамочку: это буква «О» — кривая, корявая, но вполне законченная замкнутая линия. Похожая на портрет ее сына, пусть и размытый, — на образ индивидуального существа, а не просто «ребенка», о котором всегда говорят в третьем лице, всемогущего, злого и ирреального. Нет, тут изображен кто-то, с трудом ищущий свое место в мире.
Ребенок растерянно бродит по комнате (по-видимому, он ждал, что мать рассердится) и спрашивает:
— Он плохой?
— Нет, ты молодчина — твой рисунок очень красивый.
На глаза набегает непрошеная слеза. Она дает ей скатиться и обнимает сына. Он, как всегда, выворачивается, предпочитает держаться на расстоянии, проявляет самостоятельность:
— Пока, пока, пока…
Ребенок тянет свою вечную песню, но мать довольна, сейчас она стерпела бы от него и пинки, и дерганье за волосы: это же победа! Вроде бы заурядный поступок, но он показывает, что произошел сдвиг, что внимание, лечение и вдумчивое отношение к делу все-таки дают результат. Что любовь не тщетна.
Теперь ей не терпится увидеть мужа, но это уже новое нетерпение. Никто, кроме него, не разделит ее чувства: то, что для других нормально и самоочевидно, для них — достижение, долгожданное и дорогого стоящее, вымученное, огромное.
Только не надо строить воздушных замков, не надо думать, будто сын сразу начнет рисовать и писать, и тогда прекратятся их ночные кошмары или дневные катастрофы; не следует ждать слишком многого — чтобы потом не разочароваться.
Она это все знает, но на минуточку поддается надежде.
В рассеянности она идет в туалет, садится на мокрый унитаз и лишь потом замечает, что ногам холодно и неприятно. Нельзя забывать о действительности — она вытирает ягодицы, туалетной бумагой промокает мочу, которой сын обрызгал сиденье. Возможно, он намочил и в штанишки, ну и пусть, главное, что справился сам, проявив максимум усилий. Она машинально подтирает и пол, чтобы не разносить грязь.
(Далее см. бумажную версию)