Вступление А. Ливерганта
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 8, 2007
Перевод Тамара Казавчинская, Александр Ливергант
Наиболее заметным жанром в сборнике “Национальные предрассудки” — антологии английского нон-фикшн, в которую – впервые в нашей издательской практике — войдут письма, очерки, путевые заметки, памфлеты, рецензии, биографии, дневники воспоминания крупнейших английских писателей прошлого и настоящего, является эссе.
Назвать эссе, а также письма, биографии, дневники, путевые заметки жанрами “нехудожественными” (а именно так принято переводить английское non-fiction – буквально “невыдуманное”, “не вымысел”) рука не поворачивается: что может быть художественнее дневников Сэмюэля Пипса, памфлетов Свифта, или очерков молодого Диккенса, или дневников Вирджинии Вулф, или путевых заметок Смоллетта, Киплинга и Грина. Особенно теперь, когда во всех литературах, в том числе и в русской, факт теснит вымысел, “фикшн” теряет свою былую притягательность, на глазах превращаясь в свой буквальный перевод – “фикцию”.
Очерк и эссе – не совсем одно и то же. В отличие от очерка, эссе, если оно и пишется на конкретную тему, темы этой, как правило, не придерживается. Эссе, выражаясь школьным языком, — это сочинение на свободную тему, а не на заданную. В книге “Национальные предрассудки” жанр очерка представлен классиками ХIХ и начала ХХ века Уильямом Мейкписом Теккереем, Джеромом К.Джеромом, Джозефом Конрадом, Бернардом Шоу, Джоном Голсуорси; жанр эссе – философом Возрождения Фрэнсисом Беконом, просветителями Оливером Голдсмитом и Эдмундом Бёрком, романтиками Уильямом Хэзлиттом и Чарльзом Лэмом, а также широко известными и много в нашей стране переводившимися Г.К.Честертоном, Александром Милном, Дж.Б.Пристли, известным у нас лишь специалистам Хилэром Беллоком и совсем неизвестными Робертом Линдом и Гарольдом Николсоном. Выступают в этом малом (но лишь по объему) жанре и авторы “больших форм” — классики английской литературы ХХ века Ивлин Во и Грэм Грин, а также Уинстон Черчилль – мастер на все руки, он одинаково хорошо писал книги по истории, в том числе и по истории литературы, а также очерки, статьи, эссе, памфлеты, отменно рисовал, и – last but not least, как любят говорить англичане, — много лет руководил, да еще в тяжелую годину, страной…
Круг тем английских эссеистов поистине безграничен: от страха смерти до ненависти к насекомым, от национальных предрассудков до разговора с кошкой, от размышлений о пользе и вреде тщеславия до рассуждений о радостях невежества. Подкупает английская эссеистика, конечно же, неизменным чувством юмора, неутомимыми афористичностью и парадоксальностью – не зря же Пушкин назвал Англию “отечеством карикатуры и пародии”. А еще — раскованностью, легкостью обращения с материалом, а заодно и с читателем, которому авторская точка зрения никогда не навязывается. Проявляется знаменитая английская сдержанность и здесь.
Антология “Национальные предрассудки” выйдет в конце года в московском издательстве “БСГ-Пресс”.
Переводы с английского А. Ливерганта, Т. Казавчинской[1]
ФРЭНСИС БЭКОН
Об учении
Учение доставляет удовольствие, развивает самолюбие и способности; удовольствие достигается уединением, самолюбие — спорами, способности — здравомыслием и рассудительностью, приобретенными посредством учения. Люди сведущие способны лишь исполнять и, если судят, то разве что о частностях, советы же о ведении дел лучше всего испрашивать у людей образованных. Тратить на учение слишком много времени — праздность, учиться из самолюбия — притворство, судить о жизни по законам науки — причуда ученого. Учение совершенствует природу и совершенствуется опытом, ибо природные способности сродни посаженным кустам и деревьям: их надобно укорачивать и выравнивать; науки, как таковые, если не ограничить их опытом, дадут знания слишком общие. Хитрец науки презирает, простак ими восхищается, а мудрец ими пользуется, ибо науки учат не самим себе, но мудрости, учат тому, что вне их и над ними и что приобретается наблюдательностью. Читайте не затем, чтобы противоречить и опровергать, не затем, чтобы принимать на веру, не затем, чтобы уметь вести ученую беседу, — но чтобы оценивать и судить. Одни книги предназначены для того, чтобы их лишь испробовать, другие — чтобы их глотать, и лишь немногие — чтобы их разжевывать и переваривать. Иначе говоря, одни книги следует читать лишь частями, другие — читать, но без любопытства, а третьи — читать с начала до конца с усердием и вниманием. Некоторые книги могут читаться секретарями, которые сделают из них выписки, дабы ими могли воспользоваться другие; однако такое возможно лишь по самым незначительным поводам и в случае, если книги стоят немногого. И то сказать, книга, читаемая не полностью, столь же безвкусна, как пресная вода. Чтение делает человека цельным, беседа — находчивым, занятие литературой — точным. Вот почему, если человек пишет мало, он должен обладать прекрасной памятью; если он редко вступает в беседу, у него должен быть острый ум; если же он мало читает, он должен отличаться недюжинной хитростью, дабы притвориться, будто читает больше, чем на самом деле. Проза делает человека мудрым, поэзия — остроумным, математика — проницательным, естественная философия — глубоким, мораль — суровым, логика и риторика — искусным спорщиком. Abeuntstudiainmores[2]; в действительности же нет помехи развитию ума: слабый ум можно излечить соответствующими науками подобно тому, как соответствующими упражнениями излечиваются телесные наши недуги. Так, кегли хороши для камней в мочевом пузыре и больной поясницы, стрельба — для легких и грудной клетки, неспешная прогулка — для желудка, езда верхом — для головы. А потому, если человек рассеян, путь изучает математику, ибо математическое доказательство призовет его рассеянный ум к порядку: стоит ему отвлечься, как придется начать все с самого начала. Если он не наблюдателен, пусть изучает логику, ибо она — Cyminisectores[3]. Если у него отсутствует отвлеченное мышление, и он неспособен давать определение посредством сравнения, доказать одно посредством другого, пусть изучает право. Так всякий умственный изъян предусматривает особое лечение.
ОЛИВЕР ГОЛДСМИТ
Национальные предрассудки
Один из тех, кто принадлежит к бродячему племени смертных, я немало времени провожу в тавернах, кофейнях и других публичных местах, а потому имею возможность наблюдать нескончаемое разнообразие человеческих типов, каковые, с точки зрения человека созерцательного, вызывают куда больший интерес, чем все курьезы искусства и природы, вместе взятые. Во время одной из таких прогулок я по чистой случайности оказался в компании полудюжины джентльменов, которые горячо спорили о политике, и, коль скоро голоса их разделились поровну, в качестве третейского судьи был приглашен я, после чего мне, естественно, пришлось принять участие в дальнейшей беседе.
Разговор, среди прочего, зашел о характере европейских народов, и тут один из джентльменов, сдвинув шляпу на затылок и приосанившись так, словно в нем одном сосредоточились все достоинства английской нации, заявил, что голландцы — это шайка корыстных негодяев, французы — льстецы и лизоблюды, немцы — пьяные болваны и гнусные обжоры, испанцы — заносчивые и угрюмые тираны и что англичане превосходят все остальные народы отвагой, благородством, стойкостью и всеми прочими добродетелями.
Сие глубокомысленное замечание встречено было одобрительными улыбками всех присутствующих — всех, кроме вашего покорного слуги, который, подперев голову локтем, изобразил на лице задумчивость, всем своим видом давая понять, что размышляет о чем-то, никакого отношения к делу не имеющем, в надежде тем самым избежать неприятной необходимости объясниться…
Мой псевдопатриот, однако, отпускать меня с миром вовсе не собирался. Недовольный тем, что высказанное им мнение не вызвало у собравшихся должной реакции, он вознамерился узнать, что по этому поводу думает каждый из нас, с каковой целью, обратившись ко мне с видом самым доверительным, полюбопытствовал, не разделяю ли я его точку зрения. Как правило, я не спешу высказывать свое мнение, тем более когда у меня есть все основания полагать, что оно не придется ко двору; однако если выхода нет, я всегда считаю необходимым говорить то, что думаю. А потому я сказал «патриоту», что на его месте не высказывался бы столь безапелляционно до тех пор, пока не совершил путешествие по Европе и не изучил нравы вышеозначенных народов с должным тщанием и беспристрастностью. Непредвзятый судья, продолжал я, не побоится, в отличие от вас, утверждать, что голландцы более бережливы и предприимчивы, французы более воздержанны и вежливы, немцы более выносливы и терпеливы, а испанцы более степенны и уравновешенны, чем англичане, которым, спору нет, никак не откажешь в смелости и благородстве, но которые вместе с тем бывают опрометчивы и своевольны и которым свойственно почивать на лаврах и отчаиваться в трудную минуту.
Не успел завершиться мой монолог, в продолжение коего ловил я на себе завистливые взгляды сидевших за столом, как наш патриот, презрительно хмыкнув, заметил, что его всегда удивляли люди, имеющие наглость жить в стране, которую не любят, и пользоваться защитой правительства, которое в душе считают своим заклятым врагом. Когда выяснилось, что, высказав свою скромную точку зрения, я не оправдал надежд соотечественников и дал им основание усомниться в моих политических принципах; когда стало понятно, что спорить с людьми, всецело поглощенными собой, бессмысленно, — я расплатился и отправился восвояси, размышляя дорогой о нелепой и смехотворной природе национальных предрассудков и предубеждений.
Среди знаменитых изречений древности нет ни одного, что сделало бы бóльшую честь автору или доставило бóльшее удовольствие читателю (во всяком случае, читателю благородному и отзывчивому), чем слова философа, который на вопрос, из какой он страны, ответил: «Я — гражданин мира». Как же мало найдется в наше время людей, которые могли бы сказать то же самое или вести себя в соответствии с этими словами! Ныне мы стали англичанами, французами, голландцами, испанцами или немцами до такой степени, что перестали быть гражданами мира; мы настолько привязаны к своему клочку земли, к своему узкому кругу, что более не числим себя среди жителей Земли или среди членов того великого сообщества, какое охватывает все человечество.
Если бы национальные предрассудки были свойственны самым низшим и убогим существам, это было бы объяснимо, ведь эти люди не читают, не путешествуют и не разговаривают с иностранцами, а потому лишены возможности от подобных предрассудков избавиться. К несчастью, однако, предрассудки сказываются на умонастроении и воздействуют на поведение высшего сословия, то есть тех, кто, по самой сути своей, должен быть от предрассудков свободен. В самом деле, к какому бы древнему роду джентльмен ни принадлежал, какое бы высокое положение ни занимал, каким бы состоянием ни владел, — если он не свободен от национальных и прочих предрассудков, я не побоюсь сказать ему в лицо, что он низок, вульгарен и именоваться джентльменом не вправе. Да вы и сами убедитесь, что всем тем, кто имеет обыкновение кичиться своей национальностью, похвастаться особенно нечем, что, впрочем, вполне естественно. Не потому ли тонкая виноградная лоза обвивает могучий дуб, что без него ей не прожить?
Если же в защиту национальных предрассудков мне скажут, что они — прямое следствие любви к нашему отечеству и что борьба с предрассудками наносит отечеству вред, то я отвечу, что это глубокое и опасное заблуждение. То, что национальные предрассудки есть следствие любви к родине, я еще допустить могу; с тем же, что это следствие прямое и обязательное, я решительно не согласен. Суеверие и религиозный восторг ведь тоже являются следствием веры, но разве кому-нибудь придет в голову утверждать, что это естественное следствие столь благородного порыва?! Суеверие и восторг являются, если угодно, ублюдочными отростками сего божественного растения, а вовсе не его исконными ветвями, а потому могут быть отрублены безо всякого для него ущерба. Мало того, если их не обрубить, сие статное и раскидистое древо не расцветет никогда.
Разве нельзя любить свою страну, не питая ненависти к другим странам? Разве нельзя проявлять недюжинную отвагу и непоколебимую решимость, защищая ее законы и ее свободу, — и при этом не презирать остальной мир, не считать все прочие народы трусами и негодяями?! Разумеется, можно; будь это не так, я, скажу со всей откровенностью, предпочел бы вслед за античным философом называть себя гражданином мира, а не англичанином, французом, европейцем или кем-нибудь еще.
УИЛЬЯМ ХЭЗЛИТТ
О страхе смерти
«И сном окружена вся наша маленькая жизнь…»[4]
Быть может, лучшим средством от страха смерти является мысль о том, что у жизни есть не только конец, но и начало. Нас ведь не заботит, что было время, когда не было нас, — стоит ли отчаиваться, что настанет час, когда нас не будет? Я вовсе не жалею, что не жил сто лет назад, во времена королевы Анны, — стоит ли принимать столь близко к сердцу, что я не буду жить спустя сто лет, во времена невесть кого?
Когда Бикерстафф писал свои эссе, я не знал, о чем он пишет, да и гораздо позже, можно сказать, «на днях», в первые годы правления Георга III, когда Голдсмит, Джонсон, Берк встречались в «Глобусе», когда Гаррик был на вершине славы, когда Рейнолдс трудился не покладая рук над своими портретами, а Стерн каждый год выпускал по тому «Тристрама Шенди», — со мной никто не советовался, я понятия не имел о том, что происходит; дебаты в Палате общин об Американской войне, стрельба на Банкерс-Хилл до меня не касались — однако ж я не видел в том ничего дурного, я не ел, не пил, не был весел и тем не менее не жаловался; я не знал тогда, что собой представляет мир вокруг, — и ничуть от этого не страдал, да и миру было так же хорошо без меня, как и мне без него! К чему ж тогда сокрушаться, что придется с этим миром проститься, лелеять слабую надежду на то, что на том свете будет не хуже, чем было на этом? Мы же не радуемся, что некие ужасные события, от которых «стынет кровь», произошли до нашего появления на свет, — к чему же в таком случае проклинать мысль о том, что в один прекрасный день мы переселимся в мир иной? Умереть — это всего лишь стать тем, кем мы были до рождения, а между тем, размышляя об уходе из жизни, никто из нас не испытывает угрызений совести, или сожаления, или отвращения. Прошлые времена мы воспринимаем как своего рода досуг: нас ведь тогда никто не вызывал на сцену жизни, не вынуждал носить мантии или лохмотья, смеяться или плакать, нас не освистывали и не награждали аплодисментами; все это время мы пролежали perdus[5], в уюте и покое, вне опасности; тысячи и тысячи веков проспали мы, не испытывая никакого желания пробудиться, беззаботным сном, глубже и спокойнее младенческого, укрытые мягчайшим и легчайшим прахом. А потому худшее, что нас ждет, — это вновь погрузиться в тот же сон и после короткого, неверного, лихорадочного существования, после пустых надежд и досужих страхов навсегда забыть дурной сон жизни!.. Вам, вооруженным воинам, доблестным тамплиерам, что почивают под каменными плитами той старинной церкви в Тампле, где непроницаемую тишину наверху и мертвую тишину внизу не нарушает гром органа, — разве вам не спится? Или вам не терпится покинуть свой вечный приют и отправиться на Священную войну? Или вы сетуете, что раны более не терзают вас, что болезни остались позади, что вы сполна заплатили свой долг перед Природой, что до вашего слуха не доносится более нарастающий стук копыт вражеской конницы или стихающие рыдания вашей дамы; жалуетесь, что, покуда земной шар совершает свое непрестанное кружение, ни один звук не проникает в мраморную вашу гробницу, не нарушает ваш вечный покой?! И ты, о, ты, к кому обращается и будет обращаться мое сердце, покуда в нем останется хоть одно живое чувство; ты, которая любила тщетно, ты, чей первый вздох был последним, — разве не будешь и ты покоиться с миром (или же станешь обливаться горючими слезами на своем ложе из холодной глины), когда это печальное сердце перестанет грустить и умрет та печаль, ради которой ты была призвана в этот мир?
Можно с очевидностью сказать, что желание жить в прошлом не идет ни в какое сравнение со страстным стремлением к посмертному существованию. Мы вполне удовлетворены тем, что наша жизнь началась тогда, когда началась; мы нисколько не жалеем, что не отправились в путешествие раньше срока; нам вполне довольно и тех испытаний, что выпали на нашу долю за прожитую жизнь. Мы не можем вслед за поэтом сказать:
Мы помним хорошо и войны Нина,
И старого Ассарха, и Инаха.
Да, в сущности, к этому и не стремимся; нам довольно того, что мы прочтем о них в книгах, мы не испытываем никакого желания переплыть безбрежный океан времени, отделяющий нас от них. То было самое начало мира, который был тогда для нас еще слишком незрел, — жить и действовать в те времена нас вовсе не прельщает. Мы не считаем, что шесть тысяч лет, прошедших до нашего рождения, пропали даром. Мы не скорбим оттого, что опоздали родиться и не увидели грандиозное маскарадное шествие человеческой истории, — и вместе с тем страшимся при мысли, что вынуждены будем выйти из зала, не досмотрев спектакль.
Объяснить столь разное отношение к прошлому и к будущему можно было бы следующим образом. Из различных источников нам известно, что происходило во времена королевы Анны и даже во времена ассирийских царей, тогда как установить, что произойдет в будущем, мы можем лишь его дождавшись; чем меньше мы себе его представляем, тем больше разгорается наше любопытство. Подобное объяснение, впрочем, весьма сомнительно, ибо в этом случае мы испытывали бы постоянное желание совершить путешествие в Гренландию или на Луну, к чему мы совершенно равнодушны. Сходным образом не стремимся мы и к тому, чтобы проникнуть в тайны будущего — разве что с целью продлить наше собственное существование. Жить спустя сто или тысячу лет мы хотим ничуть не больше, чем сто или тысячу лет назад; все дело, скорее, в том, что все мы хотели бы, чтобы настоящее мгновение длилось вечно. Более всего нас устроило бы, чтобы мы всегда оставались такими же, как сегодня, и чтобы мир оставался неизменным во все времена. Мы изо всех сил стараемся удержать то, что видим, и одна лишь мысль о том, что «увиденное» у нас отберут, ничего не оставив взамен, внушает нам панический страх. Муки расставания, разрыв некогда прочных связей, необходимость разомкнуть объятья и отказаться от давно вынашиваемой цели — «вот что удлиняет несчастьям нашим жизнь на столько лет»[6], вызывает страх и отвращение.
О, сердце сильное!
Между тобой и миром
Согласье прочно столь,
Что разорвать его невыносимо!
Любовь к жизни, тем самым, — это не отвлеченное понятие, а привычка. Просто «быть» не составляет «естественную склонность человека»; мы тщимся быть не вообще, а в определенное время, в определенном месте и в определенных обстоятельствах. Мы предпочитаем быть сейчас, «на этом бреге времени», а не выбирать по своему усмотрению любой период будущего, не присваивать себе любые пятьдесят-шестьдесят лет вечности. Наши привязанности не ограничиваются «существованием» или «благополучным существованием» — мы испытываем неудержимую тягу к нашей жизни, той, какую ведем. Скалолаз ни за что не оставит свою скалу, дикарь — свою хижину; вот и мы не желаем расставаться со своим образом жизни, со всеми его преимуществами и недостатками, отказываемся заменить его любым другим. Ни один человек, думаю, не захочет променять свою жизнь на жизнь любого другого человека, какой бы успешной она ни была. Нам лучше не быть вообще, чем не быть самими собой. Есть, впрочем, довольно своеобразные люди, которые хотели бы прожить двести пятьдесят лет, чтобы увидеть, какой могучей империей станет Америка, или убедиться, просуществует ли столь долго британская государственность. Лично я этих людей не понимаю. Мне бы, скажу откровенно, хотелось дожить до падения Бурбонов. Для меня это вопрос жизни и смерти, а потому чем скорее это произойдет, тем лучше!
Молодой человек не задумывается о смерти. Он еще может поверить, что умрут другие, или согласиться с отвлеченным понятием о том, что «все люди смертны»[7], но никогда не соотнесет он сие расхожее представление с самим собой. Юность, бурная деятельность, жизнелюбие несовместимы со старостью и смертью, да и в расцвете лет мы не более, чем в беззаботном детстве, представляем себе, как такое возможно,
Чтоб то, что было теплым и живым,
Вдруг превратилось в ком живой земли…[8]
Точно так же не укладывается у нас в голове, каким образом цветущее здоровье и сила «предстанут слабостью и сединой». Даже если в минуты праздных размышлений мы и задумываемся о конце жизни, смерть кажется нам чем-то на удивление далеким, между нею и нами протянулась дистанция огромного размера, и как же не соответствует ее тяжкая, размеренная поступь нынешнему нашему веселому и беззаботному существованию! Мы всматриваемся вдаль, за линию горизонта, и нам мнится, будто расстояние от нас до него бесконечно и конец жизни наступит невесть когда, — а между тем туман, о чем мы даже не подозреваем, уже клубится у наших ног и густые тени старости уже на нас ложатся. Крайние точки нашей жизни сливаются в одну, между ними не оказалось того значительного расстояния, на какое мы по своей наивности рассчитывали, — и вместо богатых, печальных, торжественных оттенков преклонного возраста, «увядших листьев прожитого», сгущающихся теней осеннего вечера мы ощущаем лишь сырой, стылый туман, который с исчезновением духа юности обволакивает все вокруг. В эти годы у нас не возникает побуждения смотреть вперед и, что того хуже, обратить свой взор вспять на все то, что с возрастом сделалось столь избитым и привычным. Радости жизни приелись, «исчезли в пучине времени», удары же судьбы были столь частыми и болезненными, что никакого желания испытывать их на себе вновь у нас не возникает. Мы не хотим ни бередить старые раны, ни вернуть себе, подобно птице Феникс, молодость, ни прожить свою жизнь дважды. Одной более чем достаточно. Срубленное дерево не вырастет. Захлопните книгу и покончите счеты с жизнью раз и навсегда!
Для некоторых жизнь подобна лабиринту, который, чем дольше мы по нему продвигаемся, становится все ýже и мрачнее; повернуть назад мы не можем и в конце концов начинаем задыхаться. Что до меня, то я, двигаясь по сужающемуся проходу, на отсутствие воздуха не жалуюсь. Такое чувство меня посещало раньше[9], когда образ человеческой жизни как мрачного лабиринта душил меня, лишал тех радужных надежд, что я лелеял в молодости. В настоящее же время я, скорее, ощущаю пустоту, отсутствие поддержки, я протягиваю руку и не нахожу того, что искал; я витаю в мире абстракций; передо мной развернута голая карта жизни, и в пустоте и отчаянии я вижу Смерть, идущую мне навстречу. В юности ее заслоняли от меня люди и чувства, да и Надежда всегда стояла между нами, словно говоря: «Не обращай внимания, старина!» Проживи я жизнь сполна, я не боялся бы смерти. Но мне не нравится, что договор жизни с удовольствиями расторгнут, договор брака с радостью не выполняется, что обещание счастья так и остается обещанием. Мои чаяния, общественные и личные, лежат в руинах; те же, что еще не до конца разрушены, смотрят на меня с издевкой. Мне бы хотелось, чтобы здание Надежды было восстановлено. Мне бы хотелось верить, как верилось в начале жизни, что человечество вправе питать надежду на будущее. Мне бы хотелось оставить по себе хорошую память. Мне бы хотелось, чтобы мое тело предала земле дружеская рука. На этих условиях я готов, пусть и неохотно, отойти в мир иной. Вот тогда я напишу на своей могиле: «БЛАГОДАРЕН И УДОВЛЕТВОРЕН»! Но я думал и страдал слишком много, чтобы согласиться думать и страдать понапрасну. Когда я оглядываюсь назад, мне порой кажется, будто я всю жизнь проспал на склоне холма знаний: во сне мне являлись книги, мысли, картины, и до меня, будто сквозь сон, доносился нестройный шум великого множества людей, суетящихся внизу, у подножья холма. Пробудившись от этого сумеречного существования и обнаружив, что происходит вокруг, я испытал желание спуститься в вещный мир, принять участие в общем деле. Но, боюсь, я опоздал, и лучше бы мне в очередной раз вернуться к своим книжным химерам и праздности. «Zanetto, lascia le donne, et stidia la matematica»[10]. Подумаю об этом.
Ничуть не удивительно, что созерцание и страх смерти становятся для нас более привычными по мере приближения к ней, что жизнь словно отступает с расстройством здоровья и упадком духа и что по мере того, как все, нас окружающее, оказывается подверженным постоянным переменам и случайностям, по мере того, как убывают наши силы и красота, надежды и страсти, по мере того, как покидают нас наши друзья и наши привязанности, — мы постепенно начинаем ощущать себя смертными!
Смерть я наблюдал всего раз — то был младенец. Было это много лет назад. Взгляд умершего был спокойным и безмятежным, выражение лица — красивым и твердым. Казалось, будто в гробу, в окружении цветов, лежит фигура, вылепленная из воска. Казалось, передо мной, скорее, образ жизни, нежели смерти! Дыхание не оживляло губы и грудь, ни образы, ни звуки никогда больше не войдут в эти глаза и уши. Я смотрел на мертвеца и не видел в выражении его лица боли; казалось, он радуется, что скоротечным мукам жизни пришел конец… Помню, я не мог примириться с мыслью, что на младенца опустится крышка гроба, я словно задыхался — и все же, когда теперь я вижу, как ветерок колышет густую траву над его могилкой в дальнем конце кладбища, на сердце становится легче.
Изображение из мрамора или слоновой кости, наподобие памятника двум детям в Чентри, вызывает истинный восторг. Почему мы не сокрушаемся, что мрамор не живой, что ему не хватает дыхания? Он и не был никогда живым, и трудность перехода от жизни к смерти, борьба между жизнью и смертью в нашем воображении — вот что, собственно, сбивает нас с толку, ставит в тупик, наводит на мысль, что мертвый младенец по-прежнему хочет дышать, радоваться жизни, смотреть по сторонам, чему препятствует ледяная рука смерти, сковывающая все его способности и притупляющая чувства; что, если б он только мог, он бы пожаловался, что изваян из камня. Быть может, религия примиряет наш рассудок с этой переменой скорее, нежели все прочие соображения, ведь вера изображает дух освободившимся от тела и улетевшим в иные сферы. Вот почему, предаваясь размышлениям о смерти, мы поневоле сравниваем ее с жизнью, отчего она и выглядит таким чудовищным монстром. Мы думаем не о том, что чувствуют мертвецы, а о том, какие чувства должны испытать мы сами:
И из могил взывает глас Природы,
И в прахе пламя жизни негасимо.
Позволю себе привести здесь великолепный отрывок на эту тему из сочинения Такера «Следование свету природы»:
«Печальное зрелище безжизненного тела, его последняя обитель — мрачная, холодная, тесная и одинокая — потрясает воображение; воображение, но не рассудок, ибо всякий, кто обратится к рассудку, сразу же обнаружит, что во всех этих обстоятельствах нет ровным счетом ничего зловещего. В самом деле, если положить труп в кровать, накрыть одеялом, да еще затопить в комнате камин, покойника все равно не согреешь; если с наступлением сумерек зажечь хоть сотню свечей, покойник все равно не прозреет; если не опустить его в могилу, свободу он все равно не обретет; если окружить его людьми, это его все равно не развеселит, — да и искаженные черты его лица не выражают ни боли, ни тревоги, ни печали. Все это знают, все наверняка согласятся с только что сказанным, — и тем не менее мы не способны не только смотреть на мертвое тело и могилу без содрогания, но даже помыслить о них. Нам хорошо известно, что всякий живой человек тяжко страдает при виде подобного зрелища, а потому оно привычно действует на наш ум и вызывает ужас, который усиливается еще больше из-за существующих у нас обычаев».
К страху смерти, помимо нашего желания, примешивается еще одно болезненное чувство. Происходит это, когда мы пытаемся представить себе, как отнесутся к нашей кончине другие. Будь мы уверены, что нас станут оплакивать, мы могли бы особенно не беспокоиться. Увы, патетическая просьба покойного, начертанная на могильном камне на сельском кладбище: «Не плачьте обо мне, любимые жена и дети», как правило, неукоснительно исполняется. Оттого что мы склонны преувеличивать свою значимость, что утешаем себя сочувствием окружающих, мы полагаем, что наш уход явится для общества невосполнимой потерей. Увы, даже для родных и близких потеря эта не столь велика — рана затягивается быстрее, чем можно было ожидать. И все же наш дом нередко оказывается лучше улицы; на следующий день после нашей смерти люди ходят по городу точно так же, как и раньше, и их число не становится меньше. Пока мы были живы, мир, казалось, существует только для нас, ради того, чтобы ублажить нас и развлечь. Но вот наше сердце перестало биться — а все идет по-прежнему, и мир после нашей смерти задумывается о нас никак не больше, чем при нашей жизни. Миллионы людей лишены сантиментов, и мы с вами для них то же, что обитатели Луны. В лучшем случае нам воздадут должное спустя неделю в воскресной газете и, если очень повезет, в конце месяца напечатают некролог! Что ж удивляться, что нас забывают, не успеваем мы сойти со сцены жизни, — когда мы стояли на ней, нас не замечали точно так же! Мало сказать, что наши имена неизвестны в Китае — о них не слышали и на соседней улице. Мы считаем себя частью вселенной и полагаем, что вселенная обязана нам не меньше, чем мы ей. Это — очевидное заблуждение. Впрочем, если это не беспокоит нас сейчас, то в загробной жизни не будет беспокоить тем более. Пригоршня праха не способна ссориться с соседями или подать жалобу на Провидение; обладай она способностью говорить, она бы воскликнула: «Ступай своим путем, старый мир, вращайся в небесах, нам с тобой больше не по пути!»
Поразительно, как быстро забываются богатые и знатные и даже те, кто при жизни обладал огромной властью:
Деньгам и власти
Чуть достанет силы,
Чтоб дотянуть от колыбели до могилы[11].
Пройдет совсем немного времени, и от власти и денег не останется и следа. Принято считать, что «память о великом человеке способна пережить его не более чем на полгода». Наследники и преемники прибирают к рукам его титулы, власть и богатство — все то, чем был он славен, из-за чего ему угождали, — и от него не остается ничего, что бы приносило радость или пользу миру. Между тем потомки вовсе не так уж безразличны к нашей памяти, как может показаться, но свои благодарность и восхищение они воздадут лишь тем, кто принес им пользу. Память они сохранят лишь о тех, кому обязаны наставлениями и удовольствиями, и помнить нас будут ровно столько, сколько мы им, в их представлении, дали. Чувство восхищения возникает только на этой почве, и это совершенно естественно[12].
Наша изнеженная любовь к жизни является следствием искусственного состояния общества. Раньше люди предавались опасностям войны, или ставили на кон все, что у них было, или же отдавались безудержной страсти, и если в этом не преуспевали, жизнь становилась для них обузой. Теперь же наша сильнейшая страсть — это витание в облаках, наш основной досуг — чтение новых пьес, новых стихов, новых романов, и всем этим можем мы заниматься сколько душе угодно, абсолютно ничем не рискуя, adinfinitum[13]. Если мы перечтем старинные истории и рыцарские романы, написанные до того, как belles-lettres[14] до предела упростила человеческие отношения и свела страсть к пустой, бесцельной игре словами, то увидим, что их герои и героини не разменивают свою жизнь по пустякам, но высоко ее ценят и бросают вызов судьбе. Они устремляются в пучину любви со всей страстью, на какую только способны, и ради достижения цели ставят на карту все. Остальное их не интересует. На смерть они идут как на брачное ложе и безо всяких угрызений совести жертвуют собой или другими во имя любви, чести, веры или любого другого всепоглощающего чувства. Ромео, стоило только ему узнать, что он лишился своей Джульетты, разбивает «о скалы свой усталый челн»[15]; Джульетта же, в свою очередь, прежде чем умереть, обвивает его шею руками, следуя за ним к тому же роковому пределу. Одна страстная мысль завладевает умом и подчиняет себе все остальные, и жизнь, лишенная этих страстей, становится постылой и даже ненавистной. В подобном безразличии, однако, больше фантазии, больше чувства и готовности действовать, чем в нашем тупом, упрямом желании сохранить свою бренною жизнь любой ценой. Быть может, лучше и честнее бросить дерзкий вызов судьбе и в случае неудачи мужественно пойти до конца, чем влачить приевшееся, бездуховное, бессмысленное существование ради того лишь, чтобы (как говорил Пьер) «его лишиться в пьяной потасовке» по самому пустяшному поводу. Разве не было мученичества, беззаветной энергии варварства в этом дерзком вызове смерти? Разве не содержится этот вызов и в религии с ее слепой верой в будущую жизнь; верой, что уменьшает цену жизни земной и вносит в наше воображение нечто, к этой жизни отношение не имеющее? Не потому ли простой солдат, пылкий влюбленный, доблестный рыцарь могли позволить себе презреть мирские заботы и устремиться в объятия будущего, которого так боится современный скептик при всем своем хваленом разуме и выхолощенной, изнеженной философии? Сам я отвечаю на этот вопрос утвердительно, а впрочем, мне уже пришлось излагать здесь эту точку зрения, и больше останавливаться на ней я не стану.
Активная, полная опасностей жизнь уменьшает страх смерти. Она не только дает нам силы переносить боль, но и на каждом шагу учит нас зыбкости нашего земного существования. Люди ученые, ведущие замкнутый образ жизни, ощущают эту зыбкость особенно остро. Таков был доктор Джонсон. Несколько лет были для него ничто в сравнении с теми глубокими размышлениями о времени и вечности, коим он предавался. Ведущий созерцательную жизнь литератор не испытывает страха смерти. Он может сидеть в кресле и вести нескончаемые беседы с вечностью. Ах, если бы так оно и было! В конечном счете, только правильно оценивая жизнь, сумеем мы избавиться от неодолимого страха смерти. Если мы хотим и дальше жить, потакая нашим своевольным желаниям и пылким страстям — лучше уж сразу отправиться на тот свет. Если же нашу жизнь мы оцениваем в соответствии с тем смыслом, какой из нее извлекаем, боль, которую мы испытываем от расставания с ней, непереносимой не будет!
ХИЛЕР БЕЛЛОК
Разговор с кошкой
На днях я зашел на станции в бар и, заказав пива, сел за пустой столик в углу поразмышлять наедине с самим собой о трагическом одиночестве человеческой души. Свои размышления начал я с того, что попытался себя утешить: в своем одиночестве я, дескать, не одинок, однако вскоре понял, что ничего у меня не получится — сердцу этих утешений было явно недостаточно. Скорее всего, я нашел бы, в конце концов, какой-нибудь менее банальный аргумент, но тут судьба (а может, счастливая звезда) послала мне рыжую пушистую кошку.
Если справедливо, что у каждого народа такие кошки, каких он заслуживает, то англичане, вне всяких сомнений, кошек заслужили — на всем белом свете не найдется кошек более процветающих и дружелюбных, чем кошки английские. Но эта кошка даже по английским меркам была на редкость хороша собой и благодушна — исключительно благодушна. Она вознеслась мне на колени, устроилась поудобней и изящно и вместе с тем робко, словно здороваясь, протянула мне свою правую переднюю лапу, повела на меня глазом, светящимся озорной и в то же время невинной любовью, и улыбнулась в усы чему-то своему.
На такое поведение не мог бы не отреагировать даже самый застенчивый мужчина. И я отреагировал. Я даже позволил себе погладить Аматею (сие видение явилось мне под этим именем), и, хотя начал я ее гладить почтительно, как принято вести себя с таинственными незнакомками, очень скоро почтение сменилось нежностью: я обрадовался, что у меня нежданно появился друг — да, оказывается, даже здесь, на конечной станции, можно завести друзей. От ласки я перешел (как полагается) к делу и сказал:
— Аматея, красивейшая из кошек, почему, скажи, удостоила ты меня своим вниманием? Ты признала во мне друга всего, что дышит и движется, или ты точно так же, как и я, страдала от одиночества, хотя, насколько я понимаю, ты находишься неподалеку от своего дома, от всего, что тебе близко и дорого? Или же в сердцах животных, как и в сердцах некоторых представителей рода человеческого, сохранилась еще жалость? Чем, скажи, ты руководствовалась? А может, зря я задаюсь этими вопросами? Может, следовало бы принимать твое благодеяние молча, как дар небес?
На все эти вопросы Аматея отвечала громким урчаньем; она прикрыла глаза, дав этим понять, что наша встреча доставляет ей неизъяснимое наслаждение.
— Мало сказать, что я польщен, Аматея, — продолжал я в ответ на ее нежное урчанье. — Я утешен. Я ведь и подумать не мог, что в мире осталось хотя бы одно живое, да к тому же столь ослепительно красивое существо, которое было бы способно на чувство бескорыстного товарищества. Ты обращаешься ко мне без слов, и это весьма похвально, ибо в словах — источник всех наших разногласий, истинная же любовь бессловесна. Так, по крайней мере, написано в одной книге, Аматея, которую я на днях перечитывал. Но уверяю тебя, в этой книге ни слова не говорилось о тех жестах, что лучше всяких слов, и о той нежности, с какой я продолжаю ласкать тебя со всей благодарностью своего бедного сердца.
На это Аматея ответила легким, но вовсе не надменным кивком головы, после чего вновь свернулась калачиком в полном благорастворении.
— О прекраснейшая Аматея, многие восхваляли тебя, пушистую из пушистых, прежде чем к сему хору славословий присоединился я. И многие еще будут восхвалять тебя, причем некоторые — на одном с тобой языке, когда меня уже не будет с тобой рядом. Но никому не дано оказывать тебе должное с большей искренностью, ибо нет на свете человека, который знал бы лучше, чем я, что у кошки четыре достоинства: закрытые глаза, густая шерсть, молчание и любовь, пусть и показная.
При слове «показная» Аматея подняла голову, нежно взглянула на меня, снова вытянула лапу, касаясь моей руки, а затем, как и прежде, превратилась в сладко мурлычущий пушистый комочек.
— Тебе хорошо, — с грустью произнес я. — Смерть тебя не гнетет. В твоем самодовольстве нет места предчувствию смерти, страху расставания. И по этой причине ты мне нравишься еще больше, кошка. Ведь если тебе и таким, как ты, дана природой безмятежность, почему бы и нам, людям, не последовать твоему примеру — не думать о том, что нас ждет, и не вспоминать, что было и безвозвратно прошло. Я также благодарен тебе, Аматея, моя злотокудрая Аматея (оттого, что знакомство наше продолжалось уже целых пять минут, и оттого, что предмет моей любви не проявлял никакой несговорчивости, я сделался излишне фамильярен), за то, что ты напомнила мне о моей юности и каким-то неуловимым, таинственным образом ее мне на мгновение вернула. Ибо даже у погрязшего в страданиях рода человеческого есть возраст, благословенный юный возраст (о, моя кошка!), когда тело полностью тебе подчиняется, когда сон долог и глубок, когда чувство неприязни либо неизвестно вовсе, либо вызывает смех и когда надежда охватывает все наше существо подобно тому, как тебя, Аматея, охватывает сладкая дрема. Да, мы, обреченный род людской, тоже умеем ценить отдохновение. Но если ты пребываешь в покое с того времени, когда была еще слепым котенком, до последнего дня отпущенного тебе столь недолговечного срока, — для нас покой, увы, мимолетен. А впрочем, досаждать тебе жалобами смертного я не стану — с моей стороны это была бы дурная услуга за твое добро ко мне. Неужели ты думаешь, что тебе, выбравшей меня из семи миллионов лондонцев, дабы столь щедро ниспослать мне душевный покой, проявить столь нежданную нежность, буду я рассказывать о страданиях всех тех, о ком ты знаешь лишь, что они кормят тебя, дают тебе кров или же проходят мимо? Ты, во всяком случае, не принимаешь нас за богов, как это делают собаки, за что я также весьма тебе признателен. И не только за это.
Тут Аматея медленно поднялась на все четыре лапы, выгнула спину, зевнула, посмотрела на меня с улыбкой, еще более лучезарной, чем раньше, и стала ходить кругами, готовя себе новое ложе на моем пиджаке, после чего вновь улеглась и, как и прежде, сладко заурчала.
Стоило только мне убедиться, что истинная любовь явилась мне из пустоты и никчемности этого мира и будет впредь согревать мою душу; стоило мне поверить, что многолетняя безысходность сменилась прежним жизнелюбием, тягой к свету и добру — и все благодаря доброте вновь обретенного любящего существа, — как нечто «вырвало счастье из уст смертного» (Таппер[16]) и сделало это столь же стремительно, сколь и безжалостно. Не иначе как вечный враг всего сущего вложил нижеследующую фразу в мое сердце, ведь мы игрушки в руках высших сил, иные из которых находятся на службе у порока.
— Ты никогда не покинешь меня, Аматея, — на свою беду вымолвил я. — Я не потревожу твой сон, и мы будем сидеть здесь до конца света; я буду тебя обнимать, ты — грезить о райских кущах. И ничто не разлучит нас — тебя, мою кошку, и меня, твоего человека, Аматея. Навсегда, на веки вечные покой нам с тобой обеспечен.
И тут Аматея вновь поднялась и незаметным, совершенно бесшумным движением безукоризненных лап спрыгнула на пол и, оглянувшись через плечо, медленно пошла прочь. Теперь у нее была совсем другая цель, и когда она величественно и изящно приблизилась к двери, которую искала, какой-то низкорослый, малоприятный тип, стоявший у стойки, произнес: «Кис-кис-кис». И, нагнувшись, ласково почесал мою кошку за ухом. Аматея подняла голову и воззрилась на него с такой чистой и неподдельной любовью, какой не бывает на свете, после чего потерлась об его ногу в знак священной дружбы. Той, что не умрет никогда.
Перевод А. Ливерганта
Гимберт Кийт Честертон
Критик
Фрагмент из книги «Дж. Б. Шоу»[17]
…Сейчас не верится, но Шоу оценили по достоинству не сразу, чему есть некая причина, хотя писать о ней и нелегко. Я часто слышу от людей, что Шоу их морочит, и не пойму, о чем они толкуют. По-моему, он оскорбляет их намеренно. Его манера говорить, тем паче о морали, всегда пряма и основательна — у кучеров она сложней и тоньше. Богатый обыватель сетует, что Дж. Б. Ш. его дурачит. Но Шоу его вовсе не дурачит, а прямо и открыто говорит, что тот дурак. Джордж Бернард Шоу зовет домовладельца вором, а тот, вместо того, чтобы вспылить и оскорбиться, твердит: «Ну и хитрец! Такого не поймаешь на слове!» Джордж Бернард Шоу зовет политика лжецом, а тот приходит в восхищение: «Что за причудливый, непостижимый и запутанный ход мыслей! Сложнейшая игра нюансов!» Я нахожу, что шутки и слова писателя всегда ясны и значат то, что значат, — он призывает публику покаяться. Посредственности думают, что смысл его речей неуловим и тонок, на деле же он прост и оскорбителен, и всякий раз, когда им надирают уши, они скулят, что их водили за нос.
Своей стремительной язвительности он выучился под открытым небом, когда был уличным оратором, чем по праву гордится. С неотразимым здравомыслием он похваляется своей новейшей демагогией и требует подать ему тележку с рупором. Всем памятно, как в первом действии прекрасной пьесы «Сирано де Бержерак» герой, вместо того, чтобы появиться через дверь или окно, вскочив на стул, вдруг вырастает над толпой: «lesbrascroisés, lefeutreenbataille, lamoustacheherisés, lenezterrible»[18]. Не стану утверждать, что у Бернарда Шоу, когда он вырастал над Трафальгарской площадью, была воинственно заломленная шляпа или огромный грозный нос, но если Сирано хорош, когда внезапно воспаряет над собравшимися, то хорош и Шоу, взобравшийся на самодельную трибуну. Хоть я не знал его в те годы, но вижу мысленно, как молодой, уж наверное не менее подвижный, чем сейчас, рыжеволосый, бледный, он впервые подымается на перевернутую тачку или бочку в колеблющемся свете фонарей…
Не нужно забывать, что Шоу заблистал в то историческое время взлета остроумия, которыми обычно завершаются серьезные эпохи. То был бесцветный промежуток, явивший миру поколение юных старичков, чьим богом стал Оскар Уайльд. Но сам Уайльд был глубже и опаснее их чопорной, благопристойной, усредненной наглости. Когда повсюду разнеслось, что Шоу остроумен — а с этим трудно спорить, — и что его остроты повторяют, как за Уайльдом и Уистлером, и что это он сказал «семь смертных добродетелей», все приготовились увидеть денди — очередного денди: язвительного, едва цедящего слова, невозмутимого и саркастичного, с заранее заготовленной сиротливой эпиграммой, единственной, как жало у пчелы. Когда же новый острослов предстал воочию, то все увидели, что у него нет ни натянутой улыбки, ни тихого благоприличия официанта, ни фрака с крашеной гвоздикой, ни страха опозориться, сойдя за дурака, а не за джентльмена. Словоохотливый ирландец в коричневатом сюртуке, с глубоким голосом и смелыми повадками хотел быть убедительным, и только. Само собой, и у него были свои приемы, свои излюбленные трюки, но, слава богу, он развеял чары человечка с моноклем, сковавшего за столькими столами веру и веселье.
К приятной наставительности голоса, тощей фигуре, важной осанке и разболтанной походке прибавим также и черты лица: обличье Мефистофеля с нависшими, кустистыми бровями и рыжей бородой двузубцем — поистине находка для карикатуристов. Как ни легко понять их радость, они перестарались, подчеркивая в нем лишь сатанинское, и доброты в его чертах не меньше, чем насмешки.
Начав работать, Шоу находил дорогу ощупью. Он выступал в трех ипостасях: как театральный критик, как музыковед и как обозреватель выставок. И всюду, разумеется, ратовал за новый стиль и самую передовую школу, писал со страстью — как и обо всем, но музыка было ему дороже прочего.
Обычно математики предпочитают музыку поэзии. Таков и Шоу, и потому, желая похвалить Шекспира, он непременно назовет его стихи «музыкой слов». Любовь логика к музыке понять нетрудно. Как и другим, ему необходимы чувства и романтика: в жизни любого человека, достойной называться этим словом, нет ничего важнее чувств. И логик ищет их в поэзии. Но ощущает лишь растерянность и раздражение — знакомые слова звучат там непривычно. Он полагал, что знает слово «видеть», но Мильтон говорит, что видит и в кромешной тьме. Он полагал, что знает слово «скрыться», но Шелли пишет, что поэт укрылся в свет. Наш логик полагал, что смысл «висеть» ему понятен, но, если верить Уильяму Шекспиру из Стратфорда-на-Эйвоне, гребни неистовых морских валов висят на скользких облаках. И логик отворачивается от поэзии. Слова для него — точный инструмент. Его мутит, когда их применяют не по назначению. И с чувством облегчения он предается музыке, где есть все то, что и в поэзии: и вдохновение, и чистота, и сила, и очарование, но без словесных вывертов, вроде того, что в свет можно укрыться и темноту увидеть в темноте. Музыка есть красота. Свободная от формы, чистая стихия, где можно плыть, не возвещая и не отрицая истину. Конечно, Шоу не чета математическим педантам, но чувства их похожи. Он обожает музыку за то, что весь словесный реквизит романтиков, и подлинный, и ложный, ей не нужен. Музыка романтична без всякого намека на Шекспира или Скотта, а с ними он не ладит. Музыка «католична» и за стенами католического храма, в котором он ни разу не был, но убежден, что там ему не место. Шоу не против композитора Вагнера, который изъясняется без слов, но с человеком Вагнером он бы наверняка повздорил. Пожалуй, музыка для трезвого ирландца (а любит он ее так сильно, что, говоря о нем, нельзя начать с чего-либо другого) играет роль предохранительного клапана.
Возможно, погружаясь в стихию музыки, Шоу становится иным, неузнаваемым, не ведомым ни мне, ни миру. Но пишет он о ней с немалой долей гениальности и — узости. Из написанного ясно, что он не признает романтики. Очень возможно, что, садясь за пианино в своей комнате, он щегольски сдвигает шляпу, и обнажает шпагу, и даже осушает чарку. Но из речей его я вижу, что понимает он не все. Быть может, на концертах он проницает сущее, и Бога, и меня — тут я смолкаю и почтительно откланиваюсь. Как хорошо, когда в герое есть такие тайные глубины: биограф держится скромнее — благодаря чему хроника звучит занятней.
Как музыкальный критик, Шоу провозгласил себя апологетом Вагнера и разразился множеством изысканных и желчных панегириков этому мятежнику музыки. С другими видами искусства было так же. Став в музыке адептом Вагнера, а в живописи — Уистлера, он в театре стал адептом Ибсена, и это главное, о чем пишу я в этой книге.
Получив с легкой руки Уильяма Арчера[19] отдел театра в газете «Сатердей ревью», он заблистал «звездою сцены», или, скорее, метеором или даже разрушительной кометой. Тот день, когда он начал там печататься, стал первым днем веселой, честной битвы, взорвавшей тишину ползучего, циничного распада, которым завершался век. Теперь он, наконец, обрел свою тележку и свой рупор и счел их трубами Страшного суда и колесницей Апокалипсиса. Ему не доставало раболепия обычного мятежника, бунтующего против короля и церкви, но не более того. Такие мятежи были всегда — как короли и церковь. Он пожелал обрушиться на нечто доброе и мощное, а также на святое, на что никто и никогда не посягал. Ему неинтересно было слыть одним из атеистов — ему необходимо было замахнуться на нечто такое, что почитают даже атеисты. Ему претило быть революционером, которых пруд пруди и без него. Ему хотелось покуситься на святыню, которой дорожат даже насильники и нечестивцы. Он должен был низвергнуть то, о чем «Фри тинкер» говорит в передовой устами Фута не менее благоговейно, чем Литтон Стрэчи[20] в передовой «Спектейтора», и он обрел желаемое. Он отыскал великую, незыблемую ценность, имя которой — Уильям Шекспир.
Нападки Шоу на Шекспира, при всей своей карикатурности, нимало не были подвохом или обдуманным, диким эпатажем. Он говорил как на духу, и то, что люди называли несерьезностью, было весельем человека, который радуется, говоря, что думает на самом деле, а это вправду лучшая из радостей. Развенчав слепое поклонение пришельцу с Эйвона, сказать по правде, Шоу совершил благое дело. Такое поклонение вредило Англии. На нем взошло опасное самодовольство, которое нас заставляло думать, что Шекспир не просто величайший поэт, а неподсудный критике, единственный. Это вредило и словесности, ибо набросанный вчерне, неотшлифованный шедевр прослыл искуснейшей поделкой. Оно вредило и морали, и религии, ибо, воздвигнув эдакий огромный идол, мы слепо и бездумно идеализировали такое же, как мы, дитя человеческое. Конечно, если бы не собственные недостатки, Шоу не разглядел бы недостатки Барда. Но чтобы устоять перед такой поэзией, необходимо было быть равновелико прозаичным. Ведь не случайно сокрушать скалу сирен отправили глухого.
В борьбе с Шекспиром отразились три особенности Шоу — о них мы писали выше. Отчасти важно было то, что он ирландец и порицает англичан, которые творят религию из своего художественного вкуса, внушенного им в детстве тетушками и дядюшками. Шоу твердил, что мы не наслаждаемся, даже не восхищаемся Шекспиром, а, грубо говоря, божимся им. Он бог, а к богу следует взывать. От Шоу требовалось малое: лишь показать, что почитаемое надлежит хулить. Отчасти то была позиция прогрессиста, который одержим идеей нового и борется с засильем прошлого, или, скорей, с самой историей. По мнению Шоу, пророкам нужно воздвигать гробницы, а после побивать их каменьями. В нем говорила дерзость янки, которого мутит от власти мертвеца, пролежавшего в земле три века, — подобно Марку Твену, он требовал выбрать труп посвежее.
Его любовь к прогрессу и происхождение важны, но суть не в них. С Шекспиром воевала не на шутку третья — пуританская — часть его души. Он обличал его, как только что покинувший молельню пуританин в высокой шляпе с жесткими завязками усовещал бы современника-актера, который вышел из своей уборной в театре «Глобус». Газеты распустили слух, что Шоу хвастает, будто пишет лучше Шекспира. Это неправда, и обидная. Кого он в самом деле ставил выше — это Беньяна[21]. Он показал и мужество Беньяна, и его отношение к жизни как к возвышенному и ответственному приключению. В Шекспире же он не видел ничего хорошего, один греховный пессимизм — тщету пресыщенного сластолюбца. По мысли Шоу, Шекспир только и мог, что заклинать «Догорай, огарок», ибо тот был лишь бальной свечой, тогда как Беньян хотел возжечь свечу, которую по милости Господней не загасить.
Парадоксально, но через главный свой изъян — нечуткость — Шоу пришел к прекраснейшей из всех своих идей. Шекспира он хулил по недоразумению, но пессимизм Шекспира поносил разумно. Тут проявилось настоящее величие Шоу — его серьезное, трагическое жизнелюбие. Жизнь слишком хороша, чтобы ею наслаждаться. Она сурова и тяжка, и трубный глас волнует и страшит. Шекспира он не понимал как пуританин, которому католик чужд по духу, а Шекспир — католик. Пуританин рвется постичь истину, католик довольствуется тем, что она существует. Пуританин хочет стать сильным, чтобы быть тверже, католик — чтобы быть гибче. Шоу не принимал унылые признания Шекспира — по большей части жалобы на смену настроения, которые порою разрешает себе тот, кто крепок в вере. «Все суета сует», «жизнь — тлен», «любовь — прах» — такие вольности и шутки католик позволяет себе выговорить вслух, ибо не сомневается ни в вечной жизни, ни в небесной любви. И в радости, и в горе он разрешает себе больше пуританина. Переизбыток горести у Гамлета, по сути, то же, что кипенье радости у Фальстафа. Не думайте, что это я придумал, — так говорит Шекспир. Ведь даже признаваясь в пессимизме, Гамлет роняет, что таково лишь чувство, а истина в другом. Это ему возвышенные небеса кажутся лишь грязным скопищем паров, и только для него венец творения — человек — лишь квинтэссенция праха. Гамлет — полная противоположность скептику. Его мощный ум верит сильнее, чем позволяет вялый темперамент. Эта способность знать, не ощущая, и верить, не чувствуя, — старое католическое противоречие, не доступное уму пуританина. И сознаваясь в грусти и тоске — чаще всего устами злодеев и неудачников, — Шекспир не противопоставляет их уму. Его стенания о суете сует — все та же безобиднейшая суета. Боюсь, читатели не согласятся, что он католик с большой буквы, но думаю, не станут возражать, что он католик, и это главное. Шекспир скорее был не пессимистом а столь глубоким оптимистом, что наслаждался даже пессимизмом, чем и разнился, в основном, от пуританина. Истинный пуританин не чопорен — может и чертыхнуться. Тогда как елизаветинский католик в порыве раздражения готов отправить к черту все на свете.
Незачем говорить, что «нехорошему» Шекспиру, достойному лишь развенчания, Шоу противопоставил «хорошего» Ибсена, заслуживающего прославления. Ему мало было сравнить Шекспира с Беньяном. В его искрометных статьях, выходивших в «Сатердей ревью», все вертелось вокруг главного — сравнения Шекспира с Ибсеном. Со всем присущим ему пылом он ринулся в спор о великом норвежце. Понятно, за кого он ратовал. Но в избранной им «линии защиты» было немало личного. Сейчас не время ворошить этот потухший кратер. Вы скажете, что ибсенизма нет, что нет ни Ибсена, ни спора, и можно повторить вслед за великим римлянином, что только в смерти видно, как малы наши тела. Противники Ибсена держались как толпа, чьи ощущения верны, а доводы превратны. Объявив Ибсена пессимистом, они ошиблись, и серьезно. Главной его слабостью было почти детское доверие к природе и свободе, а главным заблуждением (рожденным то ли опытом, то ли родной ему культурой) было непонимание греха. И потому Ибсен не столько пессимист, сколько весьма наивный оптимист. Но человек толпы, как водится, не ошибался в главном: на свой неяркий северный лад Ибсен — оптимист, вот только оптимизм его совсем не весел и утешает меньше пессимизма Данте. Так дивный северный рассвет всегда прохладней южной ночи.
Перевод Т. Казавчинской
УИНСТОН ЧЕРЧИЛЛЬ
Хобби
Чтобы снять стресс, снизить умственное напряжение, которое испытывают люди, чья деятельность связана с повышенной ответственностью и судьбоносными решениями, средств имеется немало. Одни предлагают побольше двигаться, другие, напротив, — побольше отдыхать. Одни советуют отправиться в путешествие, другие рекомендуют уединение. Одни превозносят одиночество, другие — развлечения. Выбор того или иного средства, естественно, зависит от темперамента, личных склонностей и привычек, однако есть во всех этих советах то, что касается всех без исключения, — необходимы перемены.
Перемены в данном случае — понятие ключевое. От постоянных перегрузок ум «протирается» точно так же, как локти на пиджаке. Вместе с тем между живыми клетками мозга и неодушевленными предметами есть одна существенная разница: протертые локти на пиджаке не починишь, если будешь тереть рукава или плечи, — тогда как изношенные части мозга восстанавливаются не только если дать им передышку, но и если задействовать другие его части. Отключить свет, освещающий основные, привычные сферы наших интересов недостаточно; необходимо пролить его на нечто непривычное, неизведанное. Говорить усталым (если можно так выразиться) «умственным мышцам»: «Я дам вам как следует отдохнуть», «Я отправлюсь на далекую прогулку» или «Я буду лежать и ни о чем не думать», — лишено всякого смысла: мозг будет работать все равно. Если раньше он взвешивал и измерял, то будет и впредь взвешивать и измерять. Если раньше он волновался, то будет волноваться и дальше. Отдых, покой, облегчение наступят лишь в том случае, когда начнут действовать новые клетки, когда на небе зажгутся новые звезды.
«Волнение — это эмоциональный спазм; рассудок за что-то цепляется и не отпускает», — говорил один одаренный американский психолог. В этом состоянии спорить с рассудком бесполезно. Чем сильнее воля, тем сложнее задача. Этому спазму следует мягко, осторожно внушить что-то другое. И если это «другое» выбрано правильно, если оно приоткроет иную сферу интересов, то спазм постепенно — а бывает, что и очень быстро, — ослабеет, и начнется процесс выздоровления.
Таким образом, для человека публичного хобби, новые интересы — дело первостепенной важности. Впрочем, одного усилия воли для появления новых интересов мало; за день этого не добьешься. Становление альтернативных умственных увлечений — процесс длительный. Чтобы воспользоваться живительными плодами этого процесса, следует сначала тщательно отобрать семена, потом посадить их в благодатную почву и ежедневно поливать.
Для полного счастья и покоя нужно иметь по меньшей мере два, а то и три хобби — хобби на деле, а не в голове. Какой смысл уговаривать себя в конце жизни: «Надо бы заняться тем или этим»? Такая попытка лишь усугубит умственное напряжение. Человек может превосходно разбираться в вещах, не связанных с его ежедневной работой, однако жизнь у него от этого легче не станет. Мало делать то, что любишь; нужно еще любить то, что делаешь. Всех людей можно, в сущности, разделить на три группы: одни еле живы от тяжелой работы, другие — от постоянных волнений и третьи — со скуки. Нет смысла предлагать рабочему, измученному неделей тяжкого физического труда, сыграть в субботу в футбол или в бейсбол. Нет смысла предлагать политику, или ученому, или бизнесмену, которые шесть дней подряд занимались весьма серьезными и ответственными вещами, заняться в воскресенье чем-то более легкомысленным.
Что же касается тех несчастных людей, которые имеют все что хотят, могут удовлетворить любой свой каприз и добиться всего, чего только ни пожелают, — то очередное удовольствие, очередное развлечение не сулят в их пресыщенной жизни ничего нового. Напрасно мечутся они с места на место, пытаясь непрестанным движением и трескотней заглушить мстительную скуку. Выручит их только одно — самодисциплина.
Следует также сказать, что разумные, прилежные, приносящие пользу человеческие существа в свою очередь делятся на две категории: на тех, у кого работа — это работа, а удовольствия — удовольствия, и тех, для кого работа и удовольствие совпадают. Из этих двух категорий первая, разумеется, многочисленнее, при этом и у нее тоже есть свои плюсы. Долгие часы в офисе и на фабрике сулят в качестве вознаграждения не только средства к существованию, но и непреодолимую тягу к удовольствиям, пусть и самым неприхотливым. Баловни же судьбы относятся ко второй категории. Их жизнь — сплошная гармония. Для них рабочий день никогда не бывает слишком длинным. Каждый день — это праздник; когда же наступают настоящие праздники, они ворчат, ведь нарушается привычное — и всегда праздничное — течение их жизни. И тем не менее обе категории в равной мере нуждаются в альтернативе, в перемене обстановки, в разнообразии всего того, чем им приходится заниматься. Иногда бывает, что даже те, для кого работа — сплошное удовольствие, более остальных заинтересованы в том, чтобы на время выбросить ее из головы.
Самый распространенный способ перемены обстановки — чтение. Миллионы людей находят в нем интеллектуальное отдохновение. Ничто не вызывает большее благоговение, чем библиотека. Но библиотека библиотеке рознь. «Несколько книг» (как называл лорд Морли[22] домашнюю библиотеку, в которой не больше пяти тысяч томов) способны вызвать чувство благополучия и даже самодовольства. Но одного дня в библиотеке публичной, пусть и весьма скромных размеров, достаточно, чтобы быстро развеять эти приятные ощущения. Когда перебегаешь от полки к полке, снимаешь одну книгу за другой, созерцая необъятное, бесконечно многообразное хранилище знаний и мудрости, которое собрало и сохранило человечество, переполнявшая тебя гордость, даже самая невинная, сменяется чувством ужаса вперемежку с грустью. Когда исследуешь гигантское наследие мудрецов, святых, историков, ученых, поэтов и философов, чьими сокровищами никто никогда не сможет насладиться — тем более оценить их, — понимаешь, сколь скоротечен наш жизненный срок.
Подумайте о всех тех замечательных историях, которые вы никогда не прочтете. Подумайте о всех тех крупнейших научных открытиях, которые вам никогда не сделать. Подумайте обо всех идеях, доставляющих радость и повергающих в смятение, которые вам никогда не узнать. Подумайте о колоссальном труде, совершавшимся ради вас, плодами которого вам никогда не удастся воспользоваться. Впрочем, эти невеселые мысли порождают невозмутимость. Горечи и радости благоговейного отчаяния смешиваются с приятным чувством вынужденного смирения, после чего мы с удвоенной энергией обращаемся к мирской суете.
На вопрос: «Что мне делать со всеми моими книгами?» — следует отрезвляющий ответ: «Прочтите их». Но если вы не можете их прочесть, подержите их хотя бы в руках и, так сказать, приласкайте их. Вглядитесь в них. Откройте наугад, в любом месте. Прочтите первое же предложение, которое попалось вам на глаза. А потом — следующее. Отправьтесь в экспедицию, измерьте глубину не отмеченных на карте книжных морей. Поставьте их обратно на полки собственными руками. Расставьте их так, как вам удобно, чтобы, если вы не знаете, что в них, хотя бы знать, где они. Если они не могут стать вашими друзьями, пусть, по крайней мере, будут вашими знакомыми. Если им не дано сблизиться с вами, удостойте их хотя бы кивка головы.
Читать в молодости слишком много — ошибка. Один человек сказал мне как-то, что прочел все «нужные» книги. Мы разговорились, и оказалось, что он действительно прочел очень много книг, но особого впечатления они на него не произвели. Сколько книг он усвоил? Сколько книг сформировало его мировоззрение? Сколько из них выковались на наковальне его ума и в дальнейшем заняли свое место на оружейном складе, готовые к действию?
Очень жалко, когда книга прочитана слишком рано. Первое впечатление — самое важное, и если оно не сложилось, на повторное рассчитывать не приходится. Более позднее, второе прочтение уже ничего не изменит: первый, преждевременный контакт с книгой со временем закоснеет, сделается непроницаемым. С чтением молодые люди должны быть так же осторожны, как старики — с едой. Им не следует «поедать» слишком много книг. И они должны хорошо их прожевывать.
Поскольку в любом развлечении главное — новизна, занятнее читать не на своем родном языке. А потому иметь в своем распоряжении второй язык, даже если его вам хватает лишь на то, чтобы читать в свое удовольствие, разумно и важно. Наши педагоги очень часто стремятся научить детей такому количеству иностранных языков, что овладеть ими как следует невозможно, и в результате от них нет ни пользы, ни удовольствия. Ученик овладевает латынью ровно настолько, чтобы ее возненавидеть, греческим — лишь затем, чтобы сдать экзамен, французским — лишь в том объеме, чтобы добраться из Кале в Париж, немецким — чтобы предъявить свидетельство о сдаче экзамена, испанским или итальянским — чтобы отличить один от другого… И ни одним из этих языков не овладеет он в той мере, чтобы получить доступ к иной, неведомой литературе, открывающей столь радужные перспективы.
Не разбрасывайтесь, из многих языков выбирайте один. И не довольствуйтесь полузнанием, овладевайте вторым языком на таком уровне, чтобы читать и получать от чтения истинное наслаждение. От чтения на втором языке умственные мышцы расслабляются, ум от притока новых идей, иного сопряжения слов и мыслей оживает. От новых языковых форм возрастает активность клеток мозга, снимается усталость, вызванная привычным, набившим оскомину словоупотреблением. Представьте себе, как был бы рад человек, который зарабатывает на жизнь игрой на трубе, если бы ему дали поиграть на скрипке, да еще в свое удовольствие. То же самое удовольствие вы испытаете, если откроете книгу, написанную не на языке вашего постоянного общения.
Но у чтения, любви к книге есть один серьезный недостаток: человек умственного труда и без того связан с чтением в своей профессиональной деятельности, а потому, раскрыв книгу на досуге, существенной, столь важной для «переключения» перемены он не ощутит. Для восстановления психической уравновешенности следует пустить в дело те части мозга, которые задействуют глаза и руки. Многие, удовольствия ради, в свободное время занимаются ручной работой. Ваш переутомленный мозг получит желанную передышку, если на досуге вы займетесь столярным или переплетным делом, химией или даже кирпичной кладкой — при условии, конечно, что вас эти виды деятельности живо интересуют и вы ими в достаточной мере овладели. Однако лучше и проще всего обзавестись карандашами и красками и заняться рисунком и живописью. Я, например, уже в преклонном возрасте открыл в себе вкус к живописи, увлекся ею и считаю, что мне очень повезло. Живопись пришла мне на помощь в самое трудное время, и я ей за это необычайно благодарен.
Живопись — это спутник, пройти с которым большую часть жизненного пути — огромная радость.
Над ней не властны годы. Не прискучит
Ее разнообразие вовек[23].
Спортивные игры, требующие немало сил и энергии, с годами отпадают одна за другой. За усилия и старания приходится платить все более протяженными и мучительными периодами усталости. С возрастом мышцы становятся дряблыми, руки — менее ловкими, ноги — быстрыми, слабеют нервы, с возрастом они уже не выдерживают тех перегрузок, какие с легкостью переносили в молодости. Живопись же — это тот друг, который не требует от вас лишнего, не ставит перед вами труднодостижимой цели, она не торопит нас, а идет рядом, соразмеряя свою поступь с нашими — пусть нетвердыми, неуверенными — шагами. Своим холстом она прикрывает нас от завистливых глаз Времени, от неотвратимости Немощи.
Счастливы живописцы — ибо не бывать им одинокими. Свет и цвет, мир и надежда будут с ними до самого — или почти самого — конца.
Перевод А. Ливерганта
РОБЕРТ ЛИНД
Вновь за рабочим столом
Какое тихое блаженство — вернуться после отдыха к работе! Как хорошо сесть за свой стол, в свое кресло после тягот месячного безделия! Порой мне кажется, что для настоящего лентяя лучший отдых — это работа.
Дома я первым делом распоряжаюсь, чтобы завтрак подавали мне в постель, и наслаждаюсь тем, что муки ранних утренних подъемов, этого неизбежного отпускного зла, мне больше не грозят. Да, да, я знаю, что в любой гостинице английского побережья мне охотно принесут завтрак в номер. Но то-то и беда, что там мне этого не позволяет совесть. Я не могу залеживаться допоздна в постели, когда живу у моря, — боюсь упустить лучшие утренние часы. В Лондоне их, слава богу, не бывает, а если они и бывают, то гораздо позже. К тому же гостиничный завтрак — дело нешуточное. Меню, которое вам по утрам вручает официант, — откровенное приглашение к обжорству на сонную голову. Будь она у вас пояснее, вы отодвинули бы его в сторону и попросили яйцо или копченую селедку. Но ваша воля, размагниченная недосыпом, не может противостоять соблазну, вы уступаете, и съедаете столько, что можно было бы утолить недельный голод.
С этой минуты хлопот вам только прибавляется. Как всякий разумный человек, после еды вы бы хотели посидеть, подумать, немного отдохнуть, поделать что-нибудь приятное, но не тут-то было — вы в отпуске! Бес-искуситель гонит вас на улицу — дышать свежим воздухом. А на самом деле ходить, причем подолгу, до изнеможения, как делают все новички, которые ни в чем не знают меры. Быть может, самый прекрасный вид на бухту открывается из окна вашего номера, и вы могли бы им любоваться сидя, но вы не можете отделаться от мысли, что за горным поворотом он красивее, куда вы и спешите, не убоявшись крутизны окрестных скал — ведь вы в отпуске! И как бы ни была прекрасна гавань и парусники, скользящие на солнце по легкой ряби вод, я не могу не пожелать, плетясь пешком вдоль берега, чтоб человечество для пользы тела придумало что-нибудь полегче, чем ходьба. Я позже подсчитал, что в первую неделю отпуска мой пешеходно-трудовой день длился от десяти утра до десяти вечера — за вычетом приемов пищи и одного круга на карусели.
Профессор Джулиан Хаксли писал, что отдых должен быть организован правильно, со временем мы этому научимся, и курортные власти прибрежных городов возьмут неспортивных отпускников под свою опеку и научат их отдыхать, не утомляясь. Я, например, этого не умею совершенно. За что бы я ни взялся, к вечеру я валюсь с ног от усталости. Гольф вроде бы невинная игра, но если бы к концу дня в конторе я чувствовал себя как после дня игры в Корнуолле, я бы, пожалуй, счел своих работодателей кровопийцами. Судите сами, что такое гольф, если в первое утро у нас с партнером на девять лунок ушло два с половиной часа. То была жаркая работа, досталось и мячу, и воздуху, и многому другому. По-моему, самое трудное в гольфе — склоняться к лунке за мячом. И если то и дело принимать эту противоестественную позу, неведомые прежде мышцы мстят за себя к вечеру всеми возможными симптомами радикулита и ишиаса. Главный же ужас в том, что, стоит только начать, остановиться невозможно! Единственное спасение — вернуться на работу.
Надо сказать, что досужему человеку нетрудно найти дело по себе, если только ему хватает духу оставаться праздным. На отмелях к его услугам кроншнепы, кулики и ржанки. Но только очень волевая личность способна думать о кроншнепах, когда рядом есть поле для игры в гольф. В Девоншире над моей головой кричали сарычи и каркали вороны, но что до них тому, кто спит и видит, как с одного удара попасть на первую площадку!
В молодости я умел отдыхать спокойно, но теперь, перевалив за средний возраст и уверовав в целительность движения и воздуха, я с тем же успехом могу перелететь Атлантику без крыльев.
Недавно я вернулся после отдыха к работе и понемногу оживаю. Каждая жилочка наливается целительным спокойствием. Я больше не мечусь, как угорелый, за неприметным белым шариком. Куда нужно, я переношусь по воздуху — на крыше империала. В стайке закатных нежных облачков, когда я вижу их из своего служебного окна, мне больше не чудится призыв спешить на никому не нужную прогулку. Работаю я сидя, а порой даже положив ноги на стол. Чтобы водить карандашом по бумаге, довольно напрягать лишь мышцы пальцев и запястья, и пусть меня презирают завзятые гребцы и мастера гольфа. К моим услугам лифт, я не карабкаюсь по кручам — постылая повинность отпуска. Вернувшись вечером домой, я с чистой совестью могу не трогаться с места, чтобы потом мирно лечь спать.
Кто станет отрицать, что во славу трудовой жизни можно сказать многое? Разве мало вырваться из-под ярма физической нагрузки и свежего воздуха? Я снова сам себе хозяин, ну, не совсем, конечно, но все же больше, чем когда я отдыхаю.
АЛЕКСАНДР МИЛН
Деревенское чествование
Хотя деревушка у нас совсем маленькая, за годы войны пятнадцать человек наших ушло на фронт. К счастью, как в точку выразился местный викарий, по чудесному произволению Божию, никто из нас не сподобился чести принести величайшую из жертв. И так оно и есть: если не считать Чарли Радда, который во время службы в технических войсках «сподобился» удара лошадиным копытом, дело обошлось без жертв. И когда заключили мир, все мы были рады-радешеньки.
Собравшись, чтобы обмозговать, как нам лучше выразить эту свою радость, мы, понятное дело, прежде всего подумали о вернувшихся с войны героях. Мисс Трэверс — та, что по воскресеньям с большим чувством играет на церковном органе, — высказалась в том смысле, что питьевой фонтанчик, если его поставить на деревенском выгоне, мог бы быть симпатичным памятником проявленной ими доблести, только нужно подобрать подходящую надпись. Скажем, что-нибудь вроде: «Нашим отважным защитникам, с готовностью откликнувшимся на горячий призыв своей страны», ну, а дальше — их имена. В ответ Эмбери, сапожник, у которого в таких случаях всегда наготове ушат холодной воды, спросил, вполне ли уместны слова «с готовностью откликнулся» по адресу малого, натянувшего на себя военную форму только в 1918-м, да и то в ответ на горячий призыв полиции своей страны. С этой минуты собрание заметно оживилось, а викарию пришлось уверять фермера с холма мистера Бейтса в том, что, дескать, он, викарий, со своей стороны, прекрасно понимает, что Роберт Бейтс-младший никак не мог оставить ферму раньше, и не сомневается в том, что наш добрый друг Эмбери не имел в виду задеть кого-либо лично, отпуская свое, если позволительно так выразиться, не вполне своевременное замечание. Сам же он, викарий, полагает, что выражение «героически откликнулись» несравненно более созвучно замечательному замыслу мисс Трэверс, и осмеливается предложить собравшимся усовершенствовать надпись именно в таком роде.
Тут мистер Клейтон, владелец бакалейно-мануфактурной лавки, перебил его, сказав, что здесь все спешат, как на пожар. Положим, они согласятся на питьевой фонтанчик, ну и кто его будет ставить? Кто-нибудь из местных или же они собираются приглашать из Лондона скульптора, или архитектора, или кого там еще положено? А коли так… В это мгновение викарий поймал взгляд мисс Трэверс и кивнул ей, чтобы она включилась. Она тотчас стала объяснять, что, как уже сообщала викарию в частном, правда, разговоре, ее племянник учится живописи в Лондоне и с удовольствием пригласит Огастаса Джеймса или кого-нибудь еще из Королевской академии воздвигнуть нечто поистине прекрасное.
Тут Эмбери заявил, что хотел бы получить ответ на два вопроса. Во-первых, в какой последовательности будут высечены на фонтанчике имена наших доблестных защитников? Викарий предупредил, что говорит экспромтом, без какой бы то ни было предварительной подготовки, но в данном случае наиболее удовлетворительным ему представляется алфавитный порядок. Последовало единодушное «шшш!», причем громче всех звучал голос сквайра, который таким образом внес наконец и свою лепту в завязавшийся спор. «Так я и думал, — изрек Эмбери. — Тогда задаю второй вопрос: какая жидкость будет течь из фонтана?» Несколько недоумевая, викарий ответил, что, говоря гипотетически, «дорогой мой Эндерби», из фонтана будет течь вода. «Ага!» — многозначительно бросил Эмбери и сел на свое место.
Людям из нашей деревни требуется время, чтобы сообразить что к чему, «откликнуться с готовностью» — это не про нас, идет ли речь о живости нашего ума или телесном проворстве. Немудрено, что Бейтс не сразу смекнул, что список героев на питьевом фонтанчике должен открываться именем его сына, но когда это дошло до него, его уже не могли остановить отнекивания сапожника, повторявшего, что он произнес «Ага!», только и всего. Если у кого есть что сказать, объявил Бейтс, пусть скажет прямо, чтобы мы знали, как себя вести. Реплика Эмбери, что вообще-то и без лишних слов известно, кто как себя вел во время войны, потонула в рукоплесканиях викария, которыми тот приветствовал поднявшегося на ноги сквайра.
Сквайр сказал, что вообще-то он — э-э! — не собирался — э-э! — выступать. Но подумал, что если ему — э-э! — позволено будет — э-э! — вмешаться, ему бы хотелось высказаться — э-э! — по поводу — ну, все сами знают, по какому именно — э-э! — короче говоря — по поводу денег. Потому что пока мы не знаем, как — э-э! — с ними обстоит дело, всем ясно, что — э-э! — надо понять, как — э-э! — с ними обстоит дело. После чего сквайр сел на место.
Как не раз случалось и прежде, возликовал викарий, замечательный здравый смысл сэра Джона вновь удержал их от неподобающей поспешности и опрометчивых решений. Они и впрямь взяли слишком быстрый темп. Их бесценный друг мисс Трэверс — он не побоится высоких слов — внесла чудесное и редкостное предложение, но — увы! — в наше прозаическое время нельзя совсем забыть о низменной стороне жизни. Иначе говоря, сколько денег имеется в наличии?
Все взгляды обратились к сэру Джону. Повисло неловкое молчание, которое ничем не нарушил и сэр Джон…
Собравшиеся стали перешептываться и подталкивать друг друга, и тут из угла раздался голос Чарли Радда, который выдавил из себя, что у него, если, конечно, никто не имеет ничего против, есть два-три слова от имени ребят. «Милости просим, милости просим, дражайший Радд», — поддержал его викарий. Он, Чарли, только хотел сказать, что при всем уважении к мисс Трэверс, которая настоящая леди и сколько раз присылала ему на фронт сигареты, и все остальные ребята могут сказать то же самое, ну, а если кто пошел на войну раньше других, и так оно, пожалуй, и было, но все равно каждый делал свое дело, и те, кто оставался дома, тоже, и главное — они показали бошам, где раки зимуют, и это здорово; с фонтанчиками или без фонтанчиков они счастливы, что вернулись домой и снова всех видят: и мистера Бейтса, и мистера Эмбери и остальных, и выглядят они точно так же, как раньше, он только это и хотел сказать, и остальные ребята сказали бы то же самое, и он надеется, что никто на него не в обиде, вот и все, что он хотел сказать.
Когда аплодисменты понемногу стихли, слово взял мистер Клейтон: как он уже отмечал, тут все спешат, как на пожар. Нужен ли деревне фонтанчик, вот в чем вопрос. А если нужен, то кому именно? Викарий пробормотал, что фонтанчик служил бы прекрасным напоминанием нашим потомкам о тяжких испытаниях, которые выпали на долю их страны. Эмбери обратился к мистеру Бейтсу с вопросом, нужно ли его потомку напоминание о… «Это вопрос общий, а не частный, мой дорогой Эмбери», — прервал его священник.
В эту минуту медленно поднялся на ноги хозяин «Собаки и утки».
Праздники, сказал он. Мы уже отмечали это самое замирение. Ну, а говоря как мужчина мужчине, что значит «праздники»? Он тут ко всем обращается. Праздник — это когда люди веселятся, когда они, как положено англичанам, собираются вместе, разом садятся за стол и празднуют. Как правильно сказал сэр Джон, правильно и к месту, первым делом надо подсчитать, сколько у них денег. Ну, а если они пожелают остальное предоставить ему, он будет горд и счастлив сделать все на совесть. Они же его знают: если с ним по-честному, так и он по-честному. Как только станет ясно, сколько на руках денег и сколько требуется сидячих мест, он сможет приступить. Вот и все, что он думает насчет праздников.
Ответное воодушевление не имело границ. Но на лице у викария проступила тревога, и он что-то зашептал на ухо сквайру. Тот в ответ пожал плечами и пробормотал какое-то короткое словцо, после чего викарий встал. Он должен им сообщить приятную новость, приятную, но отнюдь не неожиданную: сквайр со своей неизменной щедростью решил предоставить им для празднества свои дивные сады и игровые площадки и взять на себя бремя всех расходов по их увеселению в годовщину перемирия. В связи с чем он предлагает поприветствовать сейчас сэра Джона троекратным «ура!». Что и было сделано. После чего собравшиеся разошлись.
Перевод Т. Казавчинской
ДЭВИД ГЕРБЕРТ ЛОУРЕНС
Безразличие
Мой балкон находится на восточной стороне гостиницы; соседи справа — седой француз и его седая жена; соседи слева — две маленькие светловолосые английские дамы. И все мы смертельно стесняемся друг друга.
Когда я утром выглядываю из комнаты и вижу степенную французскую даму в алом шелковом пеньюаре, стоящую, точно капитан на мостике, и обозревающую окрестности, я тут же, пока она меня не увидела, прячу голову за дверь. И всякий раз, выходя на балкон, я ощущаю присутствие двух маленьких светловолосых дамочек, которые при виде меня, будто два белых кролика, прячутся за дверью, так что мне видна лишь кайма их юбок.
В тот жаркий предгрозовой день я вдруг, словно от толчка, пробудился от послеобеденного сна и, ступив босиком на балкон, сел и стал наслаждаться жизнью, стараясь не обращать внимания на две пары ножек двух маленьких дам, лежавших в шезлонгах у своей открытой балконной двери. Жаркий, тихий послеобеденный час! Внизу блестит зеркальная поверхность озера, хмурятся горы, зелень кругом почему-то особенно зеленая, все какое-то необычно неподвижное и напряженное — только совсем близко, на склоне, взвизгивают — з-з-з-к! з-з-з-к! — косы.
Две маленькие дамы ощущают мое присутствие: две пары завернутых в пестрые пледы ножек, торчащие из шезлонгов, стоящих у соседней со мной балконной двери, приходят в движение. Одна пара ножек внезапно исчезает; следом за ней вторая. Тишина!
И тут, о боже, передо мной в сером шелке, с круглыми синими глазами возникает вдруг маленькая светловолосая дама; появилась, смотрит прямо на меня и замечает, как сейчас приятно на улице. Стало немного прохладнее, замечаю с притворной приветливостью. Она совершенно со мной согласна, и мы говорим о косцах, о том, как ясно слышны тяжелые вздохи косы.
Теперь мы стоим лицом друг к другу. Мы говорим о вишнях, о клубнике и о том, каким обещает быть урожай винограда. От урожая винограда разговор перекидывается на Италию и на синьора Муссолини. Я и не заметил, как маленькая светловолосая дама увлекает меня с моего балкона, переносит через зеркальную поверхность озера, через подернутые дымкой горы, мы покидаем двух косцов и вишневые деревья и погружаемся в тревожную стихию международной политики.
Одним незаметным вздохом маленькая дама сдувает меня, точно одуванчик, и я несусь куда-то вдаль. А ведь всего мгновение назад было так приятно раздумывать о косцах. О шедшем первым, молодом, с длинными ногами, в голубых полотняных брюках, с мелькавшей за холмом непокрытой черноволосой головой. И о втором, плотном, довольно неуклюжем в черных штанах, в новой соломенной шляпе, из тех, что носят гондольеры. Второй резким движением надавливал на косу.
Я наблюдал за такими непохожими движениями этих двух косцов, молодого, худого, в голубых брюках, и пожилого, полного, в черных потертых, раздувающихся штанах, за тем, как по-разному они косят, за угловатыми, резкими движениями пожилого, за его нелепой новой соломенной шляпой канотье, и попытался привлечь к ним внимание маленькой дамы.
Но они ей были безразличны. Косцы, горы, вишневые деревья, озеро — все, что ее окружало в данный момент, нисколько ее не интересовало. Казалось даже, она сейчас испугается того, чтó находится вокруг нее, и убежит с балкона. Но нет, она справилась со страхом, и вместо того, чтобы убежать самой, схватила меня, словно какая-нибудь колдунья, и унеслась в пустые, безлюдные пространства добра и зла, политики, фашизма и всего прочего.
Даже кровожадная колдунья не могла бы поступить со мной более подло. Меня ведь не интересуют добро и зло, политика, фашизм, абстрактная свобода и другие понятия такого рода. Я хочу смотреть на косцов и думать, почему полнота, преклонный возраст и черные штаны обязательно сочетаются с новой соломенной шляпой из тех, какие носят гондольеры. Почему резкость, размашистость движений нравятся мне куда меньше, чем молодость, стройность, худоба, голубые полотняные брюки, черноволосая непокрытая голова и обрезки травы на поднятой над землей косе?
Почему современные люди почти всегда пренебрегают вещами, которые их окружают? Почему, приехав из Англии и увидев горы, озеро, косцов и вишневые деревья, маленькая синеглазая дама закрывает глаза на все, что теперь в ее власти, и переводит взгляд на синьора Муссолини, который не в ее власти, и на фашизм, который в любом случае невидим? Почему ее не увлекают места, где она находится? Почему не устраивает то, что имеется в непосредственной близости? Что ей еще нужно?
Теперь я понимаю, почему ее круглые синие глаза такие круглые, такие невероятно круглые. Это потому, что ее все интересует. Все на этой земле, что не имеет к ней никакого отношения. Ей ужасно интересно, почему эти далекие, невидимые, то ли существующие, то ли нет итальянцы носят черные рубашки, и абсолютно неинтересно, почему какой-то там пожилой косец, чья коса посвистывает под горой, носит черные широкие штаны вместо голубых полотняных. Спустись она сейчас с балкона, вскарабкайся на поросший травой холм и спроси полного косца: «Chermonsier, pourqoiportezvouslespantalonsnoirs?» («Почему, о почему вы носите черные штаны?») — и я бы сказал: «Ишь какая лихая дамочка!» Но коль скоро она мучает меня международной политикой, единственное, что я могу пробурчать, это: «Какая же ты старая зануда!»
Их все интересует, решительно все! Они буквально снедаемы любопытством. Их так интересует фашизм или Лига Наций, политика Франции и институт брака, что они никогда не знают, где находятся. Они живут в абстрактном пространстве, в пустыне принципов, добра и зла и так далее. Они и сами обречены быть абстракциями. Говорить с ними — то же самое, что пытаться установить человеческие отношения с алгебраическими неизвестными.
Между реальной жизнью и этим абстрактным интересом пролегает глубокая пропасть. Что такое реальная жизнь? Реальная жизнь — это прежде всего непосредственный контакт. Между мной, озером, горами, вишневыми деревьями, косцами и неким невидимым, но шумным зябликом на липе с подрезанными ветвями установился прямой чувственный контакт. И эту связь разорвали роковые ножницы абстрактного слова «фашизм», а маленькая старушка по соседству со мной явилась той самой Атропос, что сегодня днем разрезала нить моей реальной жизни. Она обезглавила меня и швырнула мою голову в пространство абстракций. И мы еще должны любить своих ближних!
Если речь идет о жизни, то живем мы чутьем, интуицией. Это чутье заставляет меня со всех ног бежать от маленьких, излишне серьезных дам, вдыхать распустившиеся почки на липах, срывать самую спелую вишню. Если б не интуиция, я бы не ощутил сегодня днем жутковатый блеск озера, угрюмость гор, яркую зелень под лучами предгрозового солнца. Не разглядел бы молодого косца в голубых брюках, незаметным движением сбрасывающего скошенную траву с приподнятого лезвия косы, пожилого косца в широкополой, как у гондольера, соломенной шляпе, который косит траву резкими, размашистыми движениями, их обоих, обливающихся потом в непроницаемой тишине ослепительного света.
Перевод А. Ливерганта
ГАРОЛД НИКОЛСОН
В защиту робости
Кому нет тридцати, тому зазорно быть не робким. Апломб у молодых — свидетельство их толстокожести. От тех, кто не застенчив в двадцать два, в сорок два веет скукой. В сорок два, бесцельно сотрясая воздух, они твердят при каждом случае: «Я же говорил…»
Нет, воспитаем юных, чтобы они стеснялись кстати и некстати. Чтоб забивались по углам, несли скоропалительную чушь, засовывали нижние конечности за спасительные ножки кресел и диванов, не знали, куда девать негнущиеся руки, мечтая от них избавиться, как от неудобной обуви.
Ибо застенчивость, словно околоплодная жидкость, оберегая личность, дает ей правильно развиться: выросший без нее становится жертвой шаблона или подражательности. Лишь под ее бархатистой кожицей вызревает тугой бутон неповторимых душевных качеств; лишь сбрасывая понемногу ее нежные покровы, личность предстает во всей своей красе и силе. Пусть осознают робкие, что их недуг не только иго, но и преимущество, пусть видят в нем скорее дар, чем бремя, пусть знают, как несносны их бойкие сверстники.
В Ирландии по соседству с моей бабушкой жил мальчик. Звали его Эверард, и это имя очень ему подходило. Я его терпеть не мог. В то время, о котором я рассказываю, ему было четырнадцать, а мне двенадцать. У бабушки бывали чаепития, во время которых в небольшом, но очень и очень зловредном блюде с крышкой подавались горячие кексы. В мои обязанности входило обносить ими собравшихся дам, элегантности ради держа в правой руке злополучное блюдо, а левой снимая перед каждой гостьей крышку. То была невыполнимая и мучительная эквилибристика, вроде известных упражнений на координацию, когда одной рукой делают похлопывающие, а другой — растирающие движения. Всякий раз — о это чувство, что у меня не чищены ботинки, сейчас развяжутся шнурки, того и гляди спустится носок! — я широким жестом подымал крышку, когда шел к той или иной гостье, и плотно прикрывал ее, как только оказывался перед очередной пожилой дамой. Никогда не мог я добиться нужной последовательности: пройти по комнате с бережно прикрытым блюдом и любезно снять крышку, предлагая его содержимое. Однажды, в надежде остаться незамеченным, я сунул крышку на подсервантник. Тщетно! «Где крышка?» — тут же встрепенулась бабушка. К несчастью, я угодил на кожаный альбом с видами Помпеи и Пестума, на переплете остался четкий кружок жира, а я получил жестокий нагоняй. Мне было сказано, что Эверард не так неповоротлив, как я, что Эверард ведет себя как настоящий джентльмен, что в следующий раз не я, а Эверард будет разносить кексы. И в самом деле, он разносил их с угодливым проворством, какое я впоследствии видел у модных парикмахеров.
Бабушка непрестанно метала в мой угол красноречивые взгляды, призывая смотреть, сравнивать и мотать на ус урок неподражаемого Эверарда. И все же сегодня я не сомневаюсь, что в сравнении (повторяю — в сравнении!)сэтой прилизанной комнатной собачкой я был довольно славный мальчик. Пожалуй, недостаточно опрятный и спотыкавшийся на ровном месте, но вовсе неплохой. Я это вам рассказываю, чтоб робкие и неуклюжие мои читатели знали, что советы я даю со знанием дела.
Боюсь, советы эти самого что ни на есть практического свойства, но робость не утихомирить доводами разума. Когда, бывало, у дверей великих мира сего стеснительность, это глумливое чудовище, когтила мне сердце, я говорил себе, что я ничем не хуже тех, кого мне предстояло встретить. Метода не из лучших — я делался развязным. Радостно влетев в гостиную, я дерзко кланялся хозяйке, вызывающе не замечал хозяина, здоровался запанибрата с почтенным литератором, преподававшем нам в Бейлиоле, и плюхался с размаху в кресло. Отъехав от удара, оно толкало маленький столик с массой разложенных на нем безделушек: флакончиком с нюхательной солью, римским сувениром в виде серебряной тележки, персидской шкатулочкой для перьев, фотографическим портретом великой герцогини Саксонской, вазой с анемонами… Все это с грохотом валилось на пол и раскатывалось по углам, одновременно увлекая в небытие и мою бойкость. Нет, такими приемами делу не поможешь. Но и обратное губительно: не следует внушать себе, что ты лишь червь. «Запомни, — сказал я себе однажды, вручая шляпу и пальто лакею, — запомни, что ты последнее ничтожество. Тебя и пригласили-то сюда только потому, что хозяева познакомились с твоей теткой в Сен-Жан-де-Люс. Они отнюдь не жаждут тебя видеть, и слышать, кстати, тоже. Поздоровайся с хозяйкой дома и марш за диван! И оттуда ни ногой! Там тебе нечего будет стесняться, только не вздумай пожирать глазами французские гравюры на стенах и инкрустацию на ширмах. Спокойно положи руки на спинку стула и гляди прямо перед собой, стараясь не мигать ежесекундно. Если кто-нибудь заговорит с тобой, ответишь скромно и вежливо. Если нет, держи язык за зубами». Впрочем, так вы тоже ничего не добьетесь. За диваном вы налетите на мольберт с картиной Каролю-Дюрана или растянетесь во весь рост, споткнувшись о собаку. Нет, робость нельзя сломить и обуздать без более серьезной научной базы.
Прежде всего, поставьте себе диагноз — определите, каким видом робости вы страдаете. Есть две основные формы: телесная и душевная. Жертвы телесной стыдятся своих рук и ног, порывистые, угловатые движения которых повсюду сеют разрушение и хаос. Душевно робкие стесняются каждого своего слова и взгляда. Они больше заслуживают жалости: если телесные страдальцы за счет великой осмотрительности способны уберечься от самых тягостных последствий своего недуга — в крайнем случае всегда ведь можно сесть на стул, засунув под себя горящие руки, — душевно робких он терзает непрестанно, пока они не остаются в одиночестве. Этими последними я и намерен заняться более основательно.
Первое правило состоит в том, чтобы, выезжая в гости, дать понять родителям, что вы не собираетесь быть центром внимания. Не позволяйте матери, сидящей рядом с хозяйкой, подавать вам знаки любви и поощрения — даже под столом! Не разрешайте отцу шептать соседке, что сегодня вы впервые надели фрак или длинное платье. Запретите ему искоса на вас поглядывать, дабы удостовериться, что вам весело. Пусть вас оставят в покое, храните вашу робость при себе — как власяницу.
Второе правило такое: заранее смиритесь с тем, что вы не будете блистать в обществе и не стяжаете лавры интеллектуала. И еще одно: не надо притворяться старше, чем вы есть. Это не прибавляет уверенности в себе — напротив, стоит не сдержаться, и с ваших уст сорвутся слова, которых вы говорить не собирались и о которых тотчас пожалеете, едва падет преграда сомкнутых губ. Застав жену соседа, которую вы решили навестить, в зеленом шезлонге на веранде, вы, как человек умный, скажете ей просто и скромно: «Добрый день, миссис Мейпл!», но если вы не так благоразумны и жаждете блеснуть непринужденностью манер, вы крикнете с порога: «Прошу вас, не вставайте, миссис Мейпл!», чтобы тотчас понять, что ради вас никто вставать не собирался, и ощутите, что вы жаритесь в аду. По тем же причинам не повторяйте и не поправляйте сказанного старшими. Пуще всего остерегайтесь встревать в их разговоры. Пусть вы точно знаете, что «Весну» написал Боттичелли, а не Чимабуэ[24], — это не ваше дело. Слегка поджатые губы — вот все, что вы можете себе позволить. Единственное ваше оправдание в том, что робкий человек равно робок со всеми: не будьте дерзки с гувернанткой и почтительны с епископом. Если вы застенчивы всегда и со всеми, люди в конце концов решат, что вы скромны по натуре, а это льстит их самолюбию, и вас начнут повсюду приглашать. Лишь завоевав популярность, вы сможете быть умным, интересным, занимательным. Пытаться вызвать восхищение, не обезвредив чужую зависть, — страшная ошибка; только начав с пренебрежения, старшие способны под конец расположиться к молодым. Поэтому очень хорошо, что вас не замечают поначалу, утешьтесь — это ваше преимущество. Спокойно стойте за своим стулом.
Вот еще несколько практических безделиц, которые мне хочется посоветовать застенчивым юнцам. Продумайте точно, до деталей, что вы, войдя, скажете хозяйке дома, это очень важно, иначе другие, непрошенные слова могут сорваться с языка и вместо «Как поживаете? Спасибо, что пригласили меня», вы выпалите: «Ну и фурункул у вашего дворецкого, в жизни такого не видал!» Опять же, как быть с потеющими ладонями? Во времена моей юности дамы носили длинные лайковые перчатки, невероятно чувствительные к влаге. Они приклеивались к пожимавшей их ладони и — раз! — лопались, словно вспоротые. Теперь их не носят — одним орудием пытки меньше. В восемнадцать лет ладони у меня были крепкие и сухие, как пустыня Такла-Макан. Но при малейшем приближении хозяйки дома, даже если на ней не было лайковых перчаток, влага на моих ладонях собиралась в капли и стекала. Простите, что докучаю вам такими неприятными материями, но некогда я так страдал от этого, что жажду поделиться изобретенным мною средством. Оно называлось «PapierPoudre» — то была аккуратная крошечная книжечка из папиросной бумаги, странички которой были покрыты тонким слоем пудры. Стоило обтереть ладонь таким листочком — одного хватало на раз, — и влаги как не бывало. Теперь еще одно — прощания. Я ловко управлялся с тем, что можно было бы назвать запланированными прощальными приветствиями, к ним я, разумеется, готовился заранее. Но с чем я долго не мог справиться, так это со случайными встречами. Скажем, на Риджент-стрит вы встретили бывшего директора школы. Поговорили несколько минут, и наступает самое страшное — пора ретироваться. Но как? Нельзя же в самом деле вдруг развернуться и зашагать в другую сторону. Искусство состоит в том, чтобы начать отступление, не прерывая разговора. «Позвоните мне, пожалуйста», — говорите вы, пятясь и отступая. «Центральная 4689», — кричите вы уменьшающемуся в размерах собеседнику. Отойдя на приличное расстояние, можете повернуться и следовать своим путем. Но всякий раз, подобно лорду Чемберлену, необходимо удаляться, не отрывая глаз от собеседника.
Это, конечно, мелочь, но привожу я ее здесь потому, что из нее хорошо видно, как я избавился от своих светских мук и обрел здоровую, не лишенную приятности самоуверенность. Сегодня лишь непредвиденное ввергает меня в трепет. Тогда, к чему скрывать, я теряю голову, дрожу, заливаюсь краской, у меня пересыхает в горле. Но в жизни чаще происходит то, чего мы ждем, а тут я предусмотрел все до деталей. Это вопрос усердия, опыта и дальновидности: надо быть готовым ко всему. Даже к тому, что вас при всех спросят, как поживает ваш давно умерший дедушка, на что вам, как человеку правдивому, придется отвечать правдиво. Чтоб не повисло в воздухе неловкое молчание, держите про запас цитату или приличествующее случаю изречение. Застигнутый врасплох, вы будете нести невнятицу, но, подготовившись, вы справитесь, как Артур Рубинштейн с подвластной ему клавиатурой. Впрочем, для этого придется дожить до зрелости. Но, право, по мне лучше быть робким, бросаться с объятиями к дворецкому, но оставаться молодым.
У некоторых робость не проходит с молодостью, она у них пожизненная. Такие люди терзаются не только робостью, но и тем, что более не молоды. Этот недуг порою поражает прославленных писателей. Им страдали Оливер Голдсмит и Чарлз Лэм; Эдвард Морган Форстер и Вирджиния Вулф были застенчивы до грубости; мне самому довелось видеть, как прятался за дверью умиравший от неловкости Литтон Стрэчи. Арнольд Беннетт терял дар речи, Сассуна сводило судорогой, а Хью Уолпол (да-да, даже Хью Уолпол[25]) впадал в смятение. Но есть, конечно, и другие писатели, отнюдь не стеснительные. Например, у Синклера Льюиса нет и намека на скованность. Ни разу мне не случалось видеть краску смущения на щеках Майкла Арлена или Филипа Гедэллы[26]. Заранее не скажешь, кто каков.
Возможно, робость — слабость англосаксонская. Не думаю, чтобы латинские поэты, даже самые утонченные, страдали робостью. Гораций, как известно, был само бахвальство. Данте тоже не отличался робостью. Человек он был не слишком приятный, но не из-за робости. Правда, остается еще Расин. Тот был так застенчив, что убегал прятаться в Порт-Рояль, но то было исключение.
Нет, робость — все же черта англосаксонская. А коли так, в ней надо видеть узы, скрепляющие англоязычные народы.
Перевод Т. Казавчинской
ОЛДОС ХАКСЛИ
Тайна театра
Было время, когда я жил неправильно, отчего ходил в театр не меньше двухсот пятидесяти раз в год. По делу, разумеется, — кто ж пойдет в театр из удовольствия? Я ходил в театр за деньги.
В конце года — задолго, впрочем, до того, как наша планета завершила свой путь вокруг Солнца, — я пришел к выводу, что платят мне мало и за такую работу достаточно не будут платить никогда. Сделав это открытие, я ходить в театр через день перестал, и нет теперь такой силы, которая заставила бы меня занимать место в партере столь же часто.
С тех пор больше трех раз в год я в театр не хожу.
А ведь есть люди, которые не пропускают ни одной премьеры — и не по необходимости, не потому, что у них от театрального голода сосет под ложечкой, а потому, что им это нравится. Им, в отличие от меня, за посещение театра никто не платит — эту привилегию они оплачивают сами. Странное все-таки существо человек.
Над этой тайной я часто задумывался, когда, стараясь отвлечься от происходящего на сцене, сидел на одном из тех чудовищных спектаклей, на которые подрядился ходить. В партере, вокруг меня (размышлял я) сидят несколько сот состоятельных и — насколько позволяет наше образование — образованных людей, которые заплатили деньги, чтобы посмотреть этот вздор. Говорю «вздор», ибо из двадцати идущих сегодня пьес только одна — такая, как «Дом, где разбиваются сердца». У себя дома эти люди читают хорошие романы или, во всяком случае, не самые худшие, и если вы предложите им дешевый любовный или детективный роман, они будут искренне возмущены.
Вместе с тем эти же читатели серьезной литературы исправно ходят, причем по собственной воле, на пьесы, что ничуть не лучше того самого чтива, которое они — и совершенно справедливо — презирают и читать наотрез отказываются.
От романов они требуют правдоподобия, верности жизни, похожих на людей героев и пристойного стиля. Надуманный сюжет, смахивающие на кукол персонажи, которые живут по законам абсурда и избитой условности и выражаются нелепым и топорным языком, — все это вызвало бы у них законное негодование. А вот на пьесу, которая ничем такого романа не лучше, они идут тысячами. Ситуации, которые в романе они сочли бы смехотворными, в пьесе вызывают у них слезы умиления. Язык, от которого, выражайся им герои книги, любой сколько-нибудь культурный читатель пришел в ужас, у «думающего» зрителя вызывает неподдельный восторг.
Вот о какой странной аномалии я размышлял, сидя на этих чудовищных спектаклях. Отчего то, что в книге без содрогания прочесть невозможно, в театре вызывает громкие аплодисменты? Вопрос, прямо скажем, не праздный.
Мистер Бернард Шоу сказал, что легче написать роман, чем пьесу; в доказательство того, с какой дьявольской легкостью прозаик описывает на многих страницах то, на что драматургу потребуется всего несколько реплик, он переписал современной прозой сцену из «Макбета». Шекспир, натурально, сравнение выдержал. Плохой роман и в самом деле написать легче, чем хорошую пьесу. С другой стороны, гораздо легче написать плохую пьесу, которая будет иметь успех даже у умного, разбирающегося зрителя, чем плохой роман, который не будет иметь успеха. Драматург вправе рассчитывать на успех пьесы, где вместо людей действуют аляповатые карикатуры, где язык груб и напыщен и где сюжет не имеет ничего общего с жизнью. Прозаик — нет.
Это соображение в очередной раз вспомнилось мне, когда я, приехав в Парму, отправился в маленький современный театрик на пьесу, если не ошибаюсь, сэра Артура Пинеро «Его дом в порядке»[27]. Спектакль, должен признаться, мне необычайно понравился. Английский Хиглиф, увиденный глазами итальянской гастрольной труппы, вполне заслуживал того, чтобы совершить путешествие из далекой Англии. Да и комедианты были превосходны. Я смотрел эту незамысловатую пьесу и не верил своим глазам: непритязательного юмора и хорошей игры актеров при полном незнании оригинала оказалось вполне достаточно для огромного успеха. И я, работающий в поте лица прозаик, искренне позавидовал удачливым драматургам, сумевшим сделать популярной и даже значительной пьесу, в которой герои — деревянные куклы или карикатуры, язык ходулен, а сюжет — череда дешевых сентенций, которые принято называть «ситуациями». Если бы мне пришлось стряпать роман из подобных ингредиентов, я бы поздравил себя, сумей я добиться такого легкого и безоговорочного успеха.
Разумеется, драматург не смог бы так мало вложить в свои пьесы и так много «извлечь» из них без помощи живых посредников; при определенной сноровке (а сноровка достигается практикой) драматург может переложить бóльшую часть своей ответственности на актера. Ему достаточно придумать эффектные ситуации, а уж актеры разыграют их в лучшем виде. В отличие от писателя, драматурга мало интересуют характеры, правда жизни, идеи, стиль и все прочее, ибо он знает: публика будет так увлечена ужимками актеров, что вряд ли обратит внимание на подобные, чисто литературные мелочи.
В самом деле, кто как не актеры способны примирить мало-мальски искушенного зрителя с тем прискорбным литературным материалом, что разыгрывается на сцене? Если бы не лицедеи, смеющиеся лицедеи, не контакт с ними, не живое человеческое общение, завсегдатаи театров, что , сидя у камина, читают Уэллса, или Конрада, или Д. Г. Лоуренса, или даже Достоевского, ни за что не стали бы смотреть пьесу, которая ничем, по существу, от дешевого романа или комикса не отличается.
Играй актеры всегда первоклассно — я бы понял, отчего люди становятся убежденными, я бы даже сказал, возбужденными театралами, ведь современный театр возбуждает куда больше, чем тоник. В конце концов, хороший актер ничуть не хуже хорошего художника или писателя.
Но ведь и встречается хороший актер ничуть не чаще. Их не больше двух-трех на каждое поколение. Мне довелось видеть лишь нескольких. Старика Гитри, к примеру. И Мари Ллойд[28], несравненную, многогранную актрису шекспировского репертуара, которая уже ушла из жизни — увы, слишком рано; carelle étaitdumonde, oulesplusbelleschosesontlepiredestin[29]. И Крошку Тич. И Ракель Меллер, равно неподражаемую и в качестве diseuse[30], и киноактрисы, самой утонченной, самой благородной толковательницы страсти из всех, кого мне приходилось видеть, — «uneamebiennée»[31] говорят про таких. И Чарли Чаплина. Каждый из них был гением в своем роде.
Когда на сцену выходят такие актеры, в театр, безусловно, идти стоит. Не следует пренебрегать и игрой актеров менее талантливых. Я готов ходить как на негодные пьесы в исполнении этих блестящих мастеров, так и на хорошие пьесы в исполнении актеров бездарных (по-настоящему хорошая пьеса, как правило, играется хорошо). Но с какой стати ходить на плохую пьесу, которую вдобавок еще и плохо или без вдохновения исполняют, — выше моего понимания.
Убежденные — прошу прощения, возбужденные театралы, которым я задавал эту загадку, разгадать ее так и не сумели. Допускаю, что истинный театрал питает к театру страсть с рождения; он любит его за то, что он есть, слепо (ведь любовь слепа), без всякой критики. Он покупает в кассе билет и, оставив свои вкусы и взгляды в гардеробе вместе с пальто, шляпой и тростью, занимает место в партере, заранее зная, что спектакль, что бы ни происходило на сцене, ему понравится. Для полного счастья ему вполне достаточно толпы у входа, выжидательного шепота в погрузившемся в темноту зале, взметнувшегося занавеса и фальшивого блеска аляповато разрисованного мира. Больше ему ничего не нужно. Как же ему легко угодить, и как я ему завидую!
И.ВО
Хорошо информированные круги… и как в них попасть
Выражение «хорошо информированные круги» на языке современной журналистики превратилось в нечто второстепенное, малозначащее. Всякий раз, когда в наши дни иностранным корреспондентам не на кого сослаться, когда у них нет надежных источников, они имеют обыкновение умиротворять редакторов своих газет скромными прогнозами собственного изобретения. В этих случаях принято ссылаться на анонимный источник. Если, к примеру, им сообщил новость почтальон, они припишут ее «полуофициальному источнику»; если, сидя в баре, они вступили в разговор с незнакомцем, то назовут его без ложной скромности «источником, не подводившим прежде ни разу». И только если журналист напишет, чтó ему взбредет в голову, да еще на тему, которой и сам не придает особого значения, он определит свой репортаж с места событий «точкой зрения хорошо информированных кругов».
На родине, однако, в привычном обмене мнениями «хорошо информированные круги» по-прежнему сохраняют свой престиж. Мы почему-то считаем, что французское «ondit» соответствует нашему «говорят». Между тем, парижанин информирует своих читателей о том, что говорится в кафе его приятелями и им самим; лондонец же воздает должное каким-то загадочным джентльменам, которые «раз говорят, значит, знают». В Англии — в отличие от Германии и Соединенных Штатов — быть хорошо информированным вовсе не значит досконально изучить предмет, написать диссертацию или защитить диплом. У нас «хорошо информирован» тот, кто на дружеской ноге с «великими мира сего». Завоевать такую репутацию для молодого, до поры до времени застенчивого человека крайне полезно. И совсем нетрудно. Как и во всяком искусстве, главное — овладеть азами.
Трудно не познакомиться с великим человеком — многие из нас время от времени оказываются в непосредственной близости от него, — а извлечь из встречи с ним максимальную выгоду. Предположим, вас в последний момент пригласила на ленч рассеянная знакомая; вы входите в гостиную, и первое, что бросается в глаза, — это лицо, давно известное вам по кинохронике и карикатурам. Вас знакомят, после чего вы благоразумно растворяетесь среди гостей. За столом он сидит через шесть человек от вас. Издали вы слышите (или вам только кажется), как он говорит, что всегда отдавал должное овсяной каше. Уезжает он сразу после ленча. Вы дожидаетесь, когда за ним захлопнется дверь, после чего уходите тоже. Ничто, казалось бы, не свидетельствует о том, что в результате этой встречи вы вошли в круг «хорошо информированных особ».
— Сегодня на ленче у Мэри был премьер-министр, — сообщаете вы своему редактору.
— В самом деле? И что же он сказал про Палестину?
— Что-то не припомню, чтобы он затронул эту тему.
— Вот как.
Чуда, как видите, не произошло. Но есть ведь и другой способ «подачи материала»:
— Сегодня я завтракал с премьер-министром.
— Что вы говорите?! И что же он сказал про Палестину?
— Рядом с ним сидела Мэри, а премьер-министр, как вы знаете, при ней никогда ничего не говорит. Впрочем, на этой неделе он все равно ничего про Палестину не скажет. Задайте мне этот же вопрос в следующий четверг, и, может быть, мне будет, что вам рассказать.
Когда же знаменитостей под боком не оказывается, всегда можно назвать совершенно незнакомые имена, причем с таким авторитетным видом, что усомниться в ваших словах не посмеет никто. Пользуйтесь этой тактикой, когда встречаетесь с таким же, как вы, «хорошо информированным человеком», но имейте в виду: вам эта встреча ничего хорошего не сулит. Приведу пример. В ответ на ваше заявление о том, что парагвайское правительство находится в руках военной хунты, ваш собеседник, дабы продемонстрировать свою осведомленность, задает вам неожиданный вопрос: «А как же Эрнандес, Сервантес или Альварес?» Об этих государственных деятелях вы слыхом не слыхивали — как, надо полагать, и ваш осведомленный собеседник. Глубокомысленно помолчав с минуту, отпарируйте: «За них можете не беспокоиться. Возможно, мне бы не следовало об этом говорить, но не далее как сегодня утром я побывал у самого Генри Скэдмора». На эту реплику есть только один ответ: «Полагаю, Скэдмор, как всегда, ничего от вас не утаил». Ответ, что и говорить, недурен, но в этом случае вашему собеседнику грозит нажить себе врага на всю оставшуюся жизнь. Вообще же, «хорошо информированные люди» должны относиться друг к другу с известной лояльностью.
Все «хорошо информированные люди» подразделяются на две школы — и та и другая пользуются сегодня широкой популярностью. Всякий, кто стремится сделать журналистскую карьеру, должен решить, к какой школе он хочет принадлежать, и вести себя соответственно. Все зависит от вашего темперамента.
Из двух школ более простая — это, пожалуй, «сотрудник спецслужб». Тот, кто собирается им стать, должен был в прошлом немного путешествовать на Ближнем Востоке, да и на Дальнем, по возможности, тоже. Должен он также демонстрировать интерес к языкам, а это куда проще, чем знать их. Если, скажем, вдруг выяснилось, что вы не понимаете, что написано в меню, вкрадчиво скажите: «У меня никогда не получалось уделять внимание романским языкам» или, еще лучше, «вульгарной латыни», а на такие прямые вопросы, как: «Вы говорите по-венгерски?», отвечайте: «Не так хорошо, как хотелось бы». Вообще, задавайте лингвистические вопросы как можно чаще. Если кто-то, к примеру, говорит, что провел три недели в Каире, вместо того чтобы поинтересоваться отелями, спросите: «А на демотическом армянском там сейчас говорят?»; если же зашел разговор об охоте в Кении, поинтересуйтесь: «Там ведь можно с грехом пополам объясниться на суахили, арабском или кикуйю, не правда ли?» Не повредит также разбираться в произношении: «…По-каталонски она говорила с сильным критским акцентом…»
Вид у «сотрудников спецслужб», как правило, ничем не примечателен. Время от времени, правда, они появляются в сопровождении довольно странных личностей и на вопрос, кто эти люди, уклончиво отвечают: «Это ведь моя работа, сами понимаете…» У них должна быть отличная память на дипломатические назначения, причем не только наши, но и во всем мире: «…Едете в Варшаву? Ну-ка посмотрим, кто там сейчас возглавляет посольство Таиланда…» Если хотите польстить вашим друзьям и заодно поднять собственный престиж, обратитесь к ним с просьбой: «Едете в Париж? Не могли бы вы выяснить для меня одну вещь? Мне бы очень хотелось знать, кому принадлежит еженедельник под названием «LesFauxBonhomme»…» Или: «Скажите, вас не затруднит, когда будете в Будапеште, отправить вот это письмо? Не хотелось бы, чтобы оно попало в руки правительства…»
Главное же, напустите на себя таинственный вид. «Может статься, на следующей неделе мне придется ехать за границу. Куда? Буду знать наверняка, только когда окажусь в Париже. Все будет зависеть от того, что я там услышу… Что буду делать? Ну, — с многозначительной улыбкой, — …скорее всего, немного поиграю в гольф. Когда еду за границу, всегда беру с собой клюшки для гольфа. Избавляет от необходимости отвечать на щекотливые вопросы».
Преимущество этой школы в том, что, поскольку основная ее цель — остаться незамеченным, разоблачить себя почти невозможно; недостаток же в том, что в конфиденциальной, компанейской обстановке разоблачить себя очень даже просто. Есть у этой школы и минусы, порой довольно досадные. Людям более общительным и экспансивным я бы порекомендовал школу «прожигателя жизни».
Личное присутствие здесь значит многое, роль, которую следует играть, — развязный и безвкусный прожигатель жизни. У «сотрудника спецслужб» должны быть связи с русским балетом, Уилтширом и модными еженедельниками; «прожигатели жизни» ходят на биржу, фланируют по Флит-стрит, торчат в курительных Палаты общин. Моются они лишь по большим праздникам, да и на парикмахера у них, как правило, времени не хватает. Их отличает грубый, задиристый голос, гангстерский словарь, панибратство. Они сторонятся умеренности и либо пьют без просыпу, либо капли в рот не берут; они хвастаются своими любовными победами, и источники информации у них большей частью общедоступны. Они знают всех и каждого с годовым доходом в двадцать тысяч фунтов и готовы, причем по собственной инициативе, представить подробную информацию о размещении этих средств. «Старик такой-то вложил сто тысяч туда-то», — сообщат они, или: «Такому-то в сообразительности не откажешь — на прошлой неделе он заработал очень неплохо». Им известны все до одной государственные сплетни, которые они черпают в парламентском лобби и в кабинетах парламентских организаторов. Секреты членов Кабинета, интимного характера прежде всего, для них секретами не являются. Грубые манеры не мешают им проявлять повышенную заботу о себе и своих удобствах, и мало кто из них путешествует дальше Лос-Анджелеса или «Лидо».
Главное — проявлять в случае разоблачения гибкость. Вы, например, рассуждаете за столом об особенностях каталонского национализма, и в самом конце вашего монолога кто-то из присутствующих позволяет себе не согласиться с тем, что Бильбао и Герника находятся в Каталонии. Пусть это вас не смущает. Либо выпалите: «Чего спорить с коммунистами (или с фашистами)?!» Или закричите: «Я не говорю про Каталонию. Я говорю про басков», или: «Кто сказал про Бильбао? Я говорю про Барселону», или: «Дорогой вы мой, посмотрите на карту. Я здесь не для того, чтобы обучать вас азам географии». Любого из этих ответов (или всех одновременно) будет вполне достаточно, чтобы спасти вашу репутацию. Всякий спор воспринимайте, как нападки соперника во время вашей предвыборной кампании. Распоряжайтесь статистикой по своему усмотрению. Если, например, кто-то говорит: «Все судовые инженеры — шотландцы», авторитетно уточните: «Согласно последним цифрам, предоставленным торговым флотом, число шотландцев составляет 78,4 процента». Подавайте общеизвестные факты как собственную информацию. Например, вместо того чтобы заметить: «Какой дождливой оказалась вся прошлая неделя», скажите: «В Гринвиче мне сообщили, что за последние полтора месяца выпало рекордное число осадков». Вместо того чтобы сказать: «В последнее время ограблено много ювелирных магазинов», объявите: «Специальный уполномоченный сообщил мне, что Скотланд-Ярд положит этому конец». Когда упоминаете большие компании, называйте их именем главного акционера: «Эшфилд строит новую автозаправочную станцию», «Монд повышает цену таблеток», «Напишите об этом Астору».
Если следовать этим нехитрым инструкциям и изучить приемы тех, кто неплохо проявил себя в деле, вы сможете обеспечить себе блестящую юность, процветающую зрелость, титул Великого Старца и в конечном итоге немало хвалебных некрологов.
ГРЭМ ГРИН
Утраченное детство
Быть может, только в детстве книги оказывают на нас такое большое влияние. Повзрослев, мы восхищаемся, развлекаемся, можем даже под влиянием какого-нибудь автора изменить уже сформировавшиеся взгляды, однако большей частью в книгах мы находим лишь подтверждение того, о чем уже не раз думали. Как и во время любовной связи, мы видим не черты лица нашей возлюбленной, а наши собственные — приукрашенные — черты.
В детстве же все книги — это прорицание; они предсказывают нам будущее и, подобно гадалке, что видит в картах долгую дорогу или смерть от воды, на него влияют. Скорее всего, именно поэтому книги так нас в детстве и волновали. Разве может сравниться то, что мы извлекаем из них сегодня, с тем волнением и откровением, какие мы испытывали первые четырнадцать лет нашей жизни? Разумеется, мне и теперь будет небезынтересно узнать, что весной из печати выходит новый роман Э. М. Форстера[32], но подобное предвкушение сдержанного интеллектуального удовольствия не идет ни в какое сравнение с тем сердцебиением, с тем испуганным ликованием, какое я ощущал, обнаружив на библиотечной полке доселе не читанные романы Райдера Хаггарда, Перси Уэстермена, капитана Бриртона или Стэнли Уэймена. Нет, не теперь, а именно тогда, в те, еще юные годы, я ждал, что разразится кризис, что наступит мгновение, когда жизнь совершит очередной поворот на своем пути к смерти.
Отчетливо помню ту внезапность, с какой я вдруг, словно в замке повернулся ключ, обнаружил, что умею читать, — и не просто учебник, где слоги соединяются между собой на манер вагонов поезда, а настоящую книгу. Книга — приключения Диксона Бретта, детектива, — была в бумажном переплете, а на обложке был нарисован мальчик: связанный по рукам и ногам, с кляпом во рту, он болтался на веревке в колодце, и вода доходила ему до пояса. Все лето, пока продолжались каникулы, я хранил свою тайну — мне не хотелось, чтобы знали, что я умею читать. Вероятно, уже тогда, не вполне отдавая себе в этом отчет, я понимал, какая мне грозит опасность. Пока я не умел читать, мне ничто не угрожало — колеса еще не начали вертеться; теперь же, притаившись на книжных полках, будущее ждало, какую жизнь выберет себе ребенок — аудитора, или колониального чиновника, или плантатора в Китае, хорошо оплачиваемую работу в банке, счастье или несчастье и, в конечном счете, не только жизнь, но и смерть — ведь смерть мы выбираем себе точно так же, как и работу. Она слагается из наших дел и уклонения от дел, из наших страхов и мгновенно принятого мужественного решения. Думаю, мать раскрыла мой секрет, ибо перед отъездом домой мне подарили в дорогу еще одну настоящую книгу, «Коралловый остров» Балантайна, с единственной — правда, цветной — картинкой на фронтисписе. Но я так ни в чем и не признался, и всю дорогу тупо смотрел на эту картинку, книгу же не раскрыл ни разу.
Однако дóма, на полках (их было много — семья была большая), меня уже поджидали книги — и, прежде всего, одна книга, но перед тем, как протянуть руку к ней, давайте снимем с полки несколько других — наугад. Каждая из них была магическим кристаллом — мальчику мнилось, что он видит, как в этом кристалле творится жизнь. На броской многоцветной обложке значилось: «Капитан Джилсон. ▒Летчик-пират’». Эту книгу — историю о пропавшей цивилизации в Сахаре и о подлом американском пирате, который, прилетев на аэроплане, похожем на воздушного змея, с бомбами размером с теннисные мячи, потребовал от золотого города выкуп, — я прочел, наверное, раз шесть, не меньше. Спас город юный офицер — он геройски прокрался в пиратский лагерь и вывел аэроплан из строя. Его схватили, и он смотрел, как пираты копают ему могилу. Расстрелять его должны были на рассвете, и чтобы провести время и отвлечь молодого человека от невеселых мыслей, галантный янки сел играть с ним в карты, в невинную детскую игру кун-кан. Память об этой ночной игре на краю могилы преследовала меня потом многие годы, пока, наконец, я не справился с этим наваждением, использовав эпизод из «Летчика-пирата» в своем собственном романе, где герои примерно в таких же обстоятельствах играют в покер.
А вот «Софи из Кравонии» Энтони Хоупа[33] — история о судомойке, ставшей королевой. Один из первых фильмов, который мне довелось видеть, в 1911-м, кажется, году, снят был по этой книге, и я до сих пор слышу грохот перетаскиваемых через Кравонианский перевал пушек королевы — в эти минуты тапер что было сил колотил по клавишам стоявшего перед экраном пианино. Тогда же были прочитаны «История Фрэнсиса Клада» Стэнли Уэймена и, конечно же, «Копи царя Соломона» — в те годы самая моя любимая книга.
«Копи царя Соломона» не вызвали смятение в моей душе, но на будущее, безусловно, повлияли. Если б не эта романтическая история с участием Алана Куотермена, сэра Генри Кертиса, капитана Гуда и, прежде всего, столетней колдуньи Гагул, разве стал бы я девятнадцати лет от роду изучать списки чиновников в Министерстве колоний, разве пытался бы сделать карьеру на нигерийском флоте? Да и позднее, когда я мог бы уже образумиться, мое странное увлечение Африкой по-прежнему давало себя знать. В 1935 году я лежал в лихорадке на армейской койке в хижине либерийского туземца, в пустой бутылке из-под виски догорала свеча, а в темном углу возилась крыса. Если б не неизъяснимые чары Гагул, которая, точно кобра — свой капюшон, расправляла морщины на лысом желтом черепе, разве просидел я бы весь 1942 год в маленькой душной комнатушке во Фритауне, в Сьерра-Леоне? Между землей Кукуанов за пустыней и горным хребтом, прозванным Грудь царицы Савской, и домом с жестяной крышей на болотах, где стервятники разгуливали, как индейки, а бродячие собаки лунными ночами не давали мне своим воем заснуть; домом, мимо которого ехали в клуб белые женщины с желтой от антималярийных таблеток кожей, — общего было немного, но, по крайней мере, и земля Кукуанов, и этом дом находились на одном континенте, принадлежали — пусть с некоторой натяжкой — к одной и той же области воображения, к непокидающему тебя чувству неуверенности, когда не знаешь, куда идти и зачем. Однажды я подошел к Гагул и ее преследователям совсем близко. Было это ночью в Жигите, на либерийской стороне границы с Французской Гвианой, когда мои слуги сидели в хижине, захлопнув ставни и закрыв руками глаза; кто-то снаружи бил в барабан, и все жители попрятались в домах, пока по городу расхаживал огромный колдун, увидеть которого значило ослепнуть.
Но удовлетворить меня полностью «Копи царя Соломона» не могли: ответ, который в них заключался, был неверным. Ключ к замкý немного не подходил. Другое дело Гагул: разве не поджидала она меня в моих снах каждую ночь в проходе у комода? Да и сейчас, когда я болен или устал, она продолжает меня ждать — хотя теперь колдунья облачена в теологические одежды Отчаянья и говорит словами Спенсера:
Чем больше жизнь — тем больше грех;
Чем больше грех — тем горше наказанье.
Да, Гагул осталась в моем воображении навсегда, а вот Куотермен и Кертис — не были ли они даже для меня, десятилетнего, слишком уж хороши, слишком непогрешимы? То были люди такой непреклонной прямоты и твердости (свою ошибку они готовы были признать, только чтобы доказать, что способны ее исправить), что мятежная душа ребенка не могла долгое время усидеть на этих монументальных плечах. Ведь ребенок, в конце концов, совсем неплохо разбирается в том, что происходит, — если чего ему не хватает, так это отношения к происходящему. Он прекрасно себе представляет, что такое трусость, стыд, обман, разочарование. Когда прижатый к скале, обливающийся кровью от десятка ран сэр Генри Кертис отважно сражается с полчищами твала, не выглядит ли его героизм несколько преувеличенным? Герои Хаггарда сродни платоническим идеям: в жизни — той, какую только начинает познавать молодой человек, — им нет места.
Когда же я снял с полки «Миланскую гадюку» мисс Марджори Боуэн (мне тогда было, наверно, лет четырнадцать), будущее мое — не знаю, на счастье или на беду — прояснилось. С этого дня я начал писать. Все остальные варианты будущего исчезли: потенциальному чиновнику, университетскому преподавателю, клерку пришлось искать другие инкарнации. Многочисленными подражаниями великолепного романа мисс Боуэн, историями, действие которых происходило либо в Италии XVI века, либо в Англии века XII и которые отличались неслыханной жестокостью и отчаянным романтизмом, в мгновение ока заполнились мои школьные тетради. Казалось, об этом времени я буду писать всю оставшуюся жизнь.
Почему? На первый взгляд, «Миланская гадюка» не более чем история войны между Джан Галеаццо Висконти, герцогом Миланским, и Мастино делла Скала, герцогом Веронским, рассказанная с энергией, изобретательностью и поразительным чувством стиля. Почему эта история проникла мне в душу, разукрасила и объяснила ужасный мир каменных лестниц и беспокойных спален закрытой школы? В нашем мире нет смысла мечтать о том, что станешь сэром Генри Кертисом; что же касается делла Скала, отказавшегося, в конце концов, от честности, которая никогда не окупается, предавшего своих друзей и умершего обесчещенным, ибо даже его предательство не увенчалось успехом, — то ребенку легче скрыться под его маской. Что же до Висконти, бесстрастного красавца, злого гения, то я много раз видел, как он проходит мимо в праздничном, пропахшем нафталином черном костюме. Звали его Картер. Он сеял ужас, словно снежная туча, сгустившаяся над только что вспаханным полем. Добро лишь раз нашло свое воплощение в человеке, и больше это не повторится никогда; зло же найдет в него путь всегда. Человеческая природа не черно-белая, а черно-серая. Все это я вычитал в «Миланской гадюке» и, осмотревшись по сторонам, увидел, что все обстоит именно так.
Обнаружил я в книге и еще одну тему. В конце «Миланской гадюки» есть превосходная сцена, тот, кто прочитал роман, ее не забудет: все враги повержены, делла Скала мертв, Феррара, Верона, Наварра, Мантуя пали, то и дело появляются гонцы с донесениями о новых победах, весь мир снаружи рушится, а Висконти сидит, шутит и пьет вино, разглядывая его на свет. Я не слишком интересовался античностью, иначе бы, наверно, обнаружил, что мисс Боуэн позаимствовала у древних ощущение рока, скрывающегося даже за самым громким успехом, чувство, что маятник вот-вот качнется в другую сторону. И это тоже было мне понятно — обреченные, если посмотреть вокруг, встречались на каждом шагу: чемпион по бегу, который в один прекрасный день рухнет на финише; директор школы, который за сорок ужасных, одинаковых лет растеряет всю свою власть; ученый… Поэтому, когда успех, пусть и самый незначительный, коснется и тебя, остается только молиться, чтобы неудача не шла слишком долго по его следам.
Четырнадцать лет ты прожил в диких, непролазных джунглях без карты, — теперь же, когда тропинки в джунглях наметились, ничего не остается, как по ним идти. Однако желание писать мисс Боуэн внушила мне главным образом своей энергией. Ее нельзя было читать, не поверив, что писать – значит, жить и радоваться жизни, а когда ты понимал, что это ошибка, было уже поздно: первую книгу ведь любишь всегда. Как бы то ни было, это ей я обязан основной схемой своих книг — в дальнейшем религия объяснила мне эту схему иначе, но схема, как таковая, уже была: высшее зло шагает по миру там, где высшему добру не пройти больше никогда, и только маятник гарантирует, что в конечном итоге справедливость восторжествует. Человек никогда не бывает доволен, и мне часто хотелось, чтобы единственной книгой, к которой потянулась моя детская рука, была «Копи царя Соломона» и чтобы будущее, которое я снял с книжной полки в детской, было оторванной от мира, душной комнаткой в Сьерра-Леоне, двенадцатью инспекционными поездками по зараженным малярией районам и, в довершение всего, гемоглобинурийной лихорадкой, свалившей меня, когда нависла угроза отставки. Какой смысл желать? Книги всегда рядом, они поселяют в нас смятение, и теперь наши дети, в свою очередь, снимают с полки свое будущее и листают его страницы. В своем стихотворении «Жерминаль» АЕ[34] писал:
В древних тенях и сумерках,
Где детство бродило,
Горе мира рождалось,
Зрела героев сила.
В утраченном детстве Иуды
Иисуса Христа могила.
Перевод А. Ливерганта