Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 7, 2007
Перевод А. Егоршева
Юрг Аман[2]
Эскизы к портрету Роберта Вальзера
«Ибо у того писателя наибольшие шансы добиться успеха, который всемерно умаляет себя и перед современниками, и перед потомками».
Роберт Вальзер, 1928
I
В пятнадцать лет он начинает писать — жизнь в прежнем виде кажется ему несносной. А может быть, это происходит в четырнадцать или семнадцать лет — задним числом сказать трудно. Он должен рассказать о вещах куда более серьезных, чем дата начала его литературной деятельности. Ему необходимо прояснить ситуацию. Ситуация же такова: он остро ощущает недостаток материнской любви. И еще подростком сочиняет пьеску о том, что всем нам порой грезится, будто мы умерли и в то же время живы, можем разглядеть из тайников нашего небытия, словно с облака или сквозь заросли кустарника, хватились ли нас живые, заметили ли они хотя бы наше отсутствие, если даже прежде нас не любили… Драматический сей этюд разбит на сценки и называется «Пруд».
Именующий себя Фрицем, Фрицем Марти, ибо мать, чья девичья фамилия так звучит, для него важнее, нежели отец, выступает с первой написанной им фразой. «Iwetbaldliebernienemehsi, alsesodosi», — произносит он на родном бильском наречии: «Лучше вообще не жить, чем жить вот так». «Вот так» значит абсолютно непонятым, нераспознанным в своеобразии его существа, преисполненным любви к матери, но не находящим этому чувству отклика.
Он хочет, чтобы она была ласкова с ним. Но она — всего лишь обходительна, добра, благородна, строга. И прихварывает, сама склонна к грусти и меланхолии, ее саму, наверное, не понимают. Быть может, ей тоже недостает любви. Отец хоть и хороший человек, но из тех, что все, а значит, и это, предоставляют воле Божьей.
Мать перегружена. С ранних лет и слишком долго не могла думать о себе. Родила восьмерых детей. Везде не поспеть, все в голове не удержать. Она в непрестанных заботах о его братьях и сестрах, их у него ой как много, и всегда кто-нибудь из них болеет. Только он никогда не болеет. Ему остается воображать себя больным, если он хочет хотя бы мысленно оказаться под целительным присмотром матери. Получить от нее разок крупицу ласки. Но в действительности материнская забота о хворающих на него не распространяется.
И тогда он решает самоустраниться. Отойти в сторонку: “Сhum, Fridu, mir wei uf d’ Site”. Правда, не просто так, добровольно сдавая свои позиции, а чтобы, по необходимости прибегнув к окольному пути, убедиться издали, с обочинки: мама его все-таки любит. Он симулирует самоубийство. Если он хочет жить, иного выбора у него нет. Он бросается в пруд. То есть в пруд он как раз не бросается. Но заставляет других поверить, что он бросился в пруд.
Пруд находится посреди чудесной лесной поляны. Фриц хорошо знает ее. Тут, под елями, которые обступают его, часто играл он со своими братьями и сестрами в прятки. Но теперь хочет, чтобы его нашли. Разница в этом. В этом — смысл его исчезновения. Он хочет теперь тоже заявить о себе. Поэтому прежде чем отправиться в путь, он бросает брату поспешный намек. Жизнь — всего лишь порванная куртка, он идет ее починить. Понимай, как знаешь.
И он действительно снимает куртку. Какая тут тишина. Как отражаются в воде ели. Как падают с веток капли. Так тихо… Точно бисер. Дождик, который в лесу почти не заметен. Или это смола? А может, иголки? Ничего не видно, только слышно, как что-то капает. По воде плывет цветочная пыльца, бегает разная мелюзга. Тут можно бы впасть в уныние, если бы он не пребывал в унынии уже давно. Но он пришел сюда не для того, чтобы плакать.
Он должен действовать. Кладет куртку в прибрежную траву. Вот так! А шляпа должна плыть по бархатистой поверхности пруда. Осторожно, полями вровень с водой он опускает ее на зеркальную гладь, придерживает секунду-другую тремя пальцами, отпускает, шляпа плывет, медленно, образуя вокруг себя крохотные волны, движется к середине пруда, пока не застревает в кувшинках. Шляпа хорошо играет свою роль. Увидевший ее обязательно подумает, что тот, кто носил шляпу, утонул.
Фриц ею доволен. Он взбирается на дерево и ждет… И все происходит так, как он того желает. Как в сказке. Почуяв неладное, брат появляется на берегу пруда, видит куртку и шляпу — они наихудшим образом подтверждают его предчувствие, — вскрикивает, мчится домой, не поискав как следует того, кого считает погибшим, и своим сообщением приводит родителей и сестру в ужас.
Семья в смятении и отчаянии, все начинают корить себя. Ломают голову над тем, почему детям недоставало родительской любви и любви друг к другу. Решают, чтó делать, ежели окажется, что внезапно пропавший — жив. Льют, не скупясь, слезы. Все плохое в памяти изгладится, будет одно хорошее. Лишь бы вернулся.
Фриц может все это себе представить. Он наслаждается тем, что стал теперь для других утратой. Наконец-то им приходится за него беспокоиться. Наконец-то в их надежде вновь его обрести забрезжила любовь, которую они никогда не показывали. Наконец-то они готовы его полюбить, более того — уже любят.
Как ни в чем не бывало он слезает с дерева. Подцепив шляпу длинным прутом, вытаскивает ее на берег — с таким видом, будто она упала в воду только что. Поднимает куртку, которая лежала в траве как знак его исчезновения, и отряхивает ее. Потом накидывает на плечи. Надевает и шляпу, слегка намокшую только по краям, — она сослужила свою службу. И не торопясь, заложив руки за спину, отправляется домой; идет через рощицы, лежащие далеко от дороги, иногда останавливается, прислушивается — в восторге от своего исчезновения, вдохновленный желанием близких вновь его видеть. Шелест прекратился. Шелест дождя, еловых иголок — чего?.. В голове гул. Домой он вернется не раньше наступления сумерек.
С ним теперь ничего плохого не случится. Он — блудный, потерянный-и-вновь-обретенный или просто наконец-обретенный сын. Пусть даже отец, когда он возвращается и переступает порог родного дома и, следовательно, оказывается живым, не встречает его с распростертыми объятиями, не закалывает ради него откормленного теленка и не восклицает: «Ибо этот сын мой был мертв и ожил, пропадал и нашелся»[3]. И, значит, не устраивает никакого празднества. Зато теперь на его стороне мать. Она теперь его друг. Мать теперь заключает с ним запоздалый союз. Разве этого мало? И по сему случаю достает специально для него из погреба бутылку вина.
Но это не явь. Это поэтическая мечта. На самом же деле мать, когда пишется это сочинение, больна (или ее уже нет в живых). Фамилия сочинителя — Вальзер, а не Марти, и по имени он Роберт, а не Фриц. И это существенно меняет его жизнь.
II
Он научился придумывать то, чего ему не хватает. Поэтому часто воображает себя больным. Ведь он здоров. Его не устраивает, что с ним все в порядке. Вот от этого неприятного чувства ему и надо избавиться. Он закрывает глаза и с головой укрывается простыней. Что видно там, в намеренно устроенной темноте?
Он видит тяжелые и легкие белые подушки, на которые — как на только что выпавший, очень сухой снег — ложится его тяжелая и легкая, горячая и холодная голова и в которых она утопает, как в мягких ласковых волнах. Он видит одеяла, которые, поднимаясь над ним куполом, походят на пологие холмы и гряды холмов в лучах яркого, но не слепящего солнца и на которых вдали или совсем близко от него, как над округлыми вершинами холмов, появляются пальцы и руки, чтобы затем исчезнуть в складках одеял, скрыться в уютных долинах. Что это за руки? Он не узнает их, ни тогда, когда они, приближаясь, увеличиваются, ни тогда, когда, удаляясь, уменьшаются. Те, кому они принадлежат, обитают за холмами. Во всяком случае, это добрые руки. Они же движутся к нему, желают позаботиться о нем. Они приносят ему хорошее и уносят от него плохое. Он видит свои руки, они вот-вот начнут торить дороги в заснеженных полях и лесах. Они взбираются на холмы, спускаются в изрезанные расселинами ущелья. Его ли это руки? Они могут нежданно-негаданно уйти от него, уйти как ни в чем не бывало в далекий большой мир.
Он поворачивается на бок, слышит, как в прижатом к подушке ухе лихорадочно танцует кровь. Как потом она спокойно по раздольным, лесистым равнинам течет к океану. Как затем в ритме сердцебиения, преодолев пороги, падает с круч, бурлит и пенится, захватывает его и бросает вниз, на дно, где тихо и темно, где в струях спокойного потока шевелятся редкие, причудливые растения, покачиваются листья папоротника и стебли камыша. А в другом ухе у него иные звуки, далекие шумы и шорохи мира, в котором он живет. Все смешивается, все сталкивается над ним, одно проникает в другое.
Что же звучит? Он или кто-то другой? Или Вселенная? Он слышит мелодии, возникающие вдали и в то же время в нем самом. Они прилетают откуда-то, скорее всего из южных краев, подобно ласковым теплым ветрам, но, сливаясь в его голове, рождают ураганы, которые стихают лишь после тяжелых разрядов — высоко в небе. Или они, эти мелодии, обступают холодный от пота лоб клубами тумана, прежде чем уйти, растаять и вновь возникнуть из испарений, поднимающихся от разогретой солнцем земли. Мощно рокочет орган. А заканчивается все тихими звуками эоловой арфы.
Или он слышит песню, которую пела с ним мать, но слова которой он, как ни силится, вспомнить не может. Возможно, он и тогда их не знал, много лет тому назад. Или кто-то начинает бормотать молитву, громче и громче, и он пытается вторить этому бормотанию. Или скорый поезд, которого сперва и потом совсем не слышно, ведь вначале он еще, а затем уже слишком далеко, проносится сквозь него с протяжным, постепенно затихающим гулом. Он слышит погромыхивание за горизонтом, предвещающее летнюю грозу, а когда она надвинулась, он сидит с братьями и сестрами, с отцом и матерью в парадной комнате — вся семья собралась там вокруг стола. Или чей-то голос спокойно, но твердо, будто давая ему важное поручение, говорит с ним на языке, которого он никогда не учил, но который почему-то понимает. Или доносится, из другой долины, приглушенный метелью колокольный звон…
На какое-то время он уснул и теперь проснулся? Между тем наступил вечер. Он больше ничего не слышит, кроме шелеста широких крыл приближающейся ночи. Он лежит на спине, сдвинув простыню до линии губ, объятый сумерками.
И вдруг комната превращается в королевство. Скрипит лестница, щелкает выключатель, после легкого нажатия на ручку открывается расположенная напротив кровати дверь, и в теплом, желтом свете лампы появляется отец: закончив отдавать распоряжения по дому, он пришел проведать заболевшего сына. Делает несколько шагов. И, увидев спящего, в нерешительности останавливается посреди ярко освещенного царства. Но мальчик не спит, он только притворяется спящим, чтобы запомнить эту картину, и лишь время от времени незаметно для вошедшего чуть раздвигает тонкую занавесь ресниц, смотрит сквозь узенькую щелочку и видит, как отец дает благословение ему, urbietorbi[4]. Но без слов и без жестов. Они живут в некатолической местности.
Он вот-вот заснет, убаюканный такой заботливостью. Но сделав два-три глубоких вдоха, преодолевает дремоту, взбадривается, размыкает веки и успевает увидеть, как отец на мгновение застывает в неподвижной позе, оборачивается, а затем на цыпочках удаляется, оставив дверь приоткрытой. С лестничной площадки в комнату проникает другой свет и смешивается здесь со светом лампы, которую отец не погасил.
Это его успокаивает. Это предвещает появление матери. Он не услышит ее прихода. Она такая маленькая и хрупкая, что войдет, даже не открыв дверь пошире. Такая легкая и тихая, что уже будет стоять возле него, а он еще будет слышать в полусне, как шуршит по полу ее длинное простое платье. Он очарован. Она положила свою красивую, изящную руку ему на лоб, который только что горел, а теперь вот совсем холодный. Поморгав, он открывает глаза. Свет вокруг женщины в темном, стоящей над ним, пожалуй, слишком резок. Она наклоняется к нему, загораживает своим лицом, как сердобольной луной, лампу-солнце, немного убавляя ее яркость. Он всматривается в женщину, пока слезы не затуманивают взгляд. Он плачет. Мама, говорит он, я люблю тебя. И долго-долго ждет ответа. Долго смотрит ей прямо в глаза, по которым никогда не угадать, просят ли они о чем-то или приказывают. Но вот в них что-то пришло в движение. Застилавшие ее лоб облачка то ли заботливости, то ли строгости (чего — он тоже не знает) рассеялись. Она улыбается. Подмигивает ему. Шевелит губами, такими тонкими, такими бесконечно милыми. Ты здоров, говорят губы. Разумеется, он здоров, это ему известно. Но он просит еще об одном дне. Только еще один-единственный день побыть больным. И что же отвечает мать? Мать качает головой.
III
После смерти матери отец решает, что Роберт должен поступить учеником в банк. Но он хочет стать актером. Это дело решенное. На сцене бильского провинциального театра он видел шиллеровских «Разбойников». Постановка явно не из лучших. Выхватывались и со звоном скрещивались шпаги. Негодяи и люди чести бились не на живот, а на смерть. Раз за разом становились друг другу поперек дороги любовь и политика, насилие и страсть. От столкновения времен, от схватки темных и светлых сил дрожал не только битком набитый зрительный зал — сотрясались устои всего мироздания. Не говоря уж о не безупречной, по заключению стройнадзора, галерке, где мальчик сидел, стиснутый бессчетным множеством таких же, как он, — зачарованных, перепуганных, потрясенных. Слова небывалой мощи, зажигающие умы и сердца, сокрушающие век бумагомарателей, звучали с подмостков.
«Нищие стали королями, а короли — нищими»[5]. Это он сам хотел бы сказать человечеству. Сказать, что в действительности все иначе, чем кажется. Что низ это верх, а верх это низ. Что мир иной, чем мы себе представляем. Что величественное в нем ничтожно, а ничтожное величественно. Что второстепенное существенно, обычное необычно, а незначительное значительно. Что легкое — тяжко, громкое — тихо, грубое — нежно, а ранящее — ранимо. И что он сам… с захолустной сцены должен шагнуть на настоящую, на ту площадку о четырех углах, что фокусирует внимание всех зрителей, превращая его в единый взгляд. Он видит это, когда в какие-то мгновения воспринимает сидящих с обеих сторон от него как монолитную, накренившуюся вперед стену. Сам он должен быть в центре внимания, вызывать аплодисменты, стоять на подмостках, которые отныне для него равнозначны целому миру. А ему есть что этому миру сказать.
Ибо в конце, конечно, бурно аплодировали. Не только героям, но и злодеям. В шквале оваций воскресли даже мертвые. Он тоже не жалел ладоней. И стучал ногами. И кричал: «Браво!» Хотя, будь он режиссером, подошел бы ко всему, что разыгрывалось там, внизу, несколько иначе.
Например, не стал бы, конечно, на месте известного трагика в роли Франца Моора носиться по сцене как угорелый, кататься по полу, срывать с себя платье, судорожно сжимать кулаки, махать руками, закатывать глаза и скрежетать зубами, дабы явить публике свою злодейскую сущность, — и только потому, что автор пьесы по молодости лет, возможно, в ремарке на полях или в скобках пожелал чего-то, отдаленно похожего на это.
И во сне не пришло бы ему в голову, играя беззаветно влюбленного, преподносить свою любовь вот так открыто, зримо для всех, словно на золотом блюде, осыпать возлюбленную воздушными поцелуями или тем более пытаться расшнуровать на ней тщательно зашнурованный корсаж. Все это, считает он, довольно пóшло. От всего этого — воплей и криков, буйства и бряцания оружием, вздохов и стонов, томления и восторгов, бурного ликования и приступов смертной тоски — он бы отказался. Он, конечно, не выставлял бы свои чувства напоказ.
Он бы только стоял, даже не обязательно у рампы, даже не в свете прожекторов, быть может совсем в стороне или даже сзади, чуть ли не прямо перед голой стеной. В кулисах бы не нуждался, отступал бы все дальше, в самый дальний угол сцены, спиной к публике. Всех других актеров отослал бы домой. Теперь можно было бы даже выключить свет, а он бы стоял и негромко говорил, всецело полагаясь на силу слова. Все остальное, то, что за текстом, зрители должны были бы открыть для себя сами.
Не исключено, что, задавшись каким-нибудь вопросом, он поднял бы в полумраке — при одном только аварийном освещении — голову и вновь опустил бы ее. Не исключено, что в паузе между двумя фразами пожал бы плечами, будто не зная, что делать дальше. Но, разумеется, не по тексту, а в жизни. Или, погруженный в раздумья, прошелся бы по сцене. Или сжал бы пальцы в кулак. Или повернулся бы все же в конце, посмотрел бы на зрителей, шагнул по направлению к публике и обратился бы к ней. И почему бы этого не сделать? Но, конечно же, не так, как эти лощеные актеры: своей суетливой игрой они хоть и срывали его с места, хоть и выводили из себя, но при этом не давали даже опомниться, призадуматься. А он в какой-то момент, пожалуй, поднял бы руку и показал, точно невзначай, на нечто такое, что незримо витало бы над публикой и что поэтому надо было бы себе представить. Или, глядя в небо над сценой, он принял бы позу к чему-то прислушивающегося. Или, наклонившись, — позу подслушивающего. Или — человека, который кого-то нашел или кем-то был найден. И больше бы ничего не делал. Только светить стал бы он, светить…
Но когда он уже купил в книжном магазине за немалые деньги томик классика и пришел с этим томиком домой, и внимательно прочитал его, и выучил пьесу наизусть, и отрепетировал избранную роль перед зеркалом, а может, на лоне природы, и обзавелся необходимым реквизитом и костюмом: пистолетом, поясом-шарфом, жилетом, сапогами, мягкой шляпой с опущенными полями, а также воротничком романтического покроя, — и когда уже начал изъясняется на улице, как юный Шиллер, и когда, наконец, дело дошло до пробы, выяснилось, что светит он в основном вовнутрь себя.
IV
Раз играть ему не дают, он должен работать. А это значит ходить по учреждениям, предлагать свои услуги, пытаться найти хлебное место. Поначалу ему помогает отец, потом он помогает себе сам.
Большей частью работает в канцеляриях, занимая низкие должности. Не потому, что считает их достойными себя. Просто ничего лучшего в голову не приходит. Должности в различных городах, в самых разных общественных и частных учреждениях, в промышленной и банковской сферах, должности торгового служащего, помощника, писца. Должности, на которых невозможно представить себе молодого человека его склада, то есть с его фантазией. Вплоть до той службы, самой необычной из всех, у инженера-изобретателя Дублера, чьи неудачи, заканчивающиеся финансовым крахом, он смиренно переживает как удары собственной судьбы. Позднее он расскажет об этом в своем втором романе[6]. Неужели у него нет более высоких амбиций, чем приближать свое же фиаско?
Есть. Ведь на всех этих должностях его настоящая работа, по правде говоря, — это не та работа, за которую ему платят, а мечтания. Мечтания, размышления, фантазирование. Сочинительство. Переписывая набело счета или скучную, тяжеловесную корреспонденцию, которая ему интересна не более, чем чья-нибудь изношенная шляпа, или цифирь, ни на йоту не делающую мир понятнее, он на самом деле слагает стихи. Слагает в голове, которая, подпертая левой рукой, тяжелой тенью нависает над всеми этими реальностями — тогда как правая рука пытается внести в них хоть какой-то порядок — и вокруг которой в теплые сонные летние послеполуденные часы при открытых окнах кружат мухи, а также кружат, подобно звукам прекрасной печальной музыки, целые солнечные и лунные системы его собственных внутренних миров. Иногда, в порыве озорства вскинув голову, он стряхивает эти миры на чистый лист бумаги, который на всякий случай держит наготове под канцелярской документацией. Раз жизнь его отвергает, он отвергает жизнь — и пишет. Но делает это тайно. Никто этого не видит. И по его виду об этом не догадаешься.
Напротив, он слывет толковым, усердным, надежным сотрудником. У него красивый почерк. Такой может пригодиться где угодно. Притом что его обладателя порой находят чудаковатым. И порой увольняют. Чаще он уходит сам, ибо чувствует, что при своих обязанностях невыносимо недозагружен. Ибо до безобразия неприличной представляется ему ситуация, когда он не может пустить в рост свои таланты, а они у него для того и есть, чтобы пускать их в рост и давать им буйно расти. Ведь свои служебные обязанности он все равно исполняет не по внутренней потребности. С точки зрения вечности все его профессии одинаково ничтожны. Настоящая профессия, которую он как раз собирается для себя открыть, по сути не терпит рядом с собой, и он это знает, никаких других кумиров. В свидетельствах об увольнении, что охотно выдают ему хозяева вскоре после его поступления на работу, они, если расположены к нему, желают уходящему счастливого пути. «Скатертью дорожка! Всех благ!» — вот, как минимум, те слова, что он слышит на прощание.
И он продолжает свой путь. От одного места к другому. Пять месяцев он подсобный рабочий в банковской и экспедиционной конторе в Б. Потом некоторое время занимается объявлениями в двух издательствах в З. Служит конторщиком на двух конкурирующих друг с другом машиностроительных заводах в Ц. — сперва на одном, потом на другом. В качестве лакея в доме некоей богатой еврейки чистит ей туфли, подает еду, выбивает ковры, из которых и выбивать-то нечего. Наводит ненадолго порядочный беспорядок в бумагах одного адвоката. Навязывает себя на пару недель книжному магазину в качестве книголюба, который непрочь превратить свою любовь к книгам в источник существования. Оказавшись затем на фабрике швейных машин, сам не знает, чтó он там делает. Своим поведением, не заслуживающим кредита доверия, быстро дискредитирует в одном из городов сперва кантональный банк, а потом — банк федерального масштаба. Работая в страховой компании бухгалтером, он за короткий срок умудряется расстроить ее дела и распространить в ней атмосферу неуверенности, постоянно заверяя начальство в своем глубочайшем и совершеннейшем почтении. На акционерном пивоваренном заводе города Т. в голове у него бродят мысли, весьма далекие от пивоварения. В З., где он трудится помощником бухгалтера в кассе по оказанию материальной помощи, ему самому вскоре помогают освободить занимаемое место. Не успев освоиться на фабрике изделий из эластика в В., он узнает, что был здесь лишь предшественником нового сотрудника. Еще только вступая в должность, он нередко уже живо представляет себе, как оставит ее. Иной раз оказывается сидящим между двумя стульями. Получается, что у него вообще нет времени для работы, поскольку он постоянно занят ее поисками. Или от случая к случаю устраивается писарем в контору по учету безработных. Местом в жизни это, конечно, тоже не назовешь. Или отчаянно борется с искушением попросить каких-нибудь господ взять его к себе в качестве пса. И так продолжается, пока он не принимает окончательное решение — отныне зарабатывать себе на хлеб только как прозаик-стажер или механик по мелким стихотворным работам.
При всем том лишь в непрестанной смене рабочих мест находит он утешение. Только движение удерживает его звезду на небе. Замедлись движение, и он сорвется вниз. Не в ямы, вырытые для него на земле, — в ту бездну, которую он носит с собой. Так центробежная сила помогает ему удерживаться на краю. И ведь наверняка при нашем перечислении этих преходящих, мимолетных эпизодов его жизни — точнее тех эпизодов, мимо которых сам он торопился пройти, — добрая половина оказалась забытой. Наверное, это род болезни, говорит он себе, — то, что он нигде надолго не задерживается. Ведь не надеется же он, что кто-то согласится содержать его? В любом случае, хорошего конца — в общепринятом смысле — он для себя не ждет.
V
Еще чаще, чем присутственные места, он меняет места жительства. В одном Цюрихе их семнадцать, как свидетельствуют письма, в которых он сообщает получателям главным образом о своем новом положении в системе городских координат. В Берне к прежним адресам добавятся еще пятнадцать. Не говоря уж о Биле, Базеле, Штутгарте, Берлине. Он — кочевник в степях и пустынях городов. Всегда готов сняться с места. Среди шахматных фигур он был бы конем. Два шажка вперед, один в сторону. Или: два в сторону и один вперед. Его легче представить себе между домами, чем дóма. В подъездах, на лестничных площадках, у порогов жилищ… Скорее занятым осмотром комнат и их хозяев, а чаще хозяек, нежели собственно жизнью в этих комнатах.
Он непрерывно откуда-нибудь выезжает или куда-нибудь въезжает. Постоянно размышляет о том, как бы что-то оставить позади, чтобы у него все было впереди. Вот он опять выходит с чемоданчиком из какого-то дома, поворачивает за угол, останавливается перед садовой калиткой, дергает за шнур или нажимает кнопку звонка. Вечные приходы и уходы. Вечный поиск и вечное беспокойство. Мигом все распаковано и столь же быстро собрано.
Собственного имущества у него мало. Только самое необходимое. Одежда на каждый день. Плюс свежая рубашка на смену, нижнее белье, пара носков, стопка книг. А может быть, этой стопки даже и нет. Если он хочет прочитать какую-нибудь книгу, то берет ее во временное пользование, например, у своих сестер, с которыми у него об этом переписка. Он не знает, хороши ли книги, которые он читает. У него замечательная способность читать их так, что при чтении они становятся хорошими. Он живет тем, что ему оставляют другие. И мастерит из этих отходов свои миниатюры. По-видимому, они рождаются в пути, меж бесчисленных стульев и столов, которые сводят с ним знакомство с течением времени.
Человек хочет зайти к нему, нанести ему визит, навестить его в совершенно определенном месте, в таком-то доме, под такой-то крышей, потому что получил от него письмо или открытку с вполне определенным адресом, а он уже опять переехал. Случается, он чуть ли не сшибает с ног гостя, который его гостем еще не стал и уже никогда не станет, гостя, который как раз хочет подняться к нему и стоит затем перед запертой дверью, успев заметить, как мимо него пронеслась и метнулась вниз по лестнице какая-то тень. Посетитель, который решил последовать за ним, быстро повернулся и бросился в погоню, все равно останется с носом, потому что скорость не та, а тому, к кому он шел, опять понадобился свежий воздух. Или — новая хозяйка. (Которую он, между прочим, ищет из самых невинных побуждений: только ради того, чтобы иной раз взглянуть на нее, вежливо с ней раскланяться, перемолвиться словечком.) Или — новый для него вид из окна, прогоняющий тоску: с каждым разом она овладевает им все быстрее. Лишь много позже, в Биле, будет он любоваться одним и тем же видом из окна каждый день в течение семи лет. Но до этого еще далеко. Он называет такой образ жизни сменой обоев. В действительности же обои всегда одинаковые.
Так продолжается годами, десятилетиями. До возраста, в котором иные уже умерли от оседлости. Он живет в дверях, на пороге. И, конечно, в меблированных комнатах. И, конечно, не снимая квартиры по договору, это бы его сильно связывало, он бы не мог, в случае надобности, взять и уехать. Он — если уж обозначать форму жизни, в которой он чувствует себя наиболее уютно, — обитатель каморок, мансард, клетушек. Он сменит в общей сложности около пятидесяти адресов. Он не идет, а бежит по жизни. Пока бег резко не замедлится. Похоже, ему даже нравится бегать ради того, чтобы те, кто его ищет, не нашли его. Но ищет ли его кто-нибудь?
VI
Он не только городской кочевник: по горам, по долам он странствует с неменьшим удовольствием и подолгу. В кратчайшие сроки преодолевает невероятно большие расстояния. Днем или ночью — ему все равно. Ботинки и носки, не выдерживающие огромных нагрузок, он меняет, так сказать, на ходу. Будто на легкую прогулку, отправляется пешком из Мюнхена в Вюрцбург. Через день он у цели, сделав, по сути, невозможное. За два дня приходит из Берна через Фрибур и Лозанну в Женеву. Чистое безумие — на первый взгляд. Покинув в полночь Берн, он поднимается на Низен[7] и к следующей полуночи возвращается обратно. Совершает вылазки в Зумисвальд, Хутвиль, Бургдорф, Бюрен… Выходя из Биля и раз за разом увеличивая дальность своих маршрутов, бродит в треугольнике между Бильским, Муртенским и Тунским озерами. Мирные марш-броски приводят его в Голубиное ущелье, на Пьер-Пертюи, в Маглинген… Случается, он добирается и до края света[8]. Это та точка на одной из возвышенностей Юры, с которой, как и следует ожидать, виден горизонт. Пред Господом он — неутомимый, если не страстный странник. Правда, он не знает, его ли это Господь. Ему кажется, что как Господь, тот слишком мало заботится о рабе своем. И потому он тоже мало о Нем заботится.
Иногда он влюбляется. Например, в юную кельнершу, встречающую его в трактире стаканом красного вина. Или чем-нибудь питательным — например, ломтиками хлеба с ветчиной, колбаской, жареной картошкой. Или добрым словом с ласковой улыбкой, приводящими его в легкое замешательство, поскольку он не знает, чем заслужил их или чем мог бы заслужить. Не исключено, что сама музыка, которая звучит в этом заведении, благоприятствует зарождению нежного чувства или просто романтическому настроению. Ибо музыка — могучая сила. Как бы то ни было, но кельнерша говорит ему, когда он по-беличьи проворно поднимает с пола нож, который она уронила прямо к его ногам: «Как вы милы!» Для человека, постоянно пребывающего в одиночестве, это уже немало.
Он мог бы сказать ей что-нибудь о беспокойстве, которое охватывает его в такой ситуации, но вместо этого удаляется от нее, чтобы ей писать. Чтобы боготворить ее в стихах или высмеивать в прозе. Он хочет тихо, как скрипка, воспеть ее обаяние. Выражается он ужасно витиевато, предложения, если присмотреться внимательнее, кусают сами себя за хвост. За него должна говорить природа, к которой он тянется, потому что в четырех стенах ему душно. В одно стихотворение он втискивает луну, в другое — звезды, в третье — солнце, лес, поля… Не забывая об отдельных деревьях, травах, цветах… Детально живописует весь пейзаж, а посреди него — себя. И сам чуть не теряется в этих зарослях. Иногда он посылает на землю дождь. А то на дворе у него октябрь или ноябрь, а сам он окутан пеленою тумана. Или в его стихотворении падает снег — падает плавно, мягко, милосердно, прикрывая все, что, может быть, было неприкрыто и лежало под куполом неба голым и незащищенным.
Но когда он, истосковавшись душой и исписав блокнот, наконец возвращается с лона природы в трактир, чтобы положить к ножкам барышни, покорившей его сердце, увековечивающий ее опус, то видит, что этих изящных беспокойных ножек, которые вселили в него такое беспокойство, здесь уже нет, что они ушли дальше, в другое место, лежащее где-то за лесами, за холмами, — в другое заведение, на другую службу. А вместе с ними ушла и их обладательница. Так что опять ничего не получилось. Так что его любовь опять останется тайной, а сам он — своим единственным другом. Бежать за ней ему не хочется. За прекрасным бежать невозможно. Оно должно идти с человеком, как мать с ребенком.
Вместо этого он пишет потом до конца жизни, который еще очень далек, письма своей фрау Мермет, которая, конечно, не его фрау, а подруга сестры, посылающая ему иногда носки, носовые платки или воротнички, разумеется, слишком широкие. Фрау Мермет работает в одном заведении экономкой, и ей порой удается отложить для него кусочек сливочного масла, сыра или колбасы. Своего у него ведь немного. Хроническая принадлежность к одной из свободных профессий не дает ему растолстеть. С пугающе навязчивой вежливостью он раз за разом благодарит свою благодетельницу. Не забывает справляться и о ее сыне от расторгнутого брака — сперва ребенке, потом подростке, наконец молодом человеке, — проявляя, пожалуй, чрезмерную озабоченность его судьбой. Справляется о состоянии ее собственного драгоценного здоровья. Похоже, им нечего толком сказать друг другу.
Он хотел бы надевать ей туфли. Или хотя бы их зашнуровывать. Или хотя бы чистить. Он хотел бы быть ее служанкой. Или ее собакой. Или ее платьем. Он не может представить себе ничего более увлекательного, чем стоять с ней на кухне и мыть посуду. Он хотел бы снова совершать с ней прогулки, потому что ему нравится местность, где она живет. А еще было бы приятно снова сыграть с ней в «блошки»[9]. Надевая подаренную ею манишку, он легко может вообразить, что прикасается к женской груди.
Можно ли принизить себя еще больше? Или он потешается? Только над кем? Над ней или над собой? И за чей счет?
В тысячный раз он пишет в письмах одни и те же слова. Дорогая фрау Мермет, дорогая мадам Мермет, дорогая фрау Мермет… Иногда называет ее мамой, а не мадам. Хотел бы быть ее ребенком. Его самое интимное желание — получить от этой женщины пощечину. Или удостоиться какой-нибудь другой грубости из тех, что приняты в порядочном обществе по отношению к противоположному полу. Что ему еще делать, как не опутывать свои чувства сетями слов, чтобы чувства, подобно рыбам, трепыхались и умирали в этих сетях? Ведь проявить их в жизни он так и не сумел.
VII
Как и многие другие швейцарцы, которых не любят в Швейцарии, он уезжает за границу. Заграница для него — это Берлин, где живет и работает его брат, преуспевающий театральный декоратор и художник. Берлин ему кажется городом, в котором решится его судьба. Он тоже избрал этот далекий мегаполис, олицетворяющий яркую, кипучую жизнь и колесо Фортуны, чтобы город стал свидетелем его взлета или падения, триумфа или погибели. От города с мировым именем он желает узнать, что думает о нем и что хочет от него мир — и что он, в свою очередь, должен думать о мире и хотеть от него. Быть может, он так же тайно надеется, что там, откуда он родом и откуда уходит, то есть дóма, заметят его отсутствие?
Что делает он здесь, в большом мире, кроме того, что повсюду следует за братом, который живет тут уже давно, знаменит, прокладывает ему дороги, открывает все двери и настойчиво тащит туда, где можно чем-нибудь поживиться? Вчерашний обитатель захолустья, он прежде всего становится здесь — так сказать, в одночасье и без необходимости утверждать свою репутацию — весьма заметной фигурой. В многоликость и пестроту столичного общества он привносит собственное разноцветье, частью захваченное из дома, частью приобретенное здесь. Подражая брату, с головой окунается в море элегантной суеты. Устраивает вместе с братом легкий переполох в мире искусства и красивых женщин.
Часто и охотно посещает и воодушевляет художниц, которые без ума от его комплиментов. Льстит бессмертным актрисам, что замужем за еще более бессмертными режиссерами. Считает чуть ли не своим долгом ухаживать за богатыми красавицами. Развлекает беседами жен знакомых брата, разъезжая с этими дамами на пролетке по ночному городу. Своим присутствием оказывает честь любому клубу или светскому салону, какие бы требования к интеллекту там ни предъявлялись. Виртуозно расправляется со всяческими деликатесами. Кто-то даже пустил слух, что во всей Германии нет другого едока со столь непомерным аппетитом. Поговаривают, что на званых вечерах ему ничего не стоит швырнуть на пол чересчур громко играющую граммофонную пластинку. Что он держит себя запанибрата с критиками, пишущими по вопросам искусства, и другими знаменитостями. Что любому человеку с именем он, ничтоже сумняшеся, может «подвесить бубенчик», то есть сделать его всеобщим посмешищем, сыграть с ним злую шутку. И что однажды дело из-за этого дошло до шокировавшей всех потасовки: соперники ухватили друг друга за штаны, и каждый старался повалить другого.
Ему нравится вести себя в добропорядочном обществе как enfantterrible[10]. И в то же время он с удовольствием и к удовольствию других играет роль галантного молодого человека. Считает себя ужасно милым. Он и правда ужасно мил — и ужасно неуклюж. У барышни в качалке, кажется ему, красивые ножки, и вот он уже перед ней на коленях и обхватил одну ее ножку рукой, вследствие чего девушка оказывается в позиции, выходящей за рамки приличия. В то время как другие литераторы прилежно упражняются на шумных балах в искусстве ведения беседы или рассказывании анекдотов, он предпочитает, едва гаснет свет и начинаются фривольные светские игры, упражняться иным образом — целовать в шейку свою соседку; делать это, когда прическа такая пышная, непросто; свет опять зажигается, барышне приходится оттолкнуть голову кавалера. А ему все нипочем. Если голова слишком разгорячилась, он проветрит ее по пути домой — благо путь этот обычно неблизкий.
Выходя днем в город, отважный владелец головы, горделиво вскинув подбородок, вновь выставляет ее напоказ. Прогулки по широким аллеям размеренной походкой — дело, тоже требующее выучки и тренировки. Он фланирует, как беззаботный канатоходец на высоко натянутом канате бедности. В Тиргартене, под голубым небом, смотрит, с грустью вспоминая детство, на зеленые деревья и лужайки. Ему нравится непринужденность тех, кто там гуляет, проводит или убивает время. Тут он окончательно отказывается от мысли отправиться в колонии. К чему разъезжать по свету, пока у него есть фантазия? Он ждет, когда его ум и дух обретут когти. Он улыбается. Он живет.
И, не в последнюю очередь, пишет. Стихотворения и три романа[11]. Их печатают, издают, продают. Их читают его немногочисленные друзья. Но когда по прошествии семи лет он решает вернуться на родину, потому что этого требуют обстоятельства, потому что умерла женщина, щедростью которой он жил, потому что он не может больше делить квартиру с женившимся тем временем братом, потому что по прошествии этих семи лет у него от всего уже оскомина и «большой мир» ему таки мал, потому что война скоро придет и в Германию и он просто не может больше таить от себя своей тоски по родине, и когда он поэтому обращается в местное объединение писателей с просьбой облегчить ему возвращение домой, то выясняется, что в Швейцарии его и знать не желают. Праздника по поводу появления блудного сына не устраивают. Никто ведь не заметил его отсутствия. И посему он отнюдь не тот, кто «нашелся». Он — всего лишь тот, кто неведомо где «пропадал».
VIII
Нищие стали королями, а короли — нищими… Когда-то он хотел показать это людям со сцены, теперь пробует осуществить в действительности.
Живет в бильском отеле «У синего креста», в тесной мансарде, где помещаются только кровать и стол, и платит за нее сто франков в месяц. Столуется внизу, в ресторане, правда не в передней части зала, где сервируют для знатных гостей и иностранцев, а у дальней стенки, забиваясь там в угол. С едой он не привередничает. Пирует он за пределами отеля, в дешевых трактирах, по берлинской еще привычке. Чтобы развлечься, посещает заведения с дурной репутацией, для чего наезжает и в Берн. Он ведь светский человек, хотя и вынужден сохранять инкогнито. Себя он унижает, других возвышает. Простых девушек производит, будто это сущий пустяк, в маркизы. Сбивает спесь с аристократов, всего лишь наморщив нос. Однако склонен принимать обычные приглашения в гости. Общается с миром, так сказать, с высоты своего самоуничижения[12].
У него ведь нет ничего. Деньги, которые он положил на банковский счет в Берлине, теперь, когда за пределами Швейцарии идет мировая война, пропали.
Свои последние франки он отнес одной продажной женщине, правда, чтобы купить не ее, а что-нибудь для нее — пусть всего лишь бутылку вина, которую потом выпьет вместе с ней. На большее не хватает. Он — страстный поборник бесстрастности. Дела его идут скверно, но это не мешает ему оставаться ничем не запачканным. Ему ведь достаточно и малой толики женского тепла.
Его часто знобит. Комната, в которой он живет, не отапливается даже в сильные морозы, потому как дрова или уголь ему не по карману. Когда работа заставляет его сидеть неподвижно, он кутается в свой пурпурный королевский плащ — который, правда, не пурпурного, а зеленого цвета, да и не плащ вовсе, а шинель. На ногах, которыми он обхватил ножки стула, чтобы еще крепче держаться за свою судьбу, — великолепные толстые разноцветные тапочки, он сшил их сам из кусочков старой одежды.
Нищие стали королями, а короли — нищими; он играет свою роль день ото дня все лучше. Понятное дело. Он к этому основательно подготовился. Хотя не учился ни в театральной школе, ни в школе нищих. Такой и не существует. Зато он учился в школе слуг[13] и в школе жизни. Он, любящий быть не на ярком свету, а в тени, учился там, по его же словам, не только выбивать ковры, стирать пыль со шкафов, натирать до блеска столешницы, чистить обувь, полировать серебряные столовые приборы, зажигать и гасить лампы, мыть оконные стекла, прислуживать за столом, принимать у гостей шляпы и пальто — но и тому, как быть незаметным.
«Быть незаметным» — отныне он делает этосвоей профессией. Разве добровольный отказ от величия не есть величие? Он, в прошлом король, инсценировал свое нисхождение с трона воистину по-королевски. Даже лохмотья выглядят на нем величаво. Всегда готовый к услугам господин… Высокородный слуга…[14] Но когда эта роль, будто специально для него написанная, всецело подчиняет его себе, и игра принимает серьезный оборот, то есть она уже почти сыграна, и когда он оказывается вынужденным действительно просить милостыню у своей фрау Мермет, отправляя ей письмо за письмом и выпрашивая то кусочек масла, то кружочек сыра, то корочку сала, то обрезок колбасы, то ломоть хлеба, то плитку шоколада, то щепотку чая, то немного сахара, чтобы подсластить этот чай, то что-нибудь из одежды, — тогда и другие больше не желают видеть в нем короля, узнавать короля в костюме нищего.
А что же он сам? Он бы теперь хотел жить у сестры, которая работает поблизости — учительницей в сельской школе. Он мог бы стать там сторожем, убеждает он себя, или подвязать фартук и помогать фрау Мермет, она ведь экономка в той школе. Но сестра, когда-то его любимая сестра не желает и слышать об этом. Удобнее, считает она, если он будет заходить туда от случая к случаю.
Вообще он многое потерял в то время. Сперва отца. Потом за короткий срок двух братьев: один умер в состоянии умопомрачения, другой покончил с собой. Третий — преуспевающий, знаменитый, у которого он жил, — отвернулся от него еще прежде, чем он покинул Берлин. Для жены брата, аристократки, родственник-бродяга, от которого ждешь чего угодно, с самого начала был бельмом на глазу. Теперь же, когда трон короля-бродяги, и прежде казавшийся сомнительным, закачался, она опасается, как бы при этом не выпали две-три жемчужины и из ее короны. А муж не очень-то заступается за брата: видно, уже не считает дружбу с ним нерушимой. И что-то действительно рушится. И настает день, когда братья, еще вчера, в Берлине, вместе творившие историю нового искусства, расстаются. Но и лишившись трона, тайный король не теряет врожденной гордости. Он знает, кто он есть. Только другие этого не знают.
IX
Из-под его пера вышло уже около пятнадцати книг, точного числа он не помнит, но они остались лежать на прилавках нераспроданными, и потому он вынужден продолжать писать, теперь уже этюды и миниатюры для журналов, главным образом зарубежных, — писать этюдики и миниатюры, дабы хоть как-то сводить концы с концами. Литературные отделы отечественных редакций печатать его вещи не хотят, считая их манерными и кокетливыми. Что, с другой стороны, не мешает ему, а подчас прямо-таки подталкивает его к тому, чтобы посмеяться над соотечественниками, с которыми его сводят дела, чего, если взглянуть на это в свете его крайне затруднительного финансового положения, он не должен был бы себе позволять. Например, он может усомниться в компетентности швейцарских редакторов, ведь за границей как-никак его произведения довольно часто печатают. Или обозвать ослом редакционного столоначальника, который втолковывает ему, как он должен писать — как Готфрид Келлер[15], скажем, но главное — не так, как пишет теперь, — и потом уйти, хлопнув дверью. Или отклонять редкие приглашения к сотрудничеству на том основании, что он не создан для выполнения работ по заказу, какого бы рода они ни были. Или напротив — он сам приглашает цюрихского издателя Хаушильда, официальным письмом, посетить его в такой-то день и в такой-то час в бернской мансарде, где он теперь проживает, с целью обсуждения их возможных совместных планов на будущее. Послание подписано — в отсутствие, но с согласия господина писателя — Цезарем, его слугой. И когда издатель Хаушильд действительно приезжает в условленный день из Цюриха, поднимается в условленный час в означенном бернском доме по узкой, высокой лестнице к убогой мансарде под самой крышей и, постояв немного, чтобы отдышаться, стучит в дверь, к которой прикреплена бумажка с написанным на ней знакомым именем, то дверь сразу же открывает тот самый слуга. Во всяком случае, человек, который, на мгновение появившись, без пиджака, в дверном проеме, выдает себя за слугу. И тут же захлопывает дверь перед самым носом издателя. Да, мой господин ждет гостя, успевает он сказать, я доложу о вашем прибытии, прошу немного подождать. И вот дверь открывается во второй раз, и тот же самый человек, в этом нет никакого сомнения, только теперь в пиджаке и с видом важного господина, снова стоит перед ним и выражает готовность его принять.
Однако издатель Хаушильд, и без того утомленный долгой дорогой и подъемом по лестнице, в этом более не нуждается. Таких шуток он не понимает. И не намерен терпеть чудачества человека, который должен был бы быть благодарен за то, что издатель поехал к нему в такую даль. Хаушильд решительно не одобряет поведения людей, которые не понимают, с кем они имеют дело. Ему глубоко противны эскапады, выходящие за рамки приличий и свидетельствующие о пренебрежении к почтенным согражданам. От услуг таких шутников он может отказаться не церемонясь. В конце концов, в мире есть писатели и более высокого ранга, они были бы счастливы сотрудничать с ним. И когда его еще пугают требованием гонорара, которое кажется ему сильно завышенным, продиктованным безмерным самомнением — но в действительности такое требование объясняется, разумеется, просто отсутствием у пригласившего его человека иных доходов, — и когда все попытки Хаушильда найти общий язык со своим собеседником натыкаются на разглагольствования о размерах шрифта и сортах бумаги, и что-то еще не ладится в завязавшемся-таки разговоре (подробностей которого мы не знаем), доведенный до белого каления гость резко разворачивается и уезжает. Юмор висельников издателю Хаушильду неинтересен.
X
Как-то раз в эти годы любители чтения, объединившиеся в Цюрихе в кружок под названием «Хоттинген», приглашают его выступить у них. Он этому рад. Он любит вспоминать город, где когда-то учился и откуда отправлялся в свои странствия. Жить тогда было еще приятно. Значит, там его имя еще кому-то о чем-то говорит. Он чувствует, как пелена забвения, окутывающая его, немного рассеивается. И он не долго думая приглашение принимает. Хотя с тех пор как не живет в Берлине, он избегает бывать на публике; хотя при одной мысли, что придется читать вслух и публично, язык наливается свинцом, а в теле разливается боль от школьных воспоминаний; хотя у него, если поразмыслить, нет подобающего случаю костюма… — несмотря на все эти «хотя», он обещает прибыть. Время робких поэтов прошло, это он знает. Тот, кто хочет преуспеть, должен спускать перед толпой штаны, выступать в унизительной роли торговца, расхваливающего свой товар. Уж этого, думает он, им от меня не дождаться.
В Цюрих он отравляется пешком. Дважды останавливается на ночлег. Выкраивает таким образом немного времени, чтобы представить себе то, что непредставимо, но неумолимо надвигается на него, и к чему он движется сам. Что ему, собственно, читать? Он захватил с собой несколько рукописей. Все они кажутся неподходящими. Все нужно читать совсем тихо, иначе люди не расслышат того, что скрыто между строк, над и под текстом, но является самым важным.
Что ж. Теперь думать об этом поздно. Цюрих уже перед ним. Вечереет. Завтра выступление, его не отменить. Он ночует у некоего господина Бодмера, президента общества любителей чтения. Но прежде чем лечь спать, они говорят о завтрашнем дне. И прежде всего о вечере. Обсуждают, как должен этот вечер пройти. Уточняют детали. Решают, что должно быть до и что — после. Главным же образом выстраивают программу.
Под конец господин президент просит, чтобы писатель продемонстрировал свое декламаторское мастерство. Только в темпе! И тут сразу же выясняется, что мастерством этим гость, в сущности, не обладает. Он, слегка поколебавшись, начинает читать те вещи, которые, при всех оговорках, с его точки зрения, пожалуй, все же приемлемы, — и вдруг слышит, что читает, мол, недостаточно хорошо, а точнее вообще не умеет читать.
Разгорается спор. И после довольно долгих препирательств, прежде всего о том, каким теперь будет гонорар, от которого в эти дни, как уже не раз бывало, зависит само существование писателя, принимается решение поручить чтение его произведений другому человеку — сотруднику некоей газеты, члену того самого кружка. В принципе автор, конечно, должен решительно воспротивиться этому, на деле же он рад уступить роль, которая ему не по душе и ниже его достоинства, кому-нибудь другому. Из чего не следует, будто он провалил экзамен намеренно. Правду знает только он сам. Как бы то ни было, но, освободив его от обязанности выступить публично, с сердца у него сняли камень.
А вот лишить его удовольствия присутствовать на вечере, центром которого как-никак должен быть он, пусть теперь и не прилагая к этому усилий, он не позволит. И происходит невероятное: писатель, которого все пришли слушать, объявлен заболевшим, но он удобно расположился в первом ряду и слушает свои опусы. Однако еще невероятнее то, что этого никто не заметил. В конце раздаются жидкие хлопки. Бодрый больной тоже хлопает, оставаясь неузнанным. И — непризнанным, также и в этом эпизоде его жизни.
XI
Писать или, как он это называет, делать зарисовки — процесс для него всегда двоякий: он должен и открыться, и спрятаться. Спрятаться, конечно, с ребяческой надеждой, что, как при игре в прятки, тебя будут искать и в конце концов найдут.
Он всегда прятался в необозримых лесах языка, за ветвистыми, раскидистыми деревьями воображения. В подлеске дикорастущей буйной фантазии. В яминах и пещерах своих бездонных предчувствий. На перепутьях парадоксальности. В оврагах и на контрабандистских тропах всяческих хитростей и колкостей. В теснинах, по которым стремит свои воды его ликующая печаль. На светлых полянах небесно-печальной радости. Под обманчивой сенью иронии. Он высылает вперед свою душу и идет вслед за ней, так что заблудиться не может. Он заманивает. Оставляет следы. Настоящие, ложные — не различить. Ставит ловушки. Морочит. Водит за нос.
Некто любит его, но подробнее об этом позже, неожиданно говорит он нам, однако обещания так и не выполняет. Сам он намерен отличиться на любовном поприще, не принимая на себя накладываемых любовью обязательств. Продвигаться вперед, отступая. Чертовски приятно потешаться над тем, что находишь прекрасным и любишь, намеренно умаляя то, перед чем испытываешь благоговение, доверительно сообщает он одной смущенной этим признанием даме. Страдать от любви — и глупо, и божественно. Как ей это понимать? Он нетерпелив и нерешителен, необуздан и покорен, нежен и груб, порывист и скучен, глубок и легкомыслен, лукав и откровенен. Первостатейный женоненавистник, он ни за что на свете не обидит женщину. Ничто не нравится ему так, как выставлять себя в ложном свете перед теми, кого он впустил в свое сердце. Он хочет казаться таким, каким быть ему совершенно несвойственно, хочет быть таким, каким казаться не может. Когда люди думают, что он серьезен, он шутит. Когда думают, что шутит, — серьезен. Он тщательно следит за своим внешним видом, как человек, у которого еще все впереди, — но, по сути, пренебрегает собой, как последний бродяга. Рассматривайте стоящего перед вами как существо, в высшей степени своеобразное: именно потому, что своеобразия оно лишено, с гордостью и презрением говорит он о себе. Постичь его невозможно. Он запутывается в сетях неопровержимых противоречий. Будущий мотылек прядет вкруг себя тончайший кокон из тончайших нитей.
Все это, конечно, надо понимать не в буквальном смысле, а применительно к его способу письма. Человеком-змеей пробирается он меж собственных строк. Ибо там, хоть у фраз двойное дно, очень тесно, там обилие излучин и завитков, там очень много кружевного, филигранного. Он не может не умалять себя. В искусстве самоумаления он виртуозен, как никто другой. Даже на высоко натянутом канате своего акробатического синтаксиса он остается артистом мирового класса, облаченным в туго зашнурованный костюм. О его срывах — даже если они случались — ничего не известно.
Он мастер малых и самомалейших форм. Он преуменьшает серьезность, скрашивает, умаляет — так, будто этим можно прославиться. Он гениален в умении делать мух из слонов. Из Роберта Вальзера, например, Робертхена Вальзерхена[16]. В использовании уменьшительных форм он выходит далеко за пределы даже гельветических традиций. Он первопроходец в краю художественных деликатностей и любезностей. Он возвел школьное сочинение в ранг литературного явления, став и тут пионером[17]. Без него невозможно представить себе орнаментальность, декоративность, стилистику несущественного. Иные фразы звучат у него как сноски к другим фразам, которых, однако, в тексте нет — их нужно себе вообразить. Придаточные предложения становятся у него главными, главные — придаточными. От самого важного, от себя самого, он внимание отвлекает. Разве писательство не состоит как раз в том, чтобы как можно дольше отодвигать то важное, что обязательно хочешь сказать, и писать до поры до времени о чем-то таком, что для тебя не имеет особого значения? И самим письмом непрерывно закрывать доступ к писателю? Во всяком случае, он подумывает об этом.
И набрасывает чудесные автопортреты — рассказывая о других художниках слова. О Клейсте, Гёльдерлине, Ленау, о других, загадочных, с трагической судьбой. Прячется за своими предшественниками, чтобы в них нашли его, их последователя. Пишет, описывая круги вкруг себя, будто боится об себя обжечься. По его выражению. Случается, рвет рукопись. Или бросает ее в корзину целиком.
Потом вдруг переходит к методе карандашного письма. В карандашных набросках, предварительных, которые можно стереть, ему уютнее, чем в том, что написано чернилами. Написанное чернилами кажется ему слишком торжественным, празднично-неизгладимым, окончательным. Окончательное, то, что «раз и навсегда», пугает его. Блеклость, непрочность, обозримость написанного карандашом более подходят его целям. Но кто знает, каковы его цели?
Со временем это карандашное письмо становится все мельче. Буковки все ниже, они все теснее жмутся друг к дружке. Он больше не хочет никаких возвышенных слов. Последние свои послания он доверяет узким полоскам бумаги, нарезая их ножницами. Под конец они такие крохотные, что он сам не может прочесть написанное. Да и зачем читать? Он ведь знает, что мог бы сказать. А другие не пошли по его следам. Вокруг себя он видит только Ничто. Нигде никого, кто бы его искал.
XII
И тогда у него пропадает охота играть в эту игру. И тогда он уходит. Из лесов языка в леса молчания. В леса вокруг Херизау. За стены психиатрической лечебницы. В это прибежище для его наваждений. Его преследуют голоса — с тех пор, как он потерял собственный голос. Он научился придумывать то, чего ему не хватает. Теперь болезнь помогает ему спрятаться и спастись — в безымянности пациента сумасшедшего дома. Заботиться об обедневшем обязана по закону община того места, где родился его отец. Поэтому он обеспечен до конца жизни.
Живется ему хорошо. Жаловаться не на что. Как и прежде, по утрам он встает, вечером ложится спать. Как и прежде, никто не запрещает ему находить хорошую еду хорошей, плохую — плохой. Он неизлечим, но здоров. Чего еще желать? Когда его хотят перевести в лучшее отделение, он отказывается. Когда его спрашивают, не хочет ли он снова оказаться на свободе, он не понимает вопроса. Разве здесь он не свободен? Тоска по родным местам обращена у него не наружу, а вовнутрь. Ему непонятно, почему мир склонен считать злосчастной или даже мученической ситуацию, при которой человек может предаваться мечтам в каком-нибудь скромном уголке этого мира, не будучи обязанным постоянно выполнять чьи-то требования. Разве у него нет того, чего он хочет? Разве он не думает о том, о чем хочет? Разве не делает, что хочет? Вот только порой трудно скоротать время…
Еще двадцать три года проживет он здесь. Безо всякой пользы. Но занимаясь полезными мелочами, как все другие пациенты. Он охотно — ведь это само собой разумеется — помогает делать уборку в спальнях и столовых, на лестницах и в коридорах. Не жалеет рук, фальцуя и склеивая пакетики и бумажные мешки, сортируя веревки, перебирая шерсть. То, что умеют другие, он умеет и подавно. Не чурается никакой черной работы. Не хочет никаких поблажек. Избегает только, по возможности, поручений, связанных с огородом, потому как не ладит с садовником. Если он хочет подышать свежим воздухом, то отправляется на прогулку. Здешний ландшафт ему нравится. Ему бы понравился любой ландшафт. Типичное альпийское предгорье. Подъемы и спуски. Уже не холмы, но еще и не горы. Он бродит по округе тихим, приветливым путником-одиночкой. Бродит годами, десятилетиями — по одним и тем же дорогам. Будто ничего другого и не было, будто так и должно быть, вновь и вновь совершает свои прогулки вдали от бурь сего мира. И мало-помалу стареет.
Знает ли он еще, кто он есть? Иногда, в дни рождения, по круглым датам, а их будет еще немало, его заставляют вспомнить о себе — потому как кто-то за пределами приюта вспомнил о нем. Его чествуют газеты. Выходит посвященная ему книга. Снова печатают его вещи. Директор лечебницы всякий раз кладет перед ним эти редкие свидетельства признания. Он их даже не замечает. И не читает. Он читает нечто другое — «FliegendeBlätter»[18], в них больше остроумия. Компанию ему теперь составляют другие авторы, не вознесенные критикой до небес, более простые, их сочинения он находит в библиотеке лечебницы. То, что приходит к нему извне, не доходит до его сознания. Оно ему безразлично. Не имеет к нему отношения. Тот, о ком там пишут, уже не он.
Сам он теперь больше не пишет. Ни строки, ни слова. Ход мыслей окончательно заменил пешим ходом. Mi schwigt au e chli. «Иногда полезно и помолчать». Говорит он себе, шагая по тропинке. Где это написано? Где он это слышал? Сам написал когда-то? В ранней юности? В самом начале? В той пьеске со шляпой на глади пруда?.. Или так говорила мать? Да, конечно она. Он слышит ее голос. Она опять разговаривает с ним, когда он разговаривает сам с собой. Но теперь он готов подчиниться ей.
На мгновение он останавливается. Вслушивается в минувшее. Затем продолжает свой путь. Он не может теперь остановиться. Так близко от цели.
XIII
В первый рождественский день 1956 года он выходит после обеда на прогулку, прогулки способствуют пищеварению. По случаю праздника их кормили тушеной квашеной капустой со свининой и свиными колбасками, а на десерт подали меренги со сбитыми сливками. Как уже повелось с некоторых пор, пройтись с ним в такой торжественный день хотел его опекун. Но у опекуна захворала собака, и он остался дома. Позвонил в лечебницу и попросил, чтобы его подопечному об этом сказали. И перенес свой визит на Новый год.
Поэтому на сей раз он отправляется на рождественскую прогулку один. Холодно. Дороги замело. Путников, кроме него, немного. В такую погоду приятнее сидеть дома. Он тепло одет, на ногах, как обычно, тяжелые башмаки.
Он идет вниз по Дегерсхаймерштрассе, мимо крестьянской усадьбы на пойменном лугу, через мост. Сквозь туннель выходит к вокзалу. Здесь вновь начинается подъем. На возвышенность под названием Шохенберг. Вскоре городок остается внизу — со своими фабриками, домами, церквами. Кладбище — в стороне. Лечебница за морозной дымкой едва видна. Воздух из легких выходит толчками, образуя белые облачка пара. Это его радует.
Чуть передохнув, он продолжает путь. По тропе, ведущей через Розенвальд, поднимается на Вахтенэгг, округлую западную вершину горы Розенберг. Какая тут тишина! Он выходит на опушку леса, заснеженные деревья больше не укрывают его. Все окрест бело. Время — между часом и двумя пополудни. До развалин крепости, где он повернет обратно, уже недалеко. Вниз по откосу холма, короткий спуск в лощину…
Он идет уверенно, осторожно, широко расставляя ступни, впечатывая подошвы в пологий склон. На ограждение, присыпанное пушистым снегом и все же чернеющее на белом фоне, не опирается.
Но вдруг ноги скользят. Он падает на спину, теряя шляпу, сползает на два-три метра вниз. И вот лежит неподвижно — мертв. Со слегка перекошенным ртом, чуть склонив голову набок, откинув левую руку со скрюченными пальцами и прижав правую к груди, лежит под небом с открытыми глазами.
Тут его и находят. Сначала — собака. Потом — люди с ближайшего подворья. После этого — весь мир.