Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 7, 2007
Перевод Борис Дубин
Роберт Вальзер[23]
Тело Роберта Вальзера нашли в заснеженном поле. Наступало Рождество, и время его смерти оказалось, пожалуй, слишком символичным. Мне нравится думать, что поле, на которое он упал, было ровным и белым, как писчая бумага. Тогда его фигура с прижатой к отказавшему сердцу рукой могла бы выглядеть словом — не утверждением, не вопросом, не восклицанием, а просто словом, неуверенным, почти неразборчивым, по малости уместившимся в стиснутой руке. Это было бы словом, если бы такие вещи, как слово, действительно были (замешательство и нерешительность, характерные для Вальзера), — словом, которое обозначило бы конец жизни, состоявшей из видимого бездельничанья, прогулок по улицам, вылазок в горы и походов в лес, жизни, проведенной на берегах озер, на краю лугов, на обочине мира, жизни, протекшей в неспешном, но беспрерывном движении, пройденной шагом зеваки, — печальной, замкнутой, забавной, ироничной и болезненно поглощенной собою. <…>
Почти не привязываясь к людям, к общественным условностям, к любой работе, если на нее, как бревно на ногу, давит чужая воля, а куда больше дружа с местами и с их собственным распорядком, который (наподобие времен года) ничего от него не требует, писатель идет по выбранной им для себя кромке бедности и коротает все более скромную жизнь в убогих комнатенках, в уступленных за ненадобностью норах, на никому кроме него не нужных чердаках, в обстановке, как бы усохшей по мерке его худого тела, съежившейся по образцу его крошечных букв, чья микроскопичность, пожалуй, даже слишком соответствует вальзеровскому статусу (совпадение рисунков, характерное для Вальзера). И во всем остается он последним, растяпой, нулем без палочки. Он выводит строки, которые почти не получают признания и еще меньше — вознаграждения. Он мастерит романы, которые либо проваливаются, либо с таким искусством бьют мимо цели, что это способно загубить их напрочь. Он не ходит избитыми дорогами всех остальных и рассылает свои бесчисленные наброски в издания, которые — сами тому изумляясь — их не так уж редко печатают. А из возвращаемого автору, листок за листком, сами собой в конце концов складываются книги.
Вальзеровская психология — психология бродяги. Для его глаза все одинаково привлекательно; для его сердца все удивительно и свежо; для его ума все оборачивается занятной головоломкой. Его основной маршрут — отклонение, его поводырь — каприз, суть повседневной рутины для него — непредсказуемость. Мне кажется, Вальзер больше всего любил долгие мирные прогулки по лесам, а особенно ту минуту, когда впереди распахивается просвет — из-за облаков пробивается заря или озеро прекращает множить скалы и встает отвесно, заполняя водой прогалины между деревьями. Как бы там ни было, его герои укрываются в лесу столь же часто, как персонажи волшебной сказки — и обычно с теми же последствиями.
Вальзеровская проза нередко читается так, будто взята из туристического буклета. Его рассказчики почти никогда не видят окружающее со скрупулезной детальностью и охлажденной до бесстрастия цепкостью Кафки: они смотрят на будничный мир через очки принятых ценностей и ходовых суждений. Поэтому предметы для них непременно «чудесные», «прекрасные», «невероятные», «милые», «очаровательные», «крошечные», «искусные», «бесподобные», «восхитительные». Вещи вокруг воспринимаются банально — как красивые и приятные, поразительно заманчивые, абсолютно соответствующие стереотипу; они настолько хороши, насколько это можно представить, и до того удивительны, что равных им не найти. Иными словами, предметы показаны нам в точности такими, какими они предстают носителям самодовольных, незыблемых, принятых и приятных мнений. Вальзер изображает мир почтовой открытки. <…>
Соответственно взгляд рассказчиков у него раздваивается. Взгляд издалека, извне скрещивается с тем, как наблюдаемый полагает нужным и хочет себя чувствовать сам: если это свадьба — головокружительно счастливым, если похороны — скорбным, как Ниобея или Иов, то удовлетворяя аппетит без тревог и будущих угрызений, то тираня окружающих без чувства вины или страха опозориться. Вальзеровские рассказчики прилипли к окну — мудрено ли, что за отуманенным стеклом все им кажутся такими славными? Молодой слуга думает про себя: посмотри, как обедает это семейство — какая, наверно, вкусная у них еда; прислушайся к их смеху — до чего же они счастливы; как замечательно, наверно, быть так прекрасно одетым, иметь собственный выезд, жить в этом доме, где я гну спину и безнадежно стараюсь поддерживать чистоту. <…>
Отстраненность Кафки наполняет наш взгляд ужасом и изумлением, но и картинки Вальзера, никогда не порывая с социальными устоями, столь же разоблачительны. Их воздействие двойственно и целиком составляет авторский секрет. Ни один из известных мне писателей не использует оценочные прилагательные и наречия так часто, с такой признательностью и верой, с такой неослабевающей уязвленностью. Глядя на завтракающих завсегдатаев берлинского бара, он, создающий своим словом целые миры, может абсолютно искренне воскликнуть: «Какое неподдельное удовольствие — наблюдать за людьми, выуживающими сосиски и итальянский салат!»
Если порой его рассказчики выглядят простофилями, то лишь потому, что их манит поверхностное, поддерживают даже самые заурядные шутки. Натянутые мины их настораживают, но они легко вверяют себя чужакам, чьи улыбки будто бы соответствуют их собственной любезности и доброжелательности. Они ловятся на первую же поразившую их деталь, словно даже на песчаном берегу обречены споткнуться о единственный имеющийся там камень. Вот рассказчик следит за «прекрасным», «простодушным», «прелестным» танцем рука в руке, тем временем как вся лживость происходящего разом раскрывается в одной неожиданной, характерной и проницательной фразе: «Беспечный и веселый, каким может быть лишь настоящий бедняк, славный юноша с нелепым носом разгуливал как-то раз по прекрасным зеленым окрестностям». Но все охи и ахи этих невинных душ служат циничной забавой им же: самоуничижение каждого рассказчика уравновешено здесь поздравлениями, которыми он себя осыпает — превосходя полнотой своей ничтожности всех на свете, подобно тому, как простая скрепка, кнопка или булавка превосходят, в этом же смысле, сварочный аппарат или пневмопресс для заклепок.
Воздействие подобной прозы двойственно, противоречиво. Как будто, держа в руке открытку с изображенной на ней, допустим, красивой швейцарской сценой — к примеру, гостиницей на краю заснеженного селения, непременными Альпами вверху и голубым озером внизу, — рассказчик угадывает за окошком с расписным цветочным горшком на подоконнике тень заплаканной женщины, а за другим окошком, в другом гостиничном номере — одиночество, холодное, как оконное стекло. Он чувствует беспощадность в процарапанной, прорытой сквозь наст тропке, смерть в глубине озера, тучу жестокости над гребнями гор, но ни единым словом не упоминает то, что увидел — горе, печаль, обездоленность, тоску, крах, неудачу за неудачей, — и, продолжая их видеть, ощущать, чувствовать, как жгучий уголь в ботинке, тем не менее (как это делает и сам Вальзер) разворачивает приятнейшее на вид описание прелестной швейцарской гостиницы с ее прелестной миниатюрностью, яркими, будто с картины, красками оконниц и кровли, блестящими и гладкими, словно изо льда, стенами, замершим и оледеневшим над трубами дымком, будто на дешевой открытке с чистой половиной, оставленной для письма и подразумевающей, что написанное будет незатейливым и правдивым, забавным и кратким. <…>
Наш автор — не обычный подглядыватель, снедаемый тайнами, которые только что похитил его глаз: едва ли не во всех вальзеровских наблюдениях на первом месте остается сам наблюдатель, но и эту персону не упускают из виду — за ней следит Вальзер. С момента прибытия на место и до последней прощальной секунды он любящим, но скептическим взглядом прослеживает каждую мысль, каждое чувство, так что он видит и то, как ему видится увиденное. Но поскольку он еще и автор, компонующий страницу, то в довершение ко всему, что обязан принимать в расчет, он наблюдает еще и за выписыванием пишущегося (то есть не только за дорогой героя через лес, но и за сответствующей дорожкой слов через лист), — до тех пор пока некто, встреченный в реальном мире, не станет персонажем, воспринимаемым уже в мире Вальзера, и пока эта противоречивая, бледная, все более воображаемая фигура, в свою очередь, не превратится далее в следующие друг за другом слова, слова, которые говорят уже только о самих себе, больше того — посмеиваются собственным скачкам и ужимкам, маша на прощание рукой, в то время как вещественный, зачастую мучительный мир истаивает на наших глазах, превращаясь в отстраненный, многоликий, до забавного бессильный, чисто словесный объект.
До какого же философского абсурда мы дошли, мог бы воскликнуть здесь Роберт Вальзер и (в своей характерной манере) пригрозил бы, что положит сейчас конец этой нашей общей с ним теме, разом оторвав оба пера — свое и мое — от листа бумаги. <…>
Томас Гобс описывал «естественное состояние человеческого рода» как состояние войны «всех против всех» и убеждал, что, лишь предоставив друг другу определенные права и средства их осуществления, люди смогут обеспечить мирную жизнь. Дальше он говорил о парадоксе власти. Любой человек, ею обладающий, нуждается во власти еще большей, иначе ему не сохранить то, что у него есть, поскольку зависть к нему и страх перед ним будут расти вместе с его могуществом, и этот вывод понятен: в государствах, построенных на обычае, опаснее всего именно положение монарха. Однако же если вы — никто, фитюлька; если у вас нет ничего, чему стоило бы завидовать; если вы уничтожающе неразличимы, тогда вас, не исключено, упустят из виду и вы сможете продолжать никчемное дело вашей жизни, оставаясь незамеченным, невидимым — как, например, слуга, исполняющий свои незначительные обязанности совершенно безмятежно, ничего не опасаясь и не беспокоясь.
Держать в руках драгоценную вазу, может быть, и приятно, но вместе с тем есть опасность ее выронить. Обладая властью над другими, вы — по нерасторопности, неумению, недоброжелательности — можете их вдруг задеть, ранить. Успех требует дальнейших успехов; чем выше вы забираетесь, тем сильнее кружится голова; шаг за шагом обязанности все тяжелей; другие начинают все чаще опираться на вас, и отношения полов говорят об этом со всей недвусмысленностью. Чего Роберт Вальзер страшился и чего избегал, так это именно власти: он не хотел, чтобы она попала ему в руки. А власть других была для него чем-то вроде нависающей скалы: она, конечно, может обрушиться тебе на голову, но в то же время дает тень, в которой можно укрыться.
Всей своей мыслью он отстаивает преимущества невключенности. И если есть на свете по-настоящему надежное место, то это психлечебница. Там он сможет без чувства вины сдать свою судьбу на руки другим и коротать остаток жизни, подчиняясь их повелениям. Он больше не хочет писать, не хочет, чтобы публика опять уверяла его, будто ни слова не понимает. Он больше не хочет снова и снова писать. Ему достаточно ежедневных прогулок. <…>
Чем ближе окончательное заточение Вальзера, тем чаще написанное им распадается на отдельные фразы. Ставя время с ног на голову, как песочные часы, так что дни вдруг бегут в обратную сторону, вальзеровские газетные заметки напоминают прозу Доналда Бартелми[24], внутренние переклички которой тоже делают ее похожей на коллаж. Многие из вальзеровских заметок — например, жестокая и мучительная «Сцена в гостиной» — теряют малейшие черты реальности. Неизменной остается лишь отстраненная и безнадежная «бесчеловечность» письма. Много лет прошло с тех пор, как герои его сочинений носили реальные фамилии. Если у них теперь есть имена, то лишь родовые, наподобие Петрушки. Но тем легче нам различить за ошметками языка подспудное течение этой прозы, оценить простоту и ясность сложенных им фраз, осознать, что эти медитации (а ничем иным они никогда и не были) сменяют друг друга не просто на манер событий, или речных волн, или мыслей, или нашедших удачную форму рассказов (хотя все это замечательно соединяется в одной из вершин вальзеровского искусства, «Речной прогулке»), а скорее как почти не проявленные вовне метафизические чувства, отклики на движение и смысл жизни человека и природы. Они освобождены здесь ото всего узкого и частного, от всякой поглощенности собою, но, как в чистейшей поэзии, становятся глубоко продуманной смесью влечения к иному, любования сущим и отчаяния, как если бы они были красочными веществами, образующими в слиянии цветной блик, который лежит на поверхности чего-то, уходящего и провожаемого нами со сладким сожалением, — отблеск на струе бегущей воды или мгновенный отсвет в мягкой впадине снега, ускользающие, кажется, лишь для того, чтобы навсегда остаться.
(1996)
[23] ї New York: Alfred Knopf, 1996
ї Борис Дубин. Перевод, 2007
[24] Доналд Бартелми (1931-1989) — американский прозаик, представитель школы «черного юмора».