ТЕКСТЫ
ИЗ РАННЕЙ ПРОЗЫ (1898-1905)
Симон[1]
История одной любви
Перевод с немецкого О. Козонковой
Симону было двадцать, когда однажды вечером ему
пришло на ум, что он мог бы прямо сейчас — а он как раз лежал в мягком зеленом
мху у дороги — отправиться в странствие и стать пажом. Он сказал об этом вслух,
во весь голос, обращаясь к верхушкам елей, которые в ответ (хотя мы сами этого
не видели и ручаться не станем) затрясли лицемерными бородами и рассыпались
немым шишковитым смехом, каковой незамедлительно поднял нашего героя на ноги и
побудил в сей же момент сделаться пажом, к чему его и без того подстрекало
необоримое желание. Вот он встал и шагает теперь сквозь голубизну и зелень, не
особо вникая в географические детали. Что ж, тогда придется нам озаботиться
деталями — хотя бы деталями его внешности! У него длинные ноги, слишком длинные
для начинающего, шагающего к своей цели пажа, а оттого и походка немного
нелепая. У него стоптанные башмаки, брюки — воплощение идеи потрепанности,
пиджак весь в пятнах, лицо грубоватое, а шляпа — не забудем о высоких материях
— понемногу принимает форму, в которую ее и должны были со временем привести
небрежение и плохой исходный материал. Она, то есть шляпа, сидит на нем, то
бишь на его голове, как сдвинутая крышка на гробе или, скажем, как жестяная
крышка на старой, ржавой сковороде. Кстати, голова у него — медно-рыжая, так
что сравнение с утварью для жарки тут вполне уместно. На спине у Симона (а мы,
как и сам рассказ, теперь все время идем за ним следом) висит старая никому не
нужная мандолина, и мы видим, как он берет ее в руки и принимается теребить
струны. О чудо! Какие серебристые звуки скрывались в старом и неказистом
инструменте! Как будто хорошенькие белые ангелочки играют на золотых скрипках!
Лес теперь — храм Божий, и музыка, напоминающая мессу почтенного итальянского
маэстро. Как нежно он играет, как мягко поет этот грубый мальчишка. Мы сами
того и гляди в него влюбимся, если он сейчас же не перестанет. Но он перестал,
и у нас появилась минутка, чтобы перевести дух.
Как странно, размышлял Симон, выйдя из леса и вскоре
опять войдя в другой, как странно, что в мире больше нет пажей. Разве нет
больше красивых, статных женщин? Да нет, я же помню: одна поэтесса в нашем
городке, которой я посылал свои стихи, была столь дородна, осаниста и величава,
что определенно нуждалась в ловком паже. Что-то она сейчас делает? Думает ли
еще обо мне, о том, кто ее обожал? За этакими вот раздумьями он незаметно
проделал еще какую-то часть пути. Когда он вышел из лесу, луга сверкали, словно
россыпи золотых монет, попадавшиеся ему деревья были белыми, зеленоватыми,
зелеными и такими сочными, что он рассмеялся. Облака распластались по небу
лениво и широко, как разнежившиеся кошки. Симон мысленно погладил их пеструю
мягкую шерсть. Между ними проглядывала синева, удивительно свежая и насыщенная
влагой. Птицы пели, воздух дрожал, эфир источал всевозможные ароматы, а вдали
виднелись скалистые горы, к которым наш мальчик теперь и направился. Дорога уже
начала подниматься вверх, уже понемногу сгущались сумерки. Симон снова берется
за мандолину, с которой умеет творить чудеса. Рассказ наш присаживается на
камушек и, млея от восторга, слушает. Сочинитель тем временем тоже может
передохнуть.
Рассказывать истории — тяжкий труд. Постоянно
плестись вслед за таким вот длинноногим, романтически мандолинничающим
сорванцом и прислушиваться к тому, что он поет, думает, чувствует и говорит… А
этот неотесанный плутишка-паж шагает себе все дальше, и мы должны поспевать за
ним, как если бы и в самом деле стали пажом пажа. Слушайте дальше, терпеливые
читатели, если вы еще имеете уши, ибо скоро уже, с минуты на минуту, перед вами
почтительнейше предстанут другие действующие лица этой истории. Уже становится
веселее. Показался замок: чтó за находка для пажа, странствующего в
поисках романтических развалин! Покажи же свое искусство, мальчик, или ты
пропал! И он показывает. Он поет для дамы, которая показалась на балконе
второго этажа, — поет таким сладким, лживым голосом, что это не может не
растрогать женское сердце. Итак, у нас есть темный сказочный замок, есть скалы,
ели и пажи — нет, только один паж, наш Симон, чья грациозная, описанная выше
персона олицетворяет в данный момент всех прельстительных пажей мира. У нас
есть пение и звуки мандолины — та особая сладость, которую мальчуган умеет
извлекать из своего инструмента. Уже ночь, звезды сверкают, луна обжигает,
воздух расточает поцелуи, и у нас появилось наконец даже то, без чего нам
решительно не обойтись, — нежная, белолицая, снисходительно улыбающаяся дама, которая
машет пажу рукой. Пение отыскало-таки местечко в ее женском сердце, потому что
такое уж это простое, милое, сладкое пение. «Поднимайся сюда, милый, сладкий,
прекрасный, чувствительный мальчик!» Мы еще слышим ликование, всхлипы радости,
которые вырываются из горла счастливца и на мгновение пронзают ночь; мы видим,
как исчезает его тень, и теперь снаружи — лишь тишина и другие тени.
Теперь автору приходится выискивать в недрах
измученной фантазии то, чего глазам его никак не позволительно видеть. У фантазии
иные, всепроницающие глаза. Ни десятиметровые стены, ни коварный мрак не
помешают ее взгляду проникнуть сквозь стены и тени, как сквозь крупноячеистую
сеть. Паж взбежал по широкой, устланной коврами лестнице, и когда он добрался
до самого верха, у входа стояла его милостивая госпожа в белоснежном платье, и
она потянула Симона внутрь — рукой, которую он опалил горячим дыханием.
Позволим же себе не останавливаться на целовании ручек, которое затем
воспоследовало. Упомянем лишь, что не осталось ни единого местечка на
прекрасных руках, пальчиках, ноготках, которое не было бы обцеловано жадными
алыми губами, и губы эти совсем опухли от такой галантности. Вот потому-то,
кстати сказать, губы пажей похожи на страницы раскрытой книги. Так будемте же —
безмятежно — читать, о чем нам поведает далее сия книга.
Дама, после того как положила конец галантным
упражнениям юноши, доверительно рассказала ему — примерно так разговаривают с
умной, привязчивой и верной собакой, — что она очень одинока, что по ночам она
всегда стоит на балконе и что тоска по несказанному Нечто не оставляет ей ни
одного приятно-бездумного часа. Она отвела со лба Симона спутанные волосы,
коснулась его губ, дотронулась до пылающих щек и произнесла много раз подряд:
«Милый, добрый мальчик! Да, ты должен быть моим приближенным, слугой, пажом.
Как чудесно ты пел. Как преданно смотрят твои глаза. Как красиво улыбается рот.
Ах, мне давно мечталось о таком мальчике для приятного времяпрепровождения. Ты
должен резвиться возле меня, как юная лань, а руке моей дóлжно эту
изящную невинную лань гладить. Я хочу усаживаться на твой коричневый круп,
когда устану. Ах…» Тут высокородная госпожа все ж таки покраснела и долго молча
смотрела в темный угол комнаты, казавшейся мальчику роскошной. Потом она благосклонно
улыбнулась, поднялась, как бы успокаивая себя, и приняла обе руки Симона в свою
прекрасную руку. «Завтра я одену тебя пажом, мой милый паж. Ты устал, не правда
ли?» — и улыбнулась, и с улыбкой поцеловала его, пожелав доброй ночи. Она
повела его наверх, в высокую, как казалось, башню, в маленький чисто прибранный
покой. Там она еще раз поцеловала его и сказала: «Я совсем одна. Мы живем здесь
совсем одни. Доброй ночи!» — и исчезла.
Когда на следующее утро Симон спустился вниз,
белолицая госпожа уже стояла у двери, как будто терпеливо и долго его ждала.
Подставив ему для поцелуев руку и губы, она сказала: «Я люблю тебя. Меня зовут
Клара. Можешь называть меня так, если я для тебя желанна!» Они пошли в
изысканную, устланную коврами комнату, откуда открывался вид на темно-зеленый
еловый лес. Здесь на богато украшенной резьбой спинке стула висели
черношелковые пажеские одежды. «Надень их!» О, что за блаженно-глупое,
исполненное искреннего восхищения лицо должно быть сейчас у нашего Каспара,
Петера или Симона! Она приказала ему одеться, сама же быстро вышла, через
десять минут с улыбкою вернулась и нашла Симона черным шелковым пажом, какого
она себе, наверное, и нафантазировала в часы мечтаний. Симон выглядел очень
мило; его худое тело превосходно приспособилось к тесному узилищу пажеского
одеяния. Он и повел себя сразу вполне по-пажески: прижался, робко и порывисто,
к госпоже. «Ты мне очень нравишься! — прошептала она, — Идем же, идем!»
День за днем играли они теперь в госпожу и пажа — и
были счастливы. Для Симона все это было всерьез. Он думал, что нашел теперь
свое настоящее призвание, и был совершенно прав. А всерьез ли милостивая
госпожа расточала свои милости, об этом он не думал ни мгновения, и в этом тоже
был совершенно прав. Он называл ее Кларой, когда услаждал ее сладострастное
тело. Больше он ни о чем не спрашивал, потому что у счастья, читатель, нет
времени для долгих расспросов. Она спокойно, как ребенку, позволяла пажу
целовать ее. Однажды она ему сказала: «Послушай, я замужем, моего мужа зовут
Аггапайя. Не правда ли, чертовское имя. Он скоро возвращается. О, как я боюсь!
Он очень богат. Ему принадлежат этот замок, окрестные леса, горы, воздух,
облака, небо. Не забудь это имя. Повтори, как его зовут?» Симон запнулся:
«Акка… Акка…» — «Аггапайя, мой милый мальчик. Спи спокойно. Имя — еще не сам
черт». Она заплакала, сказав ему это.
И опять прошло сколько-то дней, и вот однажды
вечером, спустя неделю или две, когда уже начало темнеть, они сидели, госпожа и
паж, на балконе замка. Звезды, как влюбленные рыцари, бросали сверкающие взоры
на странную пару: современно одетую женщину и пажа в старинном испанском
одеянии. Он, как обычно по вечерам, перебирал струны, и рассказ спорит со мной
о том, что слаще: игра проворных пальцев или тихие глаза женщины, которая смотрит
на играющего. Ночь парила над ними, как хищная птица. Тьма сгущалась, и тут оба
услышали в лесу выстрел. «Он идет, старый черт Аггапайя приближается. Не
волнуйся, мальчик! Я представлю тебя ему. Тебе нечего бояться!» Но все же
нахмурился лоб произнесшей эти слова, ее руки вздрогнули, она вздохнула и
коротко засмеялась, несмотря на снедавшую ее тревогу, которую она старалась
скрыть. Симон спокойно наблюдал за ней; снизу кто-то позвал: «Клара!» Госпожа
ответила нежно зазвеневшим, необычно высоким «Да». Голос откликнулся вопросом:
«Кто там у тебя наверху?» — «Это моя лань; моя лань!» Симон, услышав, вскочил,
обнял дрожащую женщину за плечи и крикнул вниз: «Это я, Симон! И мне не
понадобится иного оружия, кроме рук, чтобы доказать тебе, негодяй, — со мной
шутки плохи! Поднимись наверх, я хочу представить тебе мою возлюбленную
госпожу!» Старый черт Аггапайя, осознав, что отныне он, скорее всего, — просто
глупый, обманутый, рогатый черт, все еще стоял внизу, вероятно, обдумывая,
чтó же ему делать в опасной ситуации. «Там, наверху, — ослепленный
выпавшим ему счастьем, холодный и наглый мошенник. Мое превосходство над ним
сомнительно. Я должен все хорошо обдумать, обдумать, обдумать…» Ночь, странное
поведение жены, голос «мошенника там, наверху», загадочное Нечто, для которого
он не находил названия, — все это заставило черта безрассудно предаться
размышлениям. Думай, стонали звезды, думай, каркали ночные птицы, думай неясно
и все-таки достаточно внятно убеждали его, покачивая головами, ели… «Он
думает», — победно пропел юный голос пажа. Он думает еще и сегодня — бедный
черный черт Аггапайя. Он будто намертво приклеился к своим думам. Симон же и
Клара стали мужем и женой. Как? Когда-нибудь позже рассказ наш поведает и об
этом, однако сейчас он так запыхался, что ему нужно отдохнуть.
(1904)
Выстрел. Пантомима[2]
Перевод с немецкого В. Седельника
Действующие лица
Мсье, старик.
Мадам, молодая женщина.
Шарль, нагловатый молодой человек, любовник мадам.
Навевающий сон салон, тускло освещенный свечами.
Мсье, мадам и Шарль сидят за изящным столиком на
креслах-качалках. На столике чайник для заварки, маленькие чашки, пачка сигарет
и пистолет. Мсье о чем-то задумался. Он сидит неподвижно и, похоже, что-то
замышляет. Он не смотрит на молодую жену и ее любовника, которые, как им
кажется, незаметно для него весело заигрывают друг с другом, он не смотрит на
них, говорю я вам, но создается впечатление, что от него не ускользает ничего.
Мадам с улыбкой предлагает Шарлю еще одну сигарету. Он, улыбаясь в ответ, с
благодарностью ее принимает. Кажется, своими улыбками они нежно целуют друг
друга, по крайней мере улыбки какое-то время не сходят с их лиц, тянутся друг к
другу. Замечает ли это старик? Зритель должен ощутить внушающее тревогу
чувство, что замечает. Тем временем ноги и колени влюбленных, точнее коленные
чашечки и ножки мадам, как и значительно менее изящные колени и ноги Шарля
затеяли интересную игру, сопровождаемую подмигиванием. Кажется, старик видит
все это, и даже слишком хорошо. Вдруг старик вскакивает с неожиданной для его
возраста ловкостью, хватает пистолет, делает вид, что всего лишь играет с ним
(раз сидящие перед ним заняты игрой, ему тоже хочется поиграть), медленно
опускает руку и кладет оружие на столик, болезненно улыбаясь (таким образом,
улыбаются все трое). Мадам и ее любовник, которые только теперь замечают, что
старик стоит у них за спиной, тоже поднимаются со своих мест, стараясь делать
это как можно непринужденнее; кажется, будто они вполголоса беседуют со
стариком. Но так только кажется. То, что это всего лишь кажется и что поэтому
тревожное напряжение в салоне нарастает, можно понять по слегка натянутой
мимике участников игры. Внезапно, словно охваченные неосознанным страхом,
влюбленные, громко смеясь и жестикулируя, покидают сцену; при этом мадам тянет своего
любовника за руку. Старик остается один.
В этот момент вступает оркестр. Звучит
щемяще-печальная мелодия, в которой проскальзывают аккорды, зовущие то к
веселью, то к забвению. Последние раздаются лишь на мгновение, вспыхивают и тут
же угасают. Лицо и поза мсье — выразительное сопровождение музыки. По движению
головы можно предположить, что он вздыхает, в то время как его изящные белые
руки танцуют, будто под воздействием задорного смеха. Ноги тоже едва заметно
пританцовывают. Старик медленно приближается к столику и берет одну сигарету.
Он весь дрожит, прикурить ему удается только с третьего раза. Он гордо и в то
же время печально улыбается. Изящной рукой он показывает на свои седые волосы,
на крупное старческое лицо, а затем демонстрирует и сами руки. И тут музыка
умолкает. Ее последний такт — как гротескный вздох. Старик, пританцовывая и
подпрыгивая, приближается к кулисе, за которой скрылись мадам и ее любовник, и
сердито грозит им кулаком, потом вдруг замирает, словно увидев там своего
противника, стоит, прочно упираясь ногами в пол, и тут же снова начинает
метаться по сцене как полоумный. Его метания напоминают танец кошки: гибкие,
красивые движения, быстрые и плавные; кажется, будто поднимаются и ниспадают
волны. Пока он самозабвенно танцует, на сцену боязливо проскальзывают две
фигуры, испуганные и в то же время наглые, и с издевкой показывают на
танцующего. Внезапно старик останавливается и слушает. Кажется, он
прислушивается к тем, что коварно притаились у него за спиной. Слушает открыв
рот. Потом, словно застигнутый внезапной, неестественной усталостью, ложится на
диван, напоминая ластящееся к человеку животное, встряхивает головой и
засыпает. Слышно его дыхание. Любовники, насмешливо жестикулируя, склоняются
над ним, видят, что он спит, и беззвучно смеются. Их смех сопровождается
танцем. Это ленивый, сладострастный и дерзкий танец, но вполне приличный. Он
выражает восхищение и по этой причине кажется не озорным, а даже приятным и
красивым. Его исполняют скорее губами, глазами и крыльями носа, чем ногами,
руками и телом. Так, по крайней мере, кажется. В их движениях чувствуется
сладострастное желание, но не такое, которое отталкивало бы зрителя. Наконец
устав, они бросаются друг другу в объятия и целуются. Целуются много-много раз.
Когда видишь, как они целуются и ласкают друга, поневоле прощаешь их, так как
делают они это красиво. Начинает звучать музыка, робко и тихо-тихо. Это даже не
начало, а попытка начала. Под незамысловатые, приятные, нежные звуки мсье
просыпается. Он удивленно протирает глаза, сонно оглядывается вокруг,
окончательно приходит в себя, встает, делает вид, что стряхивает с себя
слабость и усталость, и подходит к паре влюбленных, которые, перестав ласкать
друг друга, смотрят на него холодно и неприветливо. Мадам с недовольным видом
протягивает ему очаровательную руку, всю в перстнях с драгоценными камнями, он
покорно падает перед ней на колени, прижимает ее руку к губам и долго не
отпускает, снова и снова целуя. Мадам это раздражает. Шарль презрительно
смотрит на старика сверху вниз. И тут начинается странная игра. Мсье, испытующе
наблюдая за поведением обоих, медленно и осторожно поднимается с колен, берет
пистолет и показывает его с простецким и великодушным видом Шарлю. Тот смеется
и пожимает плечами. Мадам, покоробленная этой сценой, презрительно улыбается и
отворачивается. Старик продолжает демонстрировать пистолет. Шарлю на это
наплевать. Мсье грустно и сочувственно смотрит на него, как бы говоря: «Прощай,
приятель! Теперь тебе крышка! Бедняга!» Шарль под сочувствующим взглядом
старика внезапно теряет над собой контроль, начинает дрожать, еле держится на
ногах, жестами просит у мадам сигарету, прикуривает ее, отбрасывает в сторону и
стоит беспомощный и обескураженный. Он показывает жестами, что хочет уйти.
Поворачивается и ищет шляпу или что-то еще. На его растерянность неприятно
смотреть. Зрители это чувствуют. Все наблюдают за поведением старика. С
пистолетом в руке тот спокойно ложится на диван, удобно устраивается на нем с
ногами, продолжая смотреть на своего соперника так ласково и озабоченно, как не
смотрят даже на лучшего друга. Его глаза говорят: «Как ты себя чувствуешь,
милейший? Может, тебе чего-нибудь надо? Что тебе дать, чтобы сделать тебе
приятное?» Мадам, по желанию Шарля, подает ему чашку холодного чая. Она внимательно
смотрит на обоих: на старика, прикидывая, что он может сделать, и на молодого,
стараясь угадать его желание… Старик спокойно целится в лицо пьющего чай Шарля,
нажимает на курок, выстрел, дым, крик (или лучше никакого крика). Шарль падает,
роняя на пол чашку, он мертв. Старик осторожно, стараясь не производить ни
малейшего шума, откладывает пистолет в сторону, поднимается с дивана и встает
перед мадам. Ее лицо покрыто смертельной бледностью. Шарль лежит не двигаясь,
как и полагается мертвецу. Одна или две скрипки играют нежную мелодию. Пауза:
зрители широко открытыми глазами смотрят на происходящее.
Мсье снимает с себя седые волосы. Под ними — мягкие
золотистые локоны. Потом стягивает с лица маску — маску старика. Под ней — лицо
цветущего юноши. То и другое — седой парик и маску старика — он нетерпеливо, но
без ожесточения бросает на пол, к ногам жены. Он стоит перед ней — красивый, в
позе победителя. Мадам показывает на мертвеца: оба улыбаются. Они собираются
танцевать, исполнить восхитительный танец. В этот момент мертвец поднимается с
пола и, улыбаясь, встает перед ними. Мадам и мсье испуганно вздрагивают. Шарль,
низко поклонившись обоим, медленно и печально выходит. Как человек, потерпевший
поражение. Они вытягивают руки, словно защищаясь от него, и испуганно смотрят
ему вслед. Опускается занавес.
(Недатированная рукопись, найденная в редакционных
бумагах журнала «Инзель»)
БЕРЛИНСКИЙ ПЕРИОД (1905-1913)
Два эссе о писателе[3]
Перевод
с немецкого А. Егоршева
От переводчика
Роберт Вальзер, поселившийся в 1905 году в Берлине,
вскоре обратил на себя внимание столичной читающей публики своим первым романом
и многочисленными публикациями в «Шаубюне», среди которых был и такой шедевр,
как «Клейст в Туне». Поздней осенью 1907 года еженедельник напечатал его миниатюру
«Писатель», вошедшую затем в полное собрание сочинений Вальзера. Между тем еще
раньше, месяца за три до этой публикации, редакция газеты «Берлинер тагеблатт»
предложила молодому талантливому писателю прислать «пробу его небезыскусного
пера». Вальзер откликнулся, и 21 сентября на страницах респектабельного издания
появилась миниатюра под таким же названием. Текст этот, видимо, считали
идентичным опубликованному в «Шаубюне», и он оказался забытым. Лишь в конце
прошлого века этюд вновь увидел свет в литературном журнале «Акценты», один из
постоянных авторов которого, Петер Утц, указывая на появление неизвестных
произведений Вальзера, заметил: пока этого швейцарского писателя читают, он
продолжает одаривать своих пусть немногочисленных, но верных читателей все
новыми текстами. Такое впечатление, что и после своей смерти он не выпускал из
рук карандаш и перо.
Писатель (I)
У писателя, как правило, два костюма: в одном он
выходит на улицу и наносит визиты, в другом работает. Он любит порядок. Сидение
за узким письменным столом сделало его непритязательным, он отказывает себе в
удовольствиях и радостях повседневной жизни; возвратившись после какой-нибудь
полезной отлучки домой, он быстро снимает свой хороший костюм, аккуратно, как
полагается, вешает брюки и сюртук в платяной шкаф, облачается в поношенную
блузу, надевает шлепанцы, идет на кухню, заваривает чай — и принимается за
работу. Сочиняя, он всегда пьет чай, это очень приятно, это сохраняет здоровье
и, по его мнению, заменяет ему все прочие мирские удовольствия. Он не женат,
ибо не имел смелости влюбиться. Весь данный ему природой запас мужества
пришлось потратить на сохранение верности художническому долгу, исполнение
которого, как известно, требует порой огромных усилий и самоотверженности.
Домашнее хозяйство он ведет сам, разве что подруга поможет ему иной раз
отдохнуть, а незримый ангел-хранитель навеет любопытную мысль. По глубочайшему
убеждению писателя, жизнь его не особенно радостна и не очень уныла, не легка и
не тяжела, не монотонна и не разнообразна, не сплошное и не случайное
развлечение, не крик и не бодрая, долго не сходящая с лица улыбка. Он творит, и
в этом — его жизнь. Он постоянно пытается вжиться во всё и вся. Именно из таких
непрестанных попыток слагается его творчество, и если он на минуту-другую
отрывается от письменного стола, чтобы выкурить сигарету, выпить чашку чая,
сказать пару слов кошке, открыть кому-нибудь дверь или бросить взгляд из окна,
то основательными такие передышки никак не назовешь: их хватает лишь для того,
чтобы расправить спину. Иногда он проделывает в комнате два-три гимнастических
упражнения или жонглирует каким-нибудь предметом. Полезно бывает также спеть
небольшую веселую арию или продекламировать стихотворение. Расслабляясь таким
образом, он не позволяет себе свихнуться на почве сочинительства, чего в
противном случае должен был бы опасаться. Он любит аккуратность. К этому его
вынудила профессия: разве можно совместить безалаберность и неряшливость с
каждодневным литературным трудом? Желание и страсть рисовать жизнь словами
проистекают, если вдуматься, от дотошности и возвышенной педантичности души,
испытывающей боль при виде того, как много прекрасного, живого, скоротечного,
мимолетного исчезает в этом мире, не будучи занесенным в записную книжку. Какая
неизбывная озабоченность! Человек с пером в руке — это чуть ли не герой,
окутанный полумраком, и его поступки не воспринимаются современниками как
благородные и доблестные только потому, что остаются для них невидимыми.
Недаром говорят о «героях пера». Быть может, это всего лишь тривиальное
выражение для обозначения столь же тривиального занятия, однако пожарник тоже
есть нечто тривиальное, хотя не исключено, что при необходимости он может стать
героем, спасающим жизнь других людей. Если смельчаку подчас удается с риском
для собственной жизни спасти ребенка или еще кого-нибудь, тонущего в быстрой
реке, то писатель своим искусством и подвижничеством, видимо, нередко спасает
из равнодушно и бездумно струящегося жизненного потока тонущие в нем и идущие
ко дну эстетические ценности, причем делает это, рискуя своим здоровьем, потому
как просидеть за столом десять, а то и все тринадцать часов подряд, сочиняя
роман или повесть, — такое на пользу организму не идет. Значит, писателя можно,
пожалуй, отнести к мужественным, отважным натурам. В обществе, где все всегда
должно блестеть и лосниться, он порой держится натянуто — из робости, грубовато
— из добродушия, неуклюже — поскольку не обладает изысканностью манер. Но
попробуйте вовлечь его в разговор, заманить в сети сердечной беседы, и вы
увидите, как он тут же сбросит путы свой неловкости. Его язык заговорит, как
любой другой язык, руки начнут двигаться самым что ни на есть естественным
образом, а глаза несомненно засветятся таким же огнем, какой мерцает в глазах
иного государственного деятеля, промышленника или флотоводца. Мало кто тогда
столь же общителен, как он. Случается, что целый год он не получает новых
впечатлений, мучимый поиском точного слова и верной интонации, подгоняемый
стремлением завершить свое произведение, но позвольте, разве все это не
компенсируется его фантазией? Или ее сегодня совсем не ценят? Своими
каламбурами он может рассмешить компанию, скажем, человек из двадцати, до колик
в животе, он может удивить окружающих, причем мгновенно, он может вызвать слезы,
просто прочитав собственное стихотворение. Что же говорить о том моменте, когда
его сочинения появляются на книжном рынке! Весь мир, мнится писателю в его
мансардной покинутости, горит желанием приобрести их, и они — в красивых, быть
может, даже кожаных переплетах — идут нарасхват. На обложках — его имя,
достаточное, как наивно думает писатель, основание, чтобы о нем узнал весь
земной шар. Потом следуют разочарования, придирки и одергивания на страницах
газет, убийственное шиканье, замалчивание до гробовой доски. Наш герой все это
должен перенести. Он приходит домой, уничтожает свои бумаги, одним ударом ноги
опрокидывает письменный стол, рвет начатый роман, кромсает бювар, выбрасывает в
окно запас перьев, пишет своему издателю: «Милостивый государь, прошу больше не
верить в меня», — и отправляется путешествовать. Правда, вскоре собственный
гнев и стыд кажутся ему смехотворными, и он говорит себе, что, повинуясь
священному долгу, обязан начать работу заново. Так поступает один писатель,
другой, возможно, делает это чуть-чуть иначе. Человек, рожденный писать,
никогда не падает духом. Он питает почти безграничное доверие к миру и к тем
бесчисленным новым возможностям, которые мир открывает перед ним каждое утро. И
отчаяние, и ощущение счастья знакомы ему во всех проявлениях. Как ни странно,
но недоверие к себе он испытывает скорее от успехов, чем от неудач. Быть может,
так происходит лишь потому, что машина его мышления работает безостановочно.
Бывает, что писатель сколотит состояние, однако чуть ли не стесняется
обретенной им кучи денег и намеренно всячески подчеркивает свою
незначительность, дабы все-таки увернуться от отравленных стрел зависти и
сарказма. Вполне естественное поведение! Ну а если он прозябает в бедности и
его не ставят ни в грош, если он обитает в сырых холодных каморках со столами,
по которым бегают тараканы, с постелями из соломы, в домах, сотрясаемых гамом и
гвалтом, на безлюдных дорогах, в мокряди затяжного дождя, в поисках средств
существования, которые из-за его нелепого вида ему не захочет дать ни один
разумный человек, под палящими лучами столичного солнца, в ночлежках без
элементарных удобств, в краях с неиствующими бурями или в приютах, начисто
лишенных того радушия и тепла, которыми дышит само слово asyl[4]? Или такой печальный удел исключен? Так вот,
писателя могут подстерегать и невзгоды, и только от степени его гениальной
способности мириться с любыми скверными обстоятельствами будет зависеть, как он
их перенесет. Писатель любит мир, ибо чувствует, что перестанет быть кровинкой
этого мира, если не сможет больше любить его. Не любя мир, он остается
посредственным литератором. И потому, ясно сие сознавая, он старается не
обращать к жизни угрюмый взгляд. Из-за этого его часто принимают за
мягкотелого, ограниченного мечтателя, не понимая, что он — тот человек, который
не вправе позволить себе ни злой насмешки, ни ненависти, так как эти чувства
слишком легко могут отнять у него всякое желание творить.
(1907)
Писатель
Писатель пишет о том, что он чувствует, слышит и
видит, или о том, что ему приходит на ум. Как правило, в голове у него роится
множество пустячных мыслей, которые он никак не может употребить, что нередко
приводит его в отчаяние. С другой стороны, в ней порой немало мыслей, достойных
использования, остающихся однако втуне, потому как он их попросту не замечает,
а рядом с ним нет благожелательного человека, который бескорыстно обратил бы
его внимание на эти потаенные богатства.
Может статься, что однажды редакторы респектабельной
газеты предложат писателю прислать им пробу его небезыскусного пера. В таком
случае сердце у него заходится от счастья, на лице появляется радостное
выражение, и он тотчас начинает готовиться к тому, чтобы как можно лучше
исполнить чьи-то желания, которые сами постучались в его врата. Первым делом он
хватается за лоб, ерошит волосы, коих у него обыкновенно целая копна, проводит
указательным пальцем по носу, быть может, слегка почесывается, кусает губы,
корчит такую мину, которая говорит об энергии и в то же время о холодном
безразличии, чистит перо, садится, поправив стул, к старинному письменному
столу, вздыхает и — принимается писать.
У жизни добропорядочного писателя всегда две стороны
— теневая и солнечная, два места — сидячее и стоячее, два класса — первый и
неказистый четвертый. Профессия писателя, казалось бы, веселая и элегантная,
может быть весьма суровой, порой очень скучной, а нередко даже опасной. Голод и
холод, жажда и нужда, слякоть и сушь испокон веков были неизменными спутниками
«героя пера» в его тревожной, переменчивой жизни и, по-видимому, будут
сопровождать его и в будущем. Но столь же хорошо известно, что некоторые
писатели составляли себе состояния, строили на берегах живописных озер виллы,
больше похожие на замки, и до конца своих дней пребывали в отличном настроении.
Что ж, должно быть, они заслужили это честным трудом.
Писатель, каким ему надлежит быть, — это охотник,
следопыт, лазутчик, человек, который выискивает и находит своего рода Кожаный
Чулок, не ведающий иной страсти, кроме охоты. Он подкарауливает события,
бросается в погоню за странностями мира сего, выслеживает необычайное и
правдивое. Он уже навострил уши, заслышав, как ему показалось, звуки,
возвещающие о приближении пусть и не резвых мустангов, но — новых впечатлений.
Он всегда начеку, всегда готов ошеломить, застигнуть врасплох. Стоит
какой-нибудь невинной, ничего не подозревающей красавице, особенно в сельском
наряде, появиться на улице, как писатель тут же выпрыгивает из своего укрытия и
вонзает в сердце одиноко прогуливающейся барышни свое острое, напитанное страшным
ядом наблюдательности перо.
С неменьшим успехом, однако, он умеет распознать и
безобразное, отталкивающее, не останавливаясь перед прозаическим или
стихотворным насилием над детской невинностью, за что, в сущности, заслуживает
— тем более в наши дни — заключения в каторжную тюрьму. Пользуясь любым
случаем, он успевает сунуть свой пытливый нос буквально во все и вся и никогда
не перестает разнюхивать и принюхиваться. В этом, именно в этом, по общему
мнению, состоит первостепенная задача прилежного, добросовестного писателя. Его
нос, как распахнутое настежь окно, открыт запахам всех стран и всех народов,
писатель, этот нюхач, с жадностью ловит как благоуханное, так и зловонное,
почитая за долг неустанно совершенствовать свое обоняние.
Писатель не знает всего, всë знают, как
известно, только боги, но он знает понемногу обо всем и догадывается о вещах,
проникнуть в суть которых не дано даже Его Императорскому Величеству. От
рождения в голове у писателя своего рода компас, каждый раз указующий ему на
этой земле направление, которому он должен мысленно следовать, дабы увидеть то,
что полно загадок и скорее всего непостижимо. Его манит все интересное и
достойное изучения в этом мире, и он неколебимо убежден в том, что это принесет
пользу как ему, так и другим людям. Внутренне обогатив себя хоть на гран, он
уже ощущает потребность высыпать этот прибыток, этот плюс на бумагу, причем
немедленно; он не согласен ждать и трех часов. Эта черта в нем мне нравится.
Такое поведение доказывает, что он искренне стремится творить добро и полагает
делом неправедным копить опыт, не делясь каждой его крупицей с согражданами. И
потому он — прямая противоположность гребущему под себя скряге.
Какой еще человек, если не писатель, чувствует себя в
этом столетии, с его жаждой наслаждений и карьеризмом, слугой человечества,
верным другом бедняков? И у писателя есть на то основания, ибо он знает, что в
тот момент, когда он станет заботиться только о благополучии собственной
персоны, желание заниматься живым творчеством у него пропадет. Нечто
таинственное вокруг писателя заставляет его быть самоотверженным, ибо
чтó он имеет от жизни? Когда иные его современники смеются так, что на
глазах у них выступают светлые, прекрасные слезы, сам он стоит в полумраке и
слышит голос, который шепчет ему: изучай эту веселость, запоминай звуки этой
радости, чтобы, придя домой, ты мог живописать их словами!
На подмостках жизни писатель часто всего лишь шут, в
любом случае — всегда чья-то тень, всегда с краю там, где другие получают
неизъяснимое удовольствие, находясь в самом центре событий, и какую-то роль он
может играть только благодаря своему старательному перу, а значит, совсем
незаметно. Примерно так же обстояло дело и в школе, где он когда-то,
подвергаясь унижениям и лишениям, терпя обиды, учился скромности и
непритязательности. Скажем, в отношениях с женщинами: серьезный,
целеустремленный, преданный своему делу писатель должен соблюдать тут такую
осторожность, что от этого часто страдает его человеческое и мужское
достоинство.
Теперь я начинаю понимать, почему люди не стесняются
называть писателя «героем пера»; образ неоригинальный, но точный. Чего только
не переживает он в бесчисленных своих ипостасях: он и грузчик, и трактирщик, и
дебошир, и певец, и сапожник, и светская дама, и нищий, и генерал, и ученик в
банке, и танцовщица, и мать, и дитя, и отец, и мошенник, и творение Божие, и
возлюбленная… Он — лунный свет, и он же плеск воды в колодце, дождь, уличная
жара, песчаный пляж, парусный корабль. Он — голодающий и наевшийся досыта,
бахвал и проповедник, ветер и деньги. Когда он пишет, то падает золотой монетой
на прилавок, а она (польская графиня) подсчитывает выручку. Он — румянец на
щеках женщины, впервые осознавшей, что она любит, он — ненависть мелочного
ненавистника, короче, он всё и должен уметь быть всем. Для него существует
только одна религия, только одно чувство, одно мировоззрение — чутко, с любовью
проникать в воззрения, чувства, верования других, быть может даже всех людей.
Найдя первое слово, он знает, что и на этот раз сладил с собой, а выстроив
первую фразу, забывает себя. Думаю, все это определенно говорит в его пользу…
КОЕ-ЧТО
О ЖЕЛЕЗНОЙ ДОРОГЕ[5]
Перевод с немецкого В. Седельника
До чего же хорошо стоять где-нибудь на
вокзале и спокойно наблюдать за тем, как прибывают и уезжают пассажиры. С каким
удовольствием занимается этим иной неимущий, а то и совсем нищий бедолага, ибо
оно, это удовольствие, ничего ему не стоит и не требует соблюдения каких-либо
норм или правил. Просто стоишь себе, засунув руки в карманы брюк, во рту
сигарета или окурок, никаких там тебе церемоний, никто на тебя не обращает
особого внимания, и наслаждаешься живейшим, прекраснейшим спектаклем в мире,
имя которому — вокзал. Прямо-таки восхитительными могут быть вокзалы в сельской
местности с их садами и парками, которые, как правило, всегда есть поблизости
от вокзальных зданий, но на вокзалах крупных и столичных городов все же больше
жизни, и эта сутолока иногда еще прекраснее, чем самая замечательная сельская
тишина. Для безработных и разногорода слоняющихся
без дела лиц, которых нынешняя промышленная, художественная и коммерческая
жизнь то и дело выбрасывает на улицу, вокзалы и разглядывание прибывающих и
отъезжающих поездов просто идеальное занятие. У праздношатающегося времени хоть
отбавляй, поэтому он почти ничего не упускает из виду. Он неторопливо
расхаживает по перрону, с благородной элегантностью меряя шагами его гладкую
поверхность, и замечает все, что попадается ему на глаза. Все куда-то спешат и
суетятся. Толпа у билетных касс нередко напоминает народную сходку, все властно
требуют удовлетворить их желание, кажется, что ты попал прямо в разгар
революции. Каждый хочет как можно скорее получить билет, но деньги — вопреки
тому, что предписывает заботливое управление железной дороги, — заранее не
вынул и не приготовил никто. До чего же хорошо быть праздношатающимся, тебе
никуда не надо спешить, не надо бояться, что скорый поезд в последний момент
отправится без тебя. «Я уже приготовился войти в вагон, а этот чертов поезд,
видит бог, ушел у меня прямо из-под носа». Так говорят собравшиеся уезжать
пассажиры, но только не праздный гуляка, которого хлебом не корми, но дай
спокойно и весело понаблюдать за происходящим. Что это все засуетились,
забегали, завозились, отчего эта толкотня и суматоха? А, прибывает скорый поезд.
А ты стой себе и смотри, как они бросаются друг другу на шею, раздают направо и
налево поцелуи, размахивают шляпами, как краснеют милые лица дам, как
встречающие широко раскидывают руки, принимая в объятия прибывших, как радостно
вспыхивают глаза, как ожидающие своих господ слуги вытягиваются по стойке
«смирно!», готовясь проворно подхватить чемоданы, пакеты и всевозможные нелепые
вещицы.
Минуты
через две-три суматоха обычно прекращается, и бездельник пристраивается
где-нибудь в другом месте. На вокзалах всегда и всюду что-нибудь происходит, он
это знает и поэтому не боится, что ему придется скучать. Он заходит в
ресторацию третьего, четвертого, шестого, да пусть хоть четырнадцатого класса,
там на скамейках и стульях за столами всегда сидят люди. Он уже привык к
неприятному запаху, который стоит в таких помещениях, стало быть, ничто не в
состоянии помешать его удовольствию или испортить ему настроение. Нить, которая
связывает его удовольствие с разыгрывающимся на вокзалах спектаклем, крепка.
Сейчас он, может быть, выпьет кружечку пива и поговорит с бравым подмастерьем,
что сидит на своем чемодане, словно опасаясь, что кто-нибудь, проходя мимо,
утащит все его состояние. Время от времени бездельник решается заглянуть в залы
ожидания первого и второго классов и нанести хотя и краткий, но бросающийся в
глаза визит Добротности и Благородству, которые устроились тут прямо-таки с
графскими удобствами. Иногда его прогоняет какой-нибудь строгий служащий в
форме железнодорожника, но гуляке и это нипочем: он все же успел своими глазами
увидеть нечто прекрасное! Если он прилично одет, то присаживается незаметно
рядом со знатными особами и банковскими служащими и заказывает себе рюмку
коньяку, который выпивает с толком и задумчивым достоинством, заводя разговор с
красивой официанткой в костюме горянки. «Скорый поезд в Милан отправляется
через четыре минуты», — объявляет весьма вежливый с виду служащий; наш лентяй
встает, расплачивается и степенно выходит из зала, чтобы посмотреть, как
отправляется поезд в Милан. Какие костюмы, какие платья! На шляпках многих дам,
садящихся в миланский поезд, накинуты белые вуали, а их кавалеры, иной весьма
ловко, а иной не очень, помогают им подняться в вагон. Поезд, пыхтя, трогается
с места, кое-кто как флагом размахивает носовым платком, бездельник мысленно
тоже уезжает, воображая, будто он сидит в пустом купе и читает газеты.
Но оставим
на время в покое праздного наблюдателя с его, что ни говорите, весьма однобоким
жизненным опытом. Ты вдруг и впрямь оказываешься в одном из многих поездов как настоящий, а не воображаемый
путешественник, и на собственном опыте узнаешь, что значит ехать по железной
дороге день или ночь напролет. Пейзажи в окнах пролетают мимо, словно
движущиеся декорации в театре с вращающейся сценой. Если в купе оказываются приятные
спутники, болтаешь с ними о том о сем, если нет, то слегка досадуешь и
закуриваешь назло слишком уж чувствительной даме сигару, пуская клубы густого
дыма. Или у тебя с собой книга, и ты, может быть, хотел бы почитать, но чтение
дается не сразу, на это требуется некоторое время. А в прямоугольной раме окна
мелькают все новые картины. Медленно опрокидываются виноградники, уплывают вниз
дома, внезапно вырастают из земли деревья. Облака и луга дружелюбно и
многозначительно сменяют друг друга. «Не дадите ли прикурить от вашей
сигареты?» — бесцеремонно обращается к тебе один из пассажиров. Но ты тертый
калач и легко сносишь любую грубость. «С удовольствием!» — говоришь ты и даешь
ему огонька, которого на кончике твоей сигареты более чем достаточно. Как все
летит, подрагивает и шелестит! Целые города и селения мелькают справа и слева,
словно безжизненные картинки, а между тем в них дышат люди, ржут лошади, стучит
молотком слесарь, крутятся колеса фабрики, ревет бык, плачет ребенок, кто-то
переживает минуту горького отчаяния, тайком наслаждается жизнью любовная
парочка, идут в школу дети, на кухне готовят обед, где-то лежат несчастные
больные или ссорятся по пустякам муж с женой. А железная дорога знай себе летит
в заданном, заранее предписанном направлении, и вся эта повседневная суета не
имеет к ней никакого касательства. На чистеньких станциях выходят и входят
люди, тех, что выходят, бывает, встречают мать, отец, брат, сын или сестра, те,
что входят в вагон, говорят: «Добрый день!» или «Добрый вечер!» — в зависимости
от места часовой стрелки на циферблате. А поезд мчится все дальше по равнине
мимо еловых рощ, мимо нарядных, в окружении садиков, домишек железнодорожных
обходчиков, мимо дровосека, мимо сверкающего на солнце озера. «Что это за
озеро?» — спрашивает кто-то. Но поезд летит дальше. Многие пассажиры тихо сидят
на своих местах, предаваясь меланхолическим мыслям и воспоминаниям, некоторые
смеются и шутят, большинство же заняты поеданием вынутой из бумажных свертков и
картонок провизии, и кое-кто в приливе возникающего во время путешествия
дружелюбия с самым невозмутимым видом предлагает соседу перекусить с ним.
«Благодарю вас!» Но о благодарности никто и слышать не хочет. Путешествие
настраивает на добродушный лад. А разве не удивительно путешествие по железной
дороге зимой! Повсюду снег, заснеженные крыши, деревни, люди, поля и леса. В
дождливые дни куда ни глянь — сырость,
туман и затянутые серой пеленой пейзажи. Солнечной весной повсюду синь, зелень,
желтое и белое цветение. Желтеют и зеленеют луга, сквозь буковые рощи
просвечивает ласковое солнышко, высоко в синем небе парят веселые, белые как
снег облака, а в садах и полях все так цветет, гудит и красуется, что на каждой
станции хочется тут же выйти и затеряться в этом тепле, в этой пестроте и красоте.
А осенью, а в разгар ленивого и душного летнего сезона и снова морозной, ясной
зимой — нет, нельзя, невозможно из озорства втиснуть все это в короткий
газетный очерк.
Сегодня
где природа, там и железная дорога. Скоро не останется ни одной могучей горы, которую
не начали бы пробивать для железнодорожного сообщения, во имя цивилизации и
удобства. Подвесных проволочно-канатных дорог теперь сколько угодно, и все это
хорошо, так как приводит в живительное движение руки и умы. Правда, поездки по
железной дороге, как предпринимаемые для собственного удовольствия, так и
деловые, могут — об этом говорят недавние катастрофы — быть опасными для жизни.
Обрушиваются мосты, рельсы вдруг сердито вздыбливаются и приводят к крушению
состава, два поезда могут по недосмотру одного-единственного ответственного
служащего столкнуться посреди леса, вдали от людских поселений. Ужасная вещь!
Или в мчащемся поезде внезапно вспыхнет огонь, или на поезд, как случается, к
примеру, на святой Руси, могут напасть разбойники. Все это вещи серьезные, одна
мысль о которых заставляет побледнеть, но они все же случаются очень редко. Но
человечество не может из-за редко возникающих угроз отказаться от выгоды, а паровоз с прицепленными к нему
вагонами представляет собой несомненную выгоду. Скольким людям спокойная
поездка в тихом купе принесла избавление от мук, забот и нытья, когда они
использовали железную дорогу для того, чтобы во время долгой, возможно ночной
поездки хоть как-то справиться с неотложными планами и напирающими мыслями.
Здесь отступают глупости и мелочи торжествующей в другом месте повседневности.
Сегодня в поездке можно отдохнуть. В то же время можно пережить самые что ни на
есть приятные приключения, чаще всего
в скорых поездах, а какие — это пусть каждый попробует при случае испытать
самостоятельно. Я заканчиваю и заранее радуюсь предстоящему мне путешествию по
железной дороге. Честно говоря, я путешествую мало, поэтому думаю об этом со
сладостным ожиданием.
(Рукопись
из наследия, 1907)
Дневник ученика[6]
Перевод с немецкого А. Егоршева
Учась в прогимназии, пора бы уже размышлять о жизни
серьезнее. Что ж, именно это я и попытаюсь сделать. Одного из наших учителей
зовут Вэхли. Когда я думаю о нем, меня разбирает смех — уж очень он комичен.
Вэхли щедр на пощечины, но, как ни странно, боли от них совсем не чувствуешь.
Вэхли еще не научился давать настоящие, увесистые затрещины. Более добродушного
и забавного человека в мире не сыскать; а как мы досаждаем ему! Это
невеликодушно. В нас, учащихся, вообще нет благородства; прекрасное чувство
меры и такта в общем-то нам неведомо. Почему мишенью нашего остроумия мы делаем
именно такого человека, как Вэхли? Нам не хватает мужества; мы заслуживаем
того, чтобы нашим воспитателем был инквизитор. Когда Вэхли доволен и весел, мы
ведем себя так, что его бодрое, приподнятое настроение мгновенно улетучивается.
Разве это правильно? Не думаю. Когда он разгневан, мы лишь потешаемся над ним.
Ах, есть люди, которые так смешны в своем гневе; к этой категории, пожалуй, и
относится Вэхли. Бамбуковой тростью он пользуется крайне редко, ибо очень редко
впадает в такую ярость, что вынужден прибегать к этому мерзкому воспитательному
средству. Он толст и велик ростом, а лицо у него залито багровым румянцем. Что
еще сказать об этом Вэхли? Судя по всему, он ошибся в выборе профессии. Ему бы
трудиться пчеловодом или быть кем-нибудь в том же роде. Мне его жаль.
Блок (такова фамилия учителя французского языка) —
долговязый, худой человек несимпатичного нрава. У него толстые губы и глаза,
которые тоже хочется назвать толстыми, надутыми — они похожи на губы. Говорит
он зло и самоуверенно. Мне это противно. По другим предметам я среди
успевающих, на его же уроках у меня почти сплошь провалы. Только потому, что
этот человек отбивает всякую охоту учиться. Надо быть нечувствительным, как
бревно, чтобы слыть у Блока прилежным и послушным. Сам он никогда не выходит из
себя. Как же оскорбительно это для нас, учеников, ощущать, что мы не можем, что
бы ни вытворяли, рассердить этот портфель в человечьем обличье. Он похож на восковую
фигуру, от которой веет жутью. У него явно скверный характер и кошмарная
семейная жизнь. Боже упаси иметь такого отца. Мой отец — золотой человек: я
понимаю это, когда смотрю на Блока. Блок всегда стоит истуканом, будто он
наполовину из дерева, наполовину из железа. Если твой ответ его не устраивает,
он начнет над тобой издеваться. Другие учителя в таких случаях хотя бы
свирепеют. И это приятно, потому что ты ждал вспышки гнева. Негодование, идущее
от сердца, всегда впечатляет. Нет, Блок остается холоден как лед и когда
хвалит, и когда порицает. Его похвала точно мыльный пузырь, потому что она не
греет; но и полученное от него порицание не обратишь себе во благо, ибо сходит
оно с черствых, равнодушных уст. Видя пред собой Блока, проклинаешь школу; как
учитель он тоже не на своем месте. Ибо не способен волновать умы… Однако о чем
это я? Налицо тот факт, что Блок — мой учитель французского. Это печально, но
от этого никуда не денешься.
Нойман, по прозвищу Ноймели[7], —
кто бы ни покатился со смеху, когда речь заходит об этом учителе? Нойман
преподает нам физкультуру, а также чистописание; у него рыжие волосы и мрачное,
скорбное выражение заострившегося лица. Видимо, он очень, очень несчастный.
Нойман всегда чем-нибудь безумно раздражен. Чувствуя полное превосходство над
ним, мы подчинили его своей воле. Такие люди не внушают уважения; порой они
вызывают страх — когда в гневе чуть ли не теряют рассудок. И Нойман совершенно
не владеет собой. Ему достаточно ничтожного повода, чтобы загнать свои чувства
в черную дыру раздражения. А повод мы, разумеется, даем. Но почему у него такие
смешные рыжие волосы? И манеры жениного подкаблучника, безошибочно узнаваемые?
Одного из моих однокашников зовут Юнге[8]; он
говорит, что хочет стать поваром. У этого Юнге такой выдающийся зад. На уроках
физкультуры ему тоже приходится делать наклоны, и тогда его юный зад
вырисовывается еще эффектнее. Попробуй тут не рассмейся! А Нойман ужасно
ненавидит смех. И его отчасти можно понять: когда в едином порыве гогочет целый
класс, это звучит гнусно. Что делать учителю, дабы утихомирить оглушительно
ржущих учеников? Держаться с достоинством? Бесполезно. У таких учителей, как
Нойман, вообще нет настоящего достоинства. Мне очень нравятся уроки
физкультуры, а славного Юнге я б даже расцеловал. Кому не охота посмеяться
взахлеб! В обращении с Юнге я учтив, мне он очень симпатичен. Мы часто ходим
вместе гулять и говорим тогда о предстоящей серьезной жизни.
Ректор Висс — великан с солдатской выправкой. Его мы
боимся и уважаем; жаль только, что эти солидные чувства скучноваты. Я уже не
могу представить себе ректора прогимназии, который выглядел бы иначе, чем наш
Висс. Между прочим, наказывать он умеет так, что грех жаловаться. Укладывает
провинившегося себе на колени и начинает его дубасить, не жалея сил, но не то
чтобы по-варварски. В расправах, чинимых Виссом, есть что-то от любви к
порядку; получая сочные удары по мягкому месту, ощущаешь не без приятности, что
наказание, пожалуй, разумно и справедливо. Ничего ужасного в итоге не
происходит. Человек, который умеет осуществлять порку с таким мастерством,
должен быть в известной степени гуманистом. Это — одна из тех вещей, в которые
я твердо верю.
Фигурой вовсе странной, преподавателем редкого склада
видится мне господин Якоб, учитель географии. Он походит на отшельника или на
погруженного в раздумья старого поэта. Ему уже за семьдесят, у него большие,
светящиеся глаза. На склоне лет он красив, даже великолепен. Борода спускается
на грудь. Какие только страсти не бушевали, должно быть, смолоду в этой груди,
какие баталии не разыгрывались! У меня, школьника, невольно возникает желание
тоже пережить, хотя бы мысленно, нечто подобное. Страшно подумать, в скольких
юных душах этот человек зажег огонек живого интереса к своему благородному
предмету. Многие из тех ребят теперь взрослые люди, давно в водовороте жизни, и
не исключено, что некоторым из них познания в географии ох как пригодились. На
стене, прямо возле старого Якоба, которого мы, между прочим, называем Коби,
висит карта, так что представить себе нашего географа в отрыве от нее просто
невозможно. Ты видишь разорванную многоцветную и многообразную Европу; большую,
раздольную Россию; пугающую своей таинственностью далеко простирающуюся Азию;
изящную Японию, похожую на птицу с красивым хвостовым оперением; заброшенную в
морские просторы Австралию; Индию, Египет и Африку, которая даже на двухмерной
карте выглядит непроницаемой и неисследованной; Северную и Южную Америку и
наконец оба загадочных полюса. Да, должен сказать, что я люблю уроки географии
беззаветно, без всяких оговорок; и все на них мне дается без труда. Мне
кажется, что ум мой на этих уроках уподобляется интуиции морского капитана: так
все гладко идет. А как старик Якоб умеет оживить уроки приключенческими
историями из прочитанного и лично им пережитого! В такие минуты его большие
старые глаза начинают многозначительно перекатываться в глазницах, и у тебя
такое ощущение, будто человек этот сам видел все страны и все моря земного
шара. Ни на каком другом уроке наша фантазия не получает такого простора для
полета. Здесь мы всякий раз что-то переживаем, мы сидим тихо, полностью
обратившись в слух; правда, может, так происходит потому, что с нами беседует
старый, бывалый человек, а это само по себе предельно обостряет внимание. Слава
богу, здесь, в прогимназии, нет совсем молодых учителей. Их присутствие было бы
невыносимо. О чем может рассказать нам, чему может научить человек, сам еще
толком не видевший жизни? Знания, полученные от такого человека, поверхностны,
не одухотворены, если, конечно, он не редкое исключение и не завораживает нас
уже одним своим обликом и характером. Быть учителем — это вообще тяжело. Боже,
как мы, ученики, безмерно требовательны. И как, в сущности, отвратительны!
Иногда мы потешаемся даже над стариком Якобом. Его это приводит в ярость. А я
не знаю ничего более возвышенного, чем ярость нашего старого географа. Он
возбуждается и дрожит всем своим одряхлевшим телом, мы же потом невольно
стыдимся того, что раздразнили и вывели из равновесия хорошего человека.
Учителя рисования зовут Ланц. Вообще-то Ланц мог бы
быть нашим учителем танцев: иногда он прохаживается по классу с такими
великолепными прискоками. Кстати, почему нас не учат танцевать? По-моему,
начальство нисколько не озабочено тем, чтобы пробудить в учениках желание выглядеть
привлекательно и вести себя красиво. Скорее всего мы так навсегда и останемся
неуклюжими увальнями. Вернусь, однако, к Ланцу: среди учителей он самый молодой
и самый уверенный в себе. Воображает, что мы относимся к нему с почтением. Ну и
пусть себе воображает, пусть даже наслаждается такими фантазиями. Между прочим,
у него совсем нет чувства юмора. Он не школьный учитель, а дрессировщик, ему бы
работать в цирке. В звонких затрещинах он, похоже, находит усладу для души. Это
жестоко, потому у нас есть основания поддразнивать и презирать Ланца. Его
предшественник Хойзельман, пожилой господин по прозвищу Хюзелер, был форменной
скотиной, и настал-таки день, когда ему пришлось оставить учительство. Этот
Хюзелер позволял себе весьма странные вещи. Я до сих пор чувствую его
омерзительную, старчески-костлявую руку, которой он на своих уроках трепал по
щеке и поглаживал нас, подростков. Когда он, совсем распоясавшись, сделал то,
что не поддается описанию, его отстранили от должности. Теперь у нас Ланц. Тот
был гадок, этот — тщеславен и груб. Не учитель! Учитель не может так очевидно
быть занятым исключительно собственной персоной.
Самого веселого и дерзкого из моих одноклассников
зовут Фриц Кохер. Обычно на уроке арифметики этот Кохер встает из-за парты,
делает наивное лицо, тянет вверх указательный палец и просит господина Бура,
учителя арифметики, позволить ему выйти из класса: дескать, у него понос. Бур,
чуть помедлив, говорит, что знает, какой такой понос у Фрица Кохера, и
призывает его сохранять спокойствие. Мы, остальные, конечно, не можем
удержаться и дико хохочем, и (о чудо!) учитель, стоящий перед нами, тоже
смеется вместе с учениками. Как ни странно, мы мгновенно проникаемся уважением
и симпатией к этому редкому человеку. Смех умолкает, ибо Бур владеет искусством
тут же переключить наше внимание на серьезные вещи. В его учительской
серьезности есть что-то притягательное, и это объясняется, по-моему,
необычайной искренностью Бура и силой его характера. Мы напряженно вслушиваемся
в его слова, ибо он кажется нам чуть ли не загадочно умным; и потом, он никогда
не сердится, напротив, он всегда оживлен, весел, бодр, и потому мы живем со
счастливым ощущением, что этому человеку приятно исполнять свой учительский
долг. Именно это ужасно льстит нашему самолюбию, мы считаем, что должны быть
благодарны ему хотя бы уже за то, что он не видит в нас извергов и мучителей, —
и, соответственно, ведем себя хорошо. Но каким же комичным умеет он быть, если
ему вдруг приспичит! Правда, в таких случаях мы подозреваем, что преображается
он в основном ради нас, дабы устроить нам передышку, развеселить нас безобидной
шуткой. Мы видим, что у него, в сущности, натура художника; мы замечаем, что он
нас уважает. Он молодец, свой в доску. А как на его уроках все схватывается на
лету, как легко все усваивается! Он умеет придать форму, смысл и содержание
даже самым бесформенным, самым бессмысленным вещам, и видеть, как это
происходит, — сущая радость. Фрица Кохера, которого другой учитель стал бы
проклинать и преследовать, Бур любит за невероятную лихость осеняющих этого
парня идей. Где еще встретишь дельного, опытного человека, которому
импонировало бы неуклюжее мальчишеское плутовство? У Бура, должно быть,
благородная, широкая душа. В нем много доброты и веселости. При этом он очень
энергичен. За сравнительно короткое время он почти всех нас научил отлично
считать. Но и к тем, кому это не очень дается, он относится с пониманием. Нам и
в голову не взбредет досадить Буру какой-нибудь проделкой. Его манера держать
себя не позволяет даже подумать о чем-либо подобном.
Господин фон Берген когда-то был у нас учителем
физкультуры; теперь он страховой агент. Всяческих ему успехов на этом поприще!
Он, наверное, и сам чувствовал свою непригодность для роли педагога. Человек он
в высшей степени элегантный. Да, но какая школьникам польза от того, что на их
учителе превосходно сидят брюки и сюртук? Впрочем, Берген был не так уж и плох,
вот только очень любил «бить по лапам». Сыну мясника то и дело приходилось
протягивать господину фон Бергену свою бедную маленькую «лапу», чтобы получить
по ней хлесткий, обжигающий удар бамбуковой тростью. Я еще помню, даже слишком
отчетливо, как это меня возмущало. И как я готов был тогда голову отрубить
нашему с иголочки одетому, надушенному изуверу.
Эту галерею школьных достопримечательностей я хочу
закончить портретом д-ра Мерца. Мерц, похоже, самый образованный из своих
коллег, он даже пишет книги; однако это обстоятельство не мешает ученикам время
от времени находить его смешным. Мерц преподает нам историю, а также немецкую
словесность; он придерживается преувеличенно высокого мнения обо всем
«классическом». Но «классическим» бывает порой и собственное его поведение. На
нем такие сапоги, будто он вот-вот вскочит на коня и ринется в бой; и
действительно на уроках немецкого у нас нередко разгораются подлинные сражения.
Мерц — человек маленького роста и невзрачной наружности; являясь в высоких
сапогах, он неизменно вызывает смех. «Садись, Юнге! Двойка!» Юнге садится, и
господин Мерц ставит ему свирепую, обезображивающую весь табель двойку. Однажды
он поставил двойку даже целому классу, одну громадную двойку на всех,
сопроводив эту свою акцию истошным криком: «Вы мне не повинуетесь, негодяи? Вы
осмелились восстать против меня? Мозер, ты зачинщик? Да или нет?» Мозер, парень
решительный и потому чуть ли не боготворимый нами, поднимается с места и
говорит тоном угрожающим и вместе с тем несказанно комичным, что не позволит
называть себя «зачинщиком». Мы помираем со смеху, воскресаем, хотя лучшей
смерти и не придумать, и помираем вторично. Мерц же, кажется, совсем потерял
свой классический разум; он ведет себя как сумасшедший, в отчаянии бьется
ученой головой о стену, размахивает руками и орет: «Вы отравляете мне жизнь! Вы
портите мне обед! Это вы, мерзавцы, довели меня до сумасшествия! Признайтесь,
что собираетесь извести меня!» И бросается — в буквальном смысле! — на пол.
Ужасное зрелище! Неужели такое возможно? И ведь при этом он старается пробудить
в нас, портящих ему не только обед, но и всю обедню, самые благородные стремления
и порывы. Когда он рассказывает о древних греках, его глаза за стеклами очков
сияют. Наверняка мы несправедливы к нему, мы провоцируем его на такие припадки.
В нем соединяются прекрасное и смешное, возвышенное и нелепое, блистательное и
жалкое. Но разве мы виноваты в том, что двойки не очень-то нас пугают? Разве
обязаны испытывать священный трепет, когда кому-то из нас приходится
декламировать «Счастье Эденхаля» Уланда? «Садись, двойка!» Так проходят у нас
уроки немецкой словесности. А потом как будет проходить наша взрослая жизнь?
Вот вопрос, который я себе задаю.
(1908)
В ТРАМВАЕ[9]
Перевод с немецкого В. Седельника
Хочешь получить недорогое удовольствие — прокатись в
трамвае. Трамвай подходит к остановке, ты садишься в него, может быть пропустив
вежливо впереди себя женщину, и трамвай идет дальше. Ты сразу же замечаешь, что
наделен музыкальными задатками. В твоей голове звучат нежнейшие мелодии. В одно
мгновение ты превращаешься в дирижера или композитора. Да, именно так все и
происходит: человеческий мозг в электрическом трамвае непроизвольно начинает
сочинять песни, которые в своей непосредственности и ритмической размеренности
столь своеобразны, что хочется верить, будто ты вдруг ни с того ни с сего стал
Моцартом.
А теперь можно, к примеру, свернуть цигарку и
аккуратнейшим образом сунуть ее в уже привыкший к этой процедуре рот. С такой
штуковиной во рту просто невозможно оставаться совершенно безутешным, даже если
сердце у тебя разрывается от горя. Но разве это твой случай? Ни в коем разе. Ты
только хотел быстренько описать чудесное ощущение, которое из года в год
производит в человеке эта белая дымящаяся в губах штука. Ну, и что делать
дальше?
Наш трамвай продолжает движение. Улицы, по которым он
идет, заливает дождем, а это опять-таки вызывает приятное чувство. Некоторым
людям доставляет огромное удовольствие видеть, как идет дождь, и в то же время
чувствовать, что сами они ни капельки не промокли. В образе серой, мокрой улицы
есть нечто утешительное и побуждающее к мечтаниям, и ты стоишь себе на задней
площадке поскрипывающего, несущегося вперед вагона и смотришь прямо перед
собой. Прямо перед собой смотрят почти все, кто сидит или стоит в трамвае.
Потому что во время такой поездки, которая длится
двадцать, тридцать минут, а то и больше, приходится поскучать, и что прикажете
делать, чтобы слегка развлечься? Смотреть прямо перед собой. Показывать
взглядом и жестами, что тебя одолевает скука, — это приносит необычное
удовлетворение. Ты то изучаешь лицо кондуктора, то опять ограничиваешься тем,
что бездумно смотришь прямо перед собой. Разве это не прекрасно? То одно, то
другое? Должен признаться: искусство смотреть прямо перед собой я довел до
известного технического совершенства.
Кондуктору запрещено разговаривать с пассажирами. А
что, если обойти запрет, нарушить закон, пропустить мимо ушей столь тонкие
человеколюбивые предостережения? Это и происходит сплошь да рядом. Поболтать с
кондуктором — это же чудесный отдых, а я-то как раз умею воспользоваться
благоприятным шансом и завязать со служащим трамвайного депо занимательную и
полезную беседу. Иногда стóит проигнорировать те или иные служебные
предписания и, если удастся, приложив немалые усилия, разговорить человека в
униформе, это повышает настроение.
Однако время от времени все-таки приходится смотреть прямо
перед собой. Когда это упражнение наскучит, можно позволить глазам совершить
небольшую кольцевую прогулку. Взгляд скользит по внутренности вагона, замечая
чьи-то обвислые усы, лицо усталой старухи, лукавые глаза молоденькой девушки,
пока не устанет изучать окружающих и не остановится на твоих собственных
ботинках, которые давно уже просят ремонта. А за окном — всё новые остановки,
всё новые улицы, трамвай идет по площадям и мостам, минует универмаг и военное
министерство, а дождь не перестает, и ты по-прежнему делаешь вид, будто слегка
скучаешь, и всё еще находишь это занятие самым для себя подходящим.
И вполне возможно, что во время этой поездки ты
услышал или увидел нечто прекрасное, веселое или грустное, что навсегда
останется в твоей памяти.
(Рукопись из наследия, 1908)
ВТОРОЙ БИЛЬСКИЙ ПЕРИОД (1913-1921)
Праздники цветов[10]
Перевод с немецкого Т. Баскаковой
В День васильков, когда все горделиво расхаживали по
городу, красуясь синими одеяниями, по справедливости обнаружилось, в сколь
большой степени составитель нижеследующей научной статьи ощущает себя
благонамеренным и непорочным сыном своего времени. В самом деле, во все
приличные и не очень приличные васильковые благоглупости я с удовольствием,
любовью и упоением вносил посильный вклад — и при этом, думаю, вел себя очень
комично. Некоторые высокомерно-серьезные неучастники бросали на меня строгие
взгляды, но я, я-счастливец, был словно в опьянении и вынужден, краснея от
стыда, признать, что совершал паломничество по местам пивных заведений, повсюду,
от Мюнцштрассе до Мотцштрассе, скупая патриотические цветы. Одетый с ног до
головы в синее, я представлялся себе очень грациозным, да и вообще живейшим
образом ощущал себя добропорядочным представителем высшего круга. О, это
сладкое чувство, как оно туманило голову, и сколь счастливым делает меня
прекрасная, а может, при известных обстоятельствах, и возвышенная мысль о том,
что я с изящными телодвижениями разбрасывал направо и налево монетки — крепкие,
от души расточаемые, красноречивые, честно заработанные, славные и добрые гроши
— и таким образом имел возможность совершать добрые дела. Теперь, чтó бы
ни ждало меня, бедолагу, в будущем, я от всей души доволен самим собой и мною
овладело такое чувство покоя, что его не выразить никаким изысканным или неизысканным
словом. В руке или в кулаке я сжимал толстый, могучий и, по всей видимости,
внушительный букет свежесорванных бумажных цветов, пленявших меня своим
запахом. Замечу вскользь, что я познал на собственном опыте: дюжина таких
цветов определенно стóит своих семи пфеннигов. Это знание доверил мне
таинственным шепотом один очень добросовестный и очень глупый кельнер, который
каждый раз, получая заказ, говорит «прекрасно». Я всегда доверяю кельнерам и
тому подобным типам. Но это так, между прочим.
Что же касается праздников цветов в целом, то я был
бы бессердечным циником, если бы тотчас не распознал благородной цели, на
которой они основываются, а посему я готов в любой момент вскочить с места так
быстро, как только возможно, и громко воскликнуть: «Да, это правда, цветочные
праздники божественны! Они совсем не комичны, а напротив, по моему ощущению,
носят благородный и серьезный характер». Увы, среди нашего брата, то бишь
человеков, еще можно найти сколько-то обособленных и, как кажется, закоренело
упрямых типов, охотно пренебрегающих обычаем, который велит в мирный и
радостный праздник цветов носить в петлице своей души цветок наслаждения. О,
хоть бы таких людей поскорей обучили лучшим и более благородным манерам! Сам я,
как я, к счастью, вправе сказать, в дни цветов прямо-таки сияю от цветочного и
цветастого удовольствия. Одним словом, в такой растительный день я выгляжу как
покачивающееся нежное растеньице, а в волнующий День фиалок, который нам вскоре
предстоит, я сам, я уверен, явлю себя миру как таинственная скромная фиалка.
Ради прекраснодушных целей я согласен даже превратиться в маргаритку. И хотя
это дело отдаленного будущего, я уже сейчас сердечно рекомендую, чтобы свой
одуванчик каждый держал в зубах — меж приоткрытых или строго поджатых губ. Уши
также могут служить превосходными жардиньерками. В прошлый День васильков я
заткнул по цветку аж за три своих уха, что очень меня украсило. Восхитительны
опять-таки розы и ожидающие нас в самом скором будущем Дни роз. Пусть только
они настигнут меня, эти достопамятные дни, уж я разукрашу свое жилище цветами и
клянусь, я, современник, понимающий свое время, воткну себе розу еще и в нос.
Мысль о Днях маргариток тоже живо согревает меня, как и вообще любая преходящая
мода первым делом ставит на мне клеймо своего слуги, раба, подданного. Но я
ведь тем и счастлив.
Упомянутые бесхарактерные сычи — что ж, такие тоже
встречаются. Я же прежде всего хочу наслаждаться, как можно больше и дольше,
своей короткой жизнью, тот же, кто склонен наслаждаться, от души присоединяется
к любой чепухе, но теперь я перехожу к самому прекрасному — к женщинам. Ради
них, единственно ради них, были изобретены, а после запечатлевались в музыке и
стихах очаровательные праздники цветов. Для мужчины чрезмерное увлечение
цветами не совсем естественно; женщине же, напротив, втыкать цветы себе в
волосы или дарить их мужчинам во всех смыслах к лицу. Какой-нибудь даме или
девственной маргаритке достаточно подать мне знак, намек, и я тотчас брошусь к
ее ногам, спрошу, затрепетав от счастья, сколько она стóит, и куплю ее
ради нее, для нее. После чего, побледнев всем лицом, выдохну на ручку плутовки
жаркий поцелуй и буду готов отдать за нее жизнь. Именно так — или
приблизительно так — веду я себя в дни цветов. Но, конечно, время от времени,
чтобы подкрепиться, врываюсь в бистро и заглатываю на ходу бутерброд с мясом.
Бутерброды с мясом приводят меня в восторг, но и цветы тоже. Я ведь способен
восторгаться очень многим. Как бы то ни было, каждый обязан исполнять свой
гражданский долг, а не корчить недовольную мину и думать, будто он вправе
втихомолку подсмеиваться над праздниками цветов. Праздники эти суть данности;
данности же следует уважать. Правда?
(1911)
Набросок стихотворения[11]
Перевод с немецкого Т. Баскаковой
От переводчика
В 2004 году в посвященном Роберту Вальзеру выпуске
журнала «Text + Kritik» был впервые опубликован набросок вальзеровского
стихотворения, которое автор публикации, Бернд Кортлендер, назвал «маленькой
сенсацией». Стихотворение сохранилось на обороте рукописи рассказа «Скит»,
посланного Вальзером в 1912 году Вильгельму Шеферу (1868-1952), издателю
немецкого журнала «Райнланде», печатавшего вальзеровские тексты. Стихотворные
строчки были тщательно заштрихованы карандашом, скорее всего, самим автором.
Стихотворение интересно не только потому, что, как до недавнего времени
считалось, Вальзер между 1900-1902 и 1919 годами стихов вообще не писал.
Гораздо более интересно, что оно как бы позволяет нам увидеть Вальзера за
работой: начав писать какой-то прозаический фрагмент, он обрывает фразу на
середине, сочиняет нерифмованное стихотворение (в продолжение оставленной
темы?), а потом совершенно естественно опять переходит на прозу, на сей раз
точно продолжая рассказанную прежде историю… Не берусь судить о поэтических
достоинствах стихотворения, но оно очень вальзеровское. Его тема — прогулка и
неожиданные впечатления, которые жизнь подбрасывает гуляющему. В нем есть
характерная для Вальзера игра: столкновение «высокого» и «повседневного»,
выраженное путем смешения разных пластов языка. Не только поэтическая (или
квазипоэтическая) речь противопоставляется прозаическому — и прозаичному —
продолжению, но и внутри самого стихотворения, в рамках чуть ли не каждой
строфы, сталкиваются романтические штампы (воспринимаемые рассказчиком как «нас
возвышающий обман», как пусть иллюзорное, но все-таки присутствие прекрасного?)
и самые обычные, трезвые фразы, придающие «романтизмам» комический эффект.
В первой строфе, как мне кажется, звучит подлинная
поэзия. В найденном Вальзером слове «опустынновлённый» (angeödet), образованном
от существительного Öde со значениями
«пустынность, уединение, глушь, безысходность» — Флёр Йегги назвала этим словом
свое эссе о Роберте Вальзере (которое можно прочитать в третьей части
«Литературного гида»). И в замечательном выражении «…и волок с собою скуку» — Langeweilemitmirschleppend.
Не так давно жил один молодой торговец или
коммивояжер, имевший необычную страсть… (текст обрывается)
Однажды некий молодой человек покинул свое… (текст
обрывается)
Стихотворение
Как-то днем я шел по Хайссе
штрассе, опустынновлённый,
уж не помню чем, домой,
и волок с собою скуку
По другому тротуару,
обогнув нежданно угол,
вышла дама мне навстречу
Дам всегда приятен вид.
Словно свет луны вечерний,
в образ женщины отлитый,
шла она, я любовался,
был вконец ошеломлен.
О, сколь чудными очами
На меня она взглянула
Я и вправду испугался
элегантности такой
После мы с ней разминулись.
Незабвенными остались
в памяти моей те очи,
брошенный украдкой взгляд.
Во-первых, было жарко, и потому не хотелось страдать
еще и от сердечного жара. Во-вторых, я испытывал голод при мысли о гусиных
потрохах, ждавших меня дома. Гусиным потрохам противиться я не в силах;
в-третьих, я сказал себе: «Эта женщина образованная». В-четвертых, меня одолела
лень. В-пятых, приключение неминуемо тянуло на несвидание. Такое случается, и
это бывает заметно сразу. В-шестых…
(На этом текст обрывается; рядом со второй строкой
последней строфы приписка: «Дверь была прикрыта неплотно».)
(Запись на обороте рукописи, 1912)
ЖИЛИЩЕ ПОЭТА[12]
Перевод с немецкого В. Седельника
Говоря откровенно, в настоящее время я живу в ванной
комнате. Воздух влажный, но это ничего — я люблю влажную, сырую атмосферу.
Потолок в моем жилище довольно низкий, но мне приходилось жить в комнатах и с
более низкими потолками. Мебель покрыта густым слоем пыли. Однако вопрос с
пылью решается просто: я с удовольствием вдыхаю пыльный воздух. В плохом
воздухе есть какое-то романтическое очарование.
Моя подруга — разведенная, расставшаяся и
разделившаяся с мужем женщина из Лигерца — живет еще беднее, чем я. Она
обходится значительно меньшим комфортом, а ведь раньше просто купалась в нем.
Эта женщина жила как владетельная княгиня, а теперь, подобно впавшей в
безысходность рабыне, переводит… что? Романы! Ее жизнь сама по себе роман. Но
она слишком деликатна, чтобы этот роман переносить на бумагу.
Жизнь любого человека, как, например, моя, — это
прекрасный толстый роман. Я кажусь себе, когда сижу ночью в своей каморке у
лампы, настоящим героем романа: «А потом он погасил свет и лег в постель». Моя
постель — наспех сколоченная походная кровать, старая, влажная и жесткая. Но я
сплю в ней со своеобразной радостью. Эту радость дала мне взаймы одна
поденщица. Я отдал ее сыну сапоги, которые не мог носить, так как они были мне
велики. Вот так один человек делится с другим тем, чего у него в избытке, и оба
живут себе припеваючи.
О, как сладостны, как сказочно прекрасны черствый
насущный хлеб и убогая жизнь бедняков! Я всем сердцем радуюсь, что принадлежу к
простому народу. Предместья — мое любимое место жительства, а мои товарищи —
бедняки, которые благодаря ловкости рук время от времени избавляют меня от
какой-нибудь мелочи, как эта Эмма, что раз в неделю наводит порядок в моем
писательском жилище.
Моя печь — ванная колонка, она замечательно греет.
Какая элегантная, прямо-таки барская комната с высоким потолком и узким окном
была у меня совсем недавно. Какой-нибудь граф вряд ли живет фешенебельнее. Но
меня считай что вышвырнули из нее. Ну да ничего. Ведь как прекрасно помечтать о
былом великолепии. Нескольких старых пледов, ковров и одеял достаточно, чтобы
придать любой комнате теплоту. Этого-то добра у меня хватает. Разве прелестное
солнышко не заливает мою комнату льстивым расточительным светом, разве по ночам
не заглядывает по старой привычке ко мне в окно один чудный милый приятель? Не
месяц ли? Да, это он, добрый, благородный месяц. Так стóит ли жаловаться
на жизнь? Нет, не стóит. Голова у меня не болит, и приятные голубоглазые
надежды овевают мою душу. Никогда, никогда не хотел бы я жить иначе, чем живу
сейчас. Только так, и не иначе. Только так.
(Рукопись из наследия, 1913)
Неврастеник[13]
Перевод с немецкого Т. Баскаковой
Я уже порядком измотан,
издерган, измочален, потаскан, изрешечен. В ступах толкли меня. Уже немного
крошусь, уже немного осыпаюсь, да-да! Я как-то постепенно обмяк и уже слегка
зачерствел. Уже не раз успел и обжечься, и кипятком ошпариться, да-да! Это она
так распорядилась. Жизнь. Правда, я еще далеко не стар, мне еще далеко не
восемьдесят, но, с другой стороны, уже и не шестнадцать. Я определенно уже
слегка староват и утратил первую свежесть. Это она так распорядилась. Уже
чуточку осыпаюсь, чуточку крошусь, от меня отваливается штукатурка. Так
распорядилась жизнь. Неужели я, можно сказать, отжил свое? Гм! Очень может
быть! Но тем не менее до восьмидесяти мне еще далеко. Я крепко держусь на ногах
и способен это доказать. Я, конечно, уже не молод, но, с другой стороны, еще и
не стар, определенно нет. Я потихоньку старею, уже немного подвял, но это не
беда; совсем стариком я еще не стал, хотя, возможно, уже кажусь немножко
нервным и отжившим свое. Но ведь такое вполне в порядке вещей: время идет,
человек крошится, это еще не беда. Впрочем, очень нервным меня не назовешь, у
меня просто имеются свои закидоны. Иногда я бываю немного странным и
закидонистым, но, надеюсь, это не значит, что меня можно считать совсем уж
пропащим. Я не хочу надеяться, что я — совсем пропащий, потому что, повторю еще
раз, я очень стойкий и крепко держусь на ногах. Я всегда сопротивляюсь
обстоятельствам и стою на своем. Я довольно-таки неустрашим. Но я и в самом
деле немного нервный: вне всякого сомнения, это так — отчасти; очень вероятно,
что это так — отчасти; вполне возможно, но лишь отчасти. Надеюсь, что я нервный
— немного. Нет, конечно, я не надеюсь на это, кто же на такое надеется, скорее
я этого опасаюсь, вот именно — опасаюсь. «Опасаться», вне всякого сомнения,
подходит здесь больше, чем «надеяться». Но страха по поводу того, что я
нервный, у меня определенно нет, совершенно определенно. Свои закидоны я,
конечно, имею, но страха по поводу этих закидонов у меня нет. Мои закидоны не
вызывают у меня ни малейшего страха. «Вы слишком нервный», — мог бы мне сказать
кто-нибудь, а я бы хладнокровно ответил: «Дорогой мой, все это я и сам знаю,
знаю, что я немножко измотался и стал нервным». И тут я бы очень благородно и
очень холодно улыбнулся, что, может быть, немножко разозлило бы того, другого.
Тот, кто не злится, — еще не совсем пропащий. Поскольку я не злюсь из-за своих
нервов, мои нервы, вне всякого сомнения, пока в порядке: это же так очевидно,
это ясно как день. Мне ясно как день, что у меня случаются закидоны, но точно
так же для меня очевидно, что я тем не менее сохраняю хладнокровие, чем
чрезвычайно доволен, и что я полон жизнерадостного мужества, хотя уже староват,
уже слегка осыпаюсь и подвядаю, что, впрочем, в природе вещей и потому
нисколько не удивляет меня. Теперь кто угодно может подойти ко мне и сказать:
«Ты стал нервным». «Да, стал чрезвычайно нервным», — отвечу я и втайне посмеюсь
над этой большой ложью. «Мы все немного нервные», — может, добавлю я и от души
посмеюсь над этой большой правдой. Тот, кто еще смеется, — не вполне
неврастеник, тот, кто выносит правду, — не вполне неврастеник; тот, кто
способен оставаться в хорошем настроении, выслушав что-то неприятное, — не
вполне неврастеник. Или, допустим, кто-нибудь подойдет и обратится ко мне:
«Послушай, ты же стал совершенным неврастеником», — тогда я просто вежливо и
предупредительно отвечу: «Ну да, стал совершенным неврастеником, знаю». И
неприятный инцидент на этом будет исчерпан. Закидоны — закидоны бывают у
каждого, но человек должен еще и набраться мужества, чтобы принять свои
закидоны, жить с ними. Ведь с ними вполне можно жить. Не нужно бояться
собственных маленьких странностей. Бояться вообще неумно. «Вы стали законченным
неврастеником!»
«Да, можете говорить мне это
прямо в лицо! Буду вам очень признателен».
Так или примерно так ответил
бы я, доставив себе это маленькое, не нарушающее приличий удовольствие.
Человеку следует при любых обстоятельствах оставаться вежливым, добрым,
душевным, а если кто-то и скажет ему, что, мол, он стал законченным
неврастеником, — вовсе не обязательно безоговорочно в это верить.
(1916)
ПРОСНУВШАЯСЯ КРАСАВИЦА[14]
Перевод с немецкого В. Седельника
Проснувшаяся
красавица:
Вы, что вокруг меня толпитесь, зорче
на чужеземца этого взгляните,
он ото сна глубокого, что длился
сто лет, меня освободил и хочет
теперь на мне, проснувшейся, жениться.
Король:
Не слишком ли его желанье дерзко,
и что за подвиг совершил сей витязь?
Проснувшаяся
красавица:
Он к нам пришел, меня поцеловал,
и я от поцелуя вдруг проснулась.
Первая
придворная дама:
Любой прохожий мог бы сделать это.
Королева:
Не станем спорить, он избавил замок
и всех нас от заклятья колдовского,
но этого, надеюсь, маловато,
для исполнения его желанья.
Король:
И я так думаю…
Вторая
придворная дама:
…и я…
Проснувшаяся
красавица:
…я тоже.
Король:
Скажи, пришелец, ты не хочешь нам
представиться, как принято повсюду?
Проснувшаяся
красавица:
Вы видите, его глаза как море,
и лик холодный мрамору подобен,
и губы, словно камни, плотно сжаты.
Не по душе мне этот человек,
пусть он найдет себе жену другую.
Третья
придворная дама:
Ему бы, думаю, не помешало
вести чуть-чуть повежливей себя,
а то стоит как столб, не шелохнется
и даже рта ни разу не открыл.
Эй, ты хоть говорить не разучился?
Пришелец:
Наговориться я еще успею.
К чему такая спешка, не пойму.
Король:
Он разбудил весь замок, это так,
но сам, похоже, так и не проснулся.
Гофмейстер:
Услуга, им оказанная нам,
сомнительна, как ни суди. Уж лучше б
он о себе заботился, а нас
пускай навек оставил бы в покое.
Во сне не славно ль нам жилось, скажите,
и не были ль мы всем всегда довольны?
Кучер:
Когда б я спал, мне было б ни к чему
на козлы залезать и усмирять,
как некогда, своих коней ретивых.
Повар:
Когда б я спал, тогда бы нипочем
не стал я с поварятами ругаться.
Повариха:
И я бы кур ощипывать не стала.
Слуга:
А я бы сапоги опять не чистил.
Охотник:
Охота бы спала, как и я сам,
Когда бы этот мсьё не объявился.
Интендант:
Я б не корпел над книгами учета
и никогда б не проверял счетов,
не думал о сведении баланса.
Придворный
поэт:
И я б тогда не сочинял стихи,
а спал и видел бы во сне, как слава
меня венком лавровым осеняет.
А тут сиди да рифмы подбирай,
чтобы потом тебя же обругали.
Уж лучше б он остался там, откуда
приплелся, или где-нибудь еще,
а нас пускай оставил бы в покое.
То, что он сделал, вовсе не шедевр.
Министр:
Когда б я спал, как прежде, то мозги
не стал бы напрягать и выход
искать из тупиковых ситуаций.
Гувернантка:
А мне опять, как некогда, придется
учить детей приличью и манерам.
И никому, похоже, невдомек,
каких усилий мне все это стоит.
Доктор:
По мне, так пусть ученость и наука
и дальше пребывали б в тихой дреме,
себя и всех других не беспокоя.
Первая
придворная дама:
Он, по всему, своей большой заслугой
считает то, что с нами сотворил.
Не лучше ль было б, если б он других
своей особой важной осчастливил.
Проснувшаяся
красавица:
Но он, как видим, все же выбрал нас.
Король:
Да, к сожалению.
Проснувшаяся
красавица:
И все ж признайся,
каким тебя к нам ветром занесло?
Откуда эта синь в твоих глазах?
Какие волны выбросили к нам
тебя? Иль ты с небес свалился?
Пришелец:
Похоже, я тебе совсем не люб?
Проснувшаяся
красавица:
Посмел ты мой блаженный сон нарушить.
Пришелец:
Скажи, а разве наша жизнь — не сон?
И разве все мы в этом божьем мире
всечасно, даже бодрствуя, не спим?
Мы, как лунатики, с рассвета до заката
всё носимся с делами, притворяясь,
что нам заботы не дают заснуть.
Да, мы не спим. Но что с того, скажи мне?
Что значит бодрствовать? Всевышний нас
ведет по жизни. Если бы не он,
к чему бы мы пришли? Кто поручится,
что мы б сумели вынести удары,
нам жизнью уготованные, без
поддержки высших сил, которых
мы только потому не замечаем,
что тайною окутаны они?
Все призрачно: дома, дела, ремесла,
и хлеб насущный наш, и города,
и страны. И никто, пожалуй,
не смеет утверждать, что все постиг он.
Мы если что и постигаем, то
отчасти только.
Король:
О себе нам лучше
поведай ты.
Пришелец:
Я при дворе отца
скучал безмерно и решил однажды:
уйду куда глаза глядят, узнаю,
что значит эта жизнь. Когда усталость
меня валила с ног, я спать ложился
на землю прямо. Отдохнув, шел дальше,
и если кто-то на моем пути
вставал, я защищался. Вот тогда-то
я о тебе услышал.
Проснувшаяся
красавица:
Обо мне?
Пришелец:
Рассказывали, непробудным сном
ты, заколдованная, в башне спишь высокой,
колючками увитой и шипами,
и только тот избавит от заклятья
тебя, кто в эту башню проберется.
Проснувшаяся
красавица:
И тут в тебе взыграло ретивое?
Пришелец:
Мне захотелось счастья попытать,
и я продолжил путь свой. И хотя
ни разу в жизни я тебя не видел,
твой дивный образ был всегда со мною,
ты никогда меня не покидала,
и я в воображенье рисовал,
как ты мила и как чиста душою,
и как прекрасно было б, если б ты
меня ценить немножко научилась,
ко мне привыкла и смирилась с мыслью,
что буду я всегда с тобою рядом.
И вот стою, слегка смущаясь, перед
тобой, но что же делать, если
таков как есть я и таким останусь.
Итак, я шел все дальше и сегодня
набрел на этот замок; без раздумий
я бросился сквозь заросли; колючки,
как будто зная, что пора настала,
передо мной послушно расступились,
я беспрепятственно к тебе проник,
тебя увидел и поцеловал,
и ты глаза открыла…
Проснувшаяся
красавица:
…удивляясь
отчаянному смельчаку.
Пришелец:
Да, много
вокруг лежало рыцарей погибших,
не столь удачливых, как я. Иные,
казалось, улыбались, будто смерть
их счастьем одарила за отвагу.
Проснувшаяся
красавица:
О храбрецы, что головы сложили
любви и чести ради; в тайну замка
проникнуть им куда важнее было,
чем жизнь влачить, собою не рискуя.
Я думаю об этом непрестанно,
и мысль о них мне душу услаждает,
как аромат цветов; не думай я
об их злосчастье, я себе бы
неблагодарной показалась.
Пришелец:
Да, и мне
не по себе, что я счастливей их
стал незаслуженно…
Проснувшаяся
красавица:
…тогда как многим
на долю выпало погибнуть, хоть они
ко мне стремились столь же страстно, им,
с горящими глазами, белокурым,
наивным, юным, рвущимся вперед,
судьба в удаче отказала там,
где преуспел лишь ты. Да, если
чего-то не захочет эта дама,
старайся не старайся — все равно
все будет втуне, даже великаны
не смогут нам помочь. Фортуна!
Тьфу! Лишь на мгновенье мною
нежданная досада овладела.
Но начинаю верить я, что ты
мне послан свыше; стало быть, по праву
отныне я принадлежу тебе.
Королева:
Не стоит ли обдумать этот шаг
как следует? Ты много обещаешь!
Проснувшаяся
красавица:
Коль слишком долго стану размышлять
об этом я, то все вконец испорчу.
Нет, я решила раз и навсегда:
отныне он — мой господин, хотя
его себе иным я представляла —
красивым, элегантным и приятным,
чуть больше привлекательным и гордым,
ах, это трудно выразить словами…
Но я беру его таким, каков он
есть, и никого другого мне не надо.
Пришелец:
Отныне я — слуга покорный твой,
и пусть тебе я нравлюсь не совсем
и ты себя, как видно, принуждаешь
терпеть и лицезреть меня, но я
слова одной французской поговорки
напомню: L’appétit vient en mangeant[15].
Надеюсь, я со временем смогу
тебе понравиться.
Проснувшаяся
красавица:
Что ж, так тому и быть!
Играйте, музыканты! Будем дружно
все вместе веселиться и плясать.
Сияет солнце, голубеет небо,
и ветер овевает нас прохладой.
Наш замок ожил, так давайте впредь
жить в мире, доверять и помогать
друг другу, коль возникнет в том нужда,
смотреть в глаза друг другу без утайки;
давайте дружно в радостный союз
сплотимся ради нашего же блага.
Король:
Прекрасно сказано, дитя мое,
я — за.
Королева:
И я.
Пришелец:
Я тоже, ибо все
должно быть так, да, так, а не иначе.
Проснувшаяся
красавица:
И я так думаю, ведь без меня
наверняка бы ничего не вышло.
Пришелец:
Нет, без тебя — никак.
Проснувшаяся
красавица:
Со мной же — все как надо.
Пришелец:
С тобой — и ни с какой другой.
Проснувшаяся
красавица:
Ну а теперь пора от слов
нам к делу перейти. Прошу
честную всю компанию к столу.
Позволишь ли мне взять тебя под руку?
Все:
Вот так и завершаем мы ладком
да свадебкой веселой сказку эту.
(1920)
БЕРНСКИЙ ПЕРИОД (1921-1933)
Перевод с немецкого В. Седельника
Ну и наделал же себе я дел! Вправе ли я после этого
писать свою прозу? Станет ли кто-нибудь в дальнейшем считать меня писателем?
Сомневаюсь, ибо я взял чаевые. Разве писатели берут плату за мелкую услугу?
Объяснюсь подробнее. Сижу я сегодня утром на скамейке, а тут идет мимо женщина,
нагруженная сумками. Мог ли я равнодушно взирать на это? Разве писатель не в
ответе за свое высокое звание? С другой стороны, ведь и носитель известного
имени может помочь женщине нести ее сумки. Или нет? Ответьте мне, пожалуйста! Я
вскочил, поспешил вслед за женщиной, которая отнюдь не торопилась, так как была
с тяжелой ношей. Когда я вижу человека, которому тяжело, у меня сразу возникает
желание прийти ему на помощь, поэтому я сказал: «Пардон, могу я вам помочь?»
Она не отвергла моей готовности услужить ей. Когда мы подошли к ее дому, она
достала портмоне и протянула мне монету. Рукой в перчатке. Общаясь с дамами в
перчатках, я становлюсь кроток как ягненок, уверяю вас. Мне бы сказать, что не
годится давать чаевые писателю, хотя известность его и пошла на убыль. Но я
замешкался и все же взял монету. «Целую ручку, милостивая госпожа». И что
теперь делать? Во всяком случае, дамочка была довольна, сочла меня учтивым
человеком, а это для меня важнее, чем если бы меня приняли за великого
писателя. Она наградила меня очаровательной улыбкой. Я же невозмутимо снял
перед ней шляпу.
(Рукопись из наследия, 1925)
НЕ ОТ МИРА СЕГО[17]
Перевод с немецкого В. Седельника
Это уже не
лезет ни в какие ворота.
То, что я
делаю и делал, не делает и не будет делать никто другой.
Надо же,
оставить долги в Неаполе!
Успокаивающе
прикасаться рукавом к патрицианским домам, словно эти дома нуждаются в
поощрении.
С глубоким
уважением относиться к поварихам, жить у учителей рисования и не платить за
стол.
Я стал
большим мастером по части самоотречения. Бывало, я не без колебаний, то есть с
опаской и соответствующей моменту радостью, входил в наши шикарные рестораны, а
сегодня один их вид вызывает во мне благородное презрение, я решительно обхожу
их стороной, или что, по-вашему, я должен был бы теперь делать?
По две
недели жить на берегу озера и не послать хозяйкам шале, в которых обитал, ни
строчки благодарности, а вместо этого время от времени писать симпатичным людям
письма, с адресом, начертанным готическим шрифтом, и обращениями вроде
следующего: «Великодушная дарительница стольких-то порций хорошо приготовленной
жареной картошки…»
Галантность
мало-помалу снова пришлась бы к месту.
Никто не
выглядит глупее и беззаботнее, чем я, но я спрашиваю себя: долго ли еще будет
продолжаться подобное лицедейство?
С прачками
я обращаюсь как с королевами, с маленькими хрупкими школьницами — как с взыскательными представительницами
женской части нашего человеческого и одновременно буржуазного сообщества.
Пристало
ли мне так себя вести?
Я искренне
жалею, что снова и снова с удовольствием позволяю себя дурачить.
Я избегаю
проницательных людей, так как боюсь, что их большое и проникновенное понимание
моей натуры все же, вероятно, окажется недостаточным.
Во мне так
много тончайших догадок!
Я, так сказать,
погибаю от абсолютной невозможности когда-нибудь погибнуть; из-за того, что я
слишком серьезен, я заблудился в садах безалаберности. Сверкающие глаза озер,
сияющие глаза девушек, рассматривающих репродукции картин, выставленных,
например, в витринах книжных магазинов…
Нынче
переулки и улицы пахнут елкой, или, выражаясь изысканнее, источают елочный
аромат, а я, скупердяй, никому ничего не дарю, так как внушил себе, что гожусь
только для того, чтобы брать, принимать из прекрасных рук подарки, а не дарить
самому.
Так и
невыплаченные деньги за пансион изо дня в день все больше меня беспокоят, как и
то, что любимой, которая все же вдруг объявилась, я внушил такое холодное к
себе уважение, что это наполняет меня каким-то спокойным беспокойством и
беспокойным спокойствием.
Каждый
вечер, прежде чем лечь спать, я заглядываю за оконную занавеску — не прячется ли она там.
Не
следовало ли мне быть решительнее?
Ну
разумеется.
Но я стал
очень спокойным, и она тоже.
Как
скромно научилась она одеваться! Просто трогательно.
А вдруг
она тоже когда-нибудь не заплатила за стол? Я, конечно, в этой связи готов
сделать для нее что-нибудь. Нехорошо, что я могу смеяться над столь серьезными
вещами.
Миром
правят деньги и, вероятно, хоть чуть-чуть —
любовь. Но если любовь превращается в ненависть, это напоминает о
невыплаченных деньгах за питание.
С поэтами,
к примеру, нередко случается, что в молодости они великодушно не обращают
внимания на такие пустяки, как необходимость платить за пансион; из любви к
человечеству, по своей жизнерадостности они разучиваются любить деловые
соглашения и уважать важность несущественных дел.
Я счел бы
весьма любезным с ее стороны, если бы она, питающая ко мне столько уважения, в
этом смысле хоть немного уподобилась мне.
Я жестоко
наказал ее, не дав ей повода со мной поговорить, что могло бы обернуться чем-то
вроде романа. Девушки с таким же удовольствием читают романы, с каким они
готовы сами их завести, а я, грешная душа, заинтересован в этом не в той мере,
в какой следовало бы.
Священный огонь любви
удивительным образом вспыхивает во мне только ночью, когда я бодрствую за
письменным столом, но утром, едва я открою глаза, во мне просыпается художник,
верующий в случайное; человек прячется за одаренным танцором, который сам себе
отец, мать, брат, друг и подруга, который полновластно распоряжается
собственными телом и духом и чувствует себя настолько богатым, что использует
современников только в качестве персонажей для игр своей фантазии. Почему я
подчиняюсь себе так беспрекословно? Почему никогда не нахожу себя невыносимым?
Почему терплю такого господина, как я сам? Почему вдруг мне в голову пришла эта
мысль о плате за питание? Можно подумать, что я и впрямь считаю это важным.
Смею
заверить, что лично я почти никогда и ни над чем не смеюсь.
Это он
всегда полон смеха, этот он внутри меня — мастер на выдумки, которого я скрываю в себе, существо не
от мира сего.
(Рукопись
из наследия, 1925)
Из книги «Роза» (напечатана в Берлине в 1925 г.)[18]
Идиот Достоевского
Перевод с немецкого А. Егоршева
Меня неотступно преследуют мотивы романа Достоевского
«Идиот». Я очень интересуюсь болонками. И ничего не ищу с таким воодушевлением,
как барышню вроде Аглаи. Жаль, но ее избранником все равно стал бы другой. Мне
не забыть Мари. Разве уже в молодые годы я не испытывал симпатию к ослам? Кто
представит меня генеральше, подобной Епанчиной? Я тоже вызывал удивление у
камердинеров. Неясно, правда, сумел ли бы я писать так же изящно, как потомок
князей Мышкиных, и получил ли бы я миллионное наследство? Было бы замечательно,
если бы какая-нибудь красавица мне доверилась. Почему я не видел еще
купеческого дома вроде рогожинского? Отчего я не страдаю падучей с
конвульсиями? Идиот был хрупкого телосложения, внешность его особого
впечатления не производила. Славный молодой человек, недаром однажды ночью
перед ним опустилась на колени дама полусвета. Ожидаю, что и со мной, наверно,
произойдет нечто похожее. С двумя-тремя Колями я уже знаком. Доведется мне
повстречать такого, как Иволгин? Вазу я запросто сумел бы опрокинуть —
сомневаться в этом значило бы недооценивать себя. Держать речь столь же трудно,
сколь и легко: все зависит от вдохновения. Люди, которые никогда не
удовлетворены собой, и мне попадались часто. Иному нехорошо только потому, что
он очень уж хочет нравиться себе. Под конец я, вероятно, все-таки окажусь в
заведении Шнейдера. Но сперва надо бы успокоить Настасью. Во мне нет ничего
идиотического, более того, я восприимчив ко всему разумному; сожалею, но герой
романа из меня тем не менее никакой. До подобной роли я еще не дорос и не
претендую на нее, просто иногда чересчур увлекаюсь чтением.
От
переводчика
По мнению Петера Утца (см. статью «Каллиграфия
└идиота“» в журнале Text + Kritik, Heft 12/12a, 2004), Достоевский оказал на Вальзера более сильное
влияние, чем какой-либо другой писатель. Еще в октябре 1906 г. Вальзер писал
Кристиану Моргенштерну по поводу одного из романов Достоевского (названия он не
упоминает): «Достоевского я сегодня дочитал до конца. Если что и способно
увлечь меня сильнее, чем нынешняя осенняя погода, то только такая вот книга,
которую ты читаешь от начала и до конца, до отупения захваченный ею, как
какая-нибудь горничная в театре, высоко на галерке, в восемнадцатом ряду». В
миниатюре «Диккенс» (1911) говорится: «Когда я читал Достоевского, который,
конечно, великий поэт, я чувствовал что-то родное и меня так и тянуло самому
взять в руку перо». В публикуемом ниже рассказе «Ребенок» (1925) рассказчик
характеризует себя такой фразой: «Я один из тех, кто читал Достоевского».
Упоминается Достоевский и в последнем рассказе нашей подборки, «На отдыхе»
(около 1932 г.). Образ князя Мышкина в Германии 20-х годов интерпретировали как
автопортрет Достоевского (именно так воспринимали его, например, Герман Гессе,
Вальтер Беньямин, Стефан Цвейг, Альфред Дёблин, Зигмунд Фрейд). Как бы то ни
было, «идиот» Достоевского — взрослый, сохранивший в себе черты детскости
человек, непредвзято и с чрезвычайной деликатностью относящийся ко всему, что
он видит. Эти черты действительно сближают его с я-рассказчиками в миниатюрах
Вальзера.
В публикуемой миниатюре Вальзер вспоминает рассказ
генерала Иволгина о том, как в поезде одна дама выбросила в окно его сигару, а
он в ответ взял «деликатно болонку», которая принадлежала даме, «за шиворот и
шварк ее за окошко вслед за сигаркой».
Мари
— соблазненная проезжим французом чахоточная девушка из швейцарской деревни,
которую презирали все односельчане. Лишь князь преисполнен к ней сострадания,
которое передается потом деревенским детям.
Осел
разбудил своим криком князя, когда тот въезжал в Швейцарию, и, как рассказывал
потом князь, «…чрез этого осла мне вдруг вся Швейцария стала нравиться, так что
совершенно прошла прежняя грусть».
Камердинер генерала Епанчина удивляется поведению
князя Мышкина, который, приехав в Петербург, с одним узелком пришел на квартиру
к генералу и стесняется пройти из передней в приемную.
«Доверилась» князю Аглая, давшая ему прочесть записку
к ней Гани и сказавшая, что «у него (Гани) душа грязная».
Дом Рогожина «был большой, мрачный, в три этажа, без
всякой архитектуры, цвета грязно-зеленого». Князь говорит Рогожину: «Твой дом
имеет физиономию всего вашего семейства и всей вашей рогожинской жизни», а
Ипполит характеризует тот же дом так: «Дом его (Рогожина) поразил меня; похож
на кладбище, а ему, кажется, нравится, что, впрочем, понятно: такая полная,
непосредственная жизнь, которою он живет, слишком полна сама по себе, чтобы
нуждаться в обстановке».
Келлеровская новелла
Перевод с немецкого А. Егоршева
Недавно, будучи слегка навеселе, мягко говоря, но
ведь людям свойственно стремление изъясняться изысканно, я зашел в один из
наших ресторанчиков выпить кофе, дабы вернуть себе четкость восприятия. Вскоре
я заметил, что напротив меня и довольно близко сидит дама весьма аппетитной
наружности, кушая отбивную котлетку с фасолью. Я начал наблюдать за ней и с
удовлетворением увидел, что она мимикой и тихим покачиванием ноги отвечает на
мои попытки завязать с ней знакомство. Господи, надо же себя чем-то развлекать!
Обоюдные знаки внимания быстро множились. Тут меня осенила мысль — пройтись до
стойки с газетами; тогда я мог бы, подумалось мне, нежно и как бы невзначай
коснуться почитаемой мною особы. Я мечтал, чтобы она милостиво обронила
какую-нибудь вещицу, например, носовой платок, я бы поднял его и подал ей, и
между нами бы возникла более тесная тайная связь. У нее было круглое,
добродушное лицо, украшенное прелестными губками. Какой чувствительный человек,
взирая на такое чудо, не ощутил бы желания к нему прильнуть! В газете, которую
я взял, была напечатана, к моему удивлению, новелла Готфрида Келлера «Сельские
Ромео и Джульетта». Такая игра случая заинтересовала меня, я решил прочитать
то, что он мне подсунул, и так погрузился в чтение, самые разные мысли
настолько заполонили мою голову, что вскоре я совершенно забыл про свое
окружение вкупе с относящейся к нему красавицей. Вокруг меня теперь жило нечто
отрадно-возвышенное, как горный ландшафт, что без всяких усилий с моей стороны
возникало из чудных строк, написанных, казалось, рукой не писателя, но Божьей
милостью поэта. Время от времени я окидывал взглядом зал: обыкновенные люди
сделались в моих глазах проще и значительнее, себя же я ощущал изрядно
помолодевшим — да иначе и быть не могло при встрече со столь благородным
повествованием. Особенно привлекло меня то место, где автор, умело сочетая
серьезность и грацию, как бы мимоходом описывает проклятие, тяготеющее над
человеческой жизнью вследствие присвоения чужого добра. Столь же прекрасным и,
пожалуй, еще более трогательным показался мне эпизод в романтичном трактире,
где подвыпившие бродяги непритворно сочувствуют Френхен и Сали, этим счастливым
несчастливцам, и так же искренне завидуют им — их наивно выставляемой напоказ
взаимной преданности. Я втайне чуть ли не гордился собой, тем, что, несмотря на
уже немалый жизненный опыт, все еще не утратил способности следовать всем
извивам могучей повествовательной реки, то бишь этой самой новеллы, которая
несомненно является частью нашего национального достояния, — следовать,
чувствуя, сколь важна способность подчиниться воле рассказчика и наслаждаться
его рассказом не только для меня, но и для всех моих соотечественников; а
потому, снова посмотрев вокруг, я ничуть не удивился, увидев, что дамы, с
которой я переглядывался, в зале уже нет; я счел вполне разумным, даже
деликатным с ее стороны, что, пока я использовал выпавшую мне возможность
оживить свое сердце и ум, она потихоньку ушла, догадавшись, благодаря женской
интуиции, что я увлечен чем-то более сильным и прелестным, нежели то, что могло
бы выйти из нашего с ней знакомства. Я неумышленно обманул ее ожидания, но мне
было не за что упрекать себя: просто случилось так, что настоящая красота
отвлекла меня от заурядной красивости…
Ибсеновская Нора, или Жареная
картошка
Перевод с немецкого А. Егоршева
Однажды некий актер дебютировал в роли Хельмера. В
пятом акте драмы, прочитав то самое письмо, он улыбнулся, очевидно, не сочтя
ситуацию такой уж трагичной, и сказал как ни в чем не бывало: «Милая Нора, а
знаешь что? Поджарь-ка мне еще картошки!» Публика слушала необычные слова
затаив дыхание. Нора была в ужасе. Как мог ее супруг так внезапно скинуть с
себя облаченьице трусливого резонерства? Зрители заметно забеспокоились.
Немудреное пожелание, высказанное в самый решающий момент, показалось всем
весьма странным, но шикать никто не стал. Говорить о жареной картошке, когда у
автора в пьесе свершается переоценка всех ценностей, это уж слишком. Страстных
речей и реплик Норы — не последовало. Небрежно, как многоопытный светский
человек, Хельмер присел на край стола. «Неужели тебе сейчас правда хочется
картошки, трудно в это поверить», — пролепетала Нора. В своей озадаченности она
была особенно обаятельна. «Как сказал, так оно и есть», — отвечал ее муж.
Зрители на стоячих местах недоуменно качали головами. Вдруг Нора прониклась
прелестью происходящего; публика оторопела. Нора была довольна, потому что
Хельмер сказал нечто неожиданное. Хельмеру не аплодировали, но в итоге он
снискал симпатии всех.
Дядюшка
Перевод с немецкого А. Егоршева
Имея двух дочерей на выданье, фрау Льстицель помнила
и о дядюшке, который мог бы ей очень пригодиться. Дядюшку звали Простофильцель,
и с его простофильством ему жилось хорошо, как под ясным солнышком. А чтобы он
все-таки не заскучал, фрау Льстицель отправила одну из дочерей к нему в дом,
окруженный садом, из которого от зари до зари неслось звонкое-презвонкое
щебетанье. Дядюшка Даритцель непрерывно осыпал хорошенькую гостью подарками: в
нашей истории все, что только годилось для этого, так и летало оттуда-сюда, от
дяди к племяннице. На каждой печатной странице что-нибудь укладывалось и
упаковывалось. В доказательство отсутствия у него душевной неделикатности
дядюшка даже получил от племянницы поцелуйчик-обколдуйчик, мгновенно
воспламенивший его старую кровь. После чего вертихвостка еще и вспорхнула на
колени к нашему Простофильцелю, чуть не тронувшемуся умом от привалившего в
такие-то годы счастья. Неожиданная усладочка, которой удостоила его Ласточка,
подействовала на дядю так, что глаза его стали круглыми и блестящими, как
пятифранковые монеты. Да и самой Шельмочке начавшееся обдядевление пришлось
очень даже по вкусу, но тут дверь в комнату распахнулась и на пороге возник
незнакомец, через секунду-другую оказавшийся перспективным референдарием[19], так
что у объекта дядюшкиного обожания появилась в жизни новая цель. Барышня сразу
поняла, что достойна лучшей участи, нежели быть окончательно опростофиленной,
смело шагнула навстречу своему будущему, а дядюшке и птахам в саду оставалось
только смириться с таким поворотом судьбы.
Разговоры
Перевод с немецкого А. Егоршева
Любящий и незнакомка
Генрих. Не
правда ли, приятно идти по этой дорожке?
Незнакомка.
Когда вы еще только приближались ко мне, я заметила по тому, как вы шли,
заметила по вашей походке — неторопливой, спокойной, явно доставляющей вам
удовольствие, — что вы заговорите со мной. Так оно и случилось, а поскольку я
ожидала этого, то ответила вам.
Генрих.
Было бы неестественно пройти мимо вас молча. Рядом река, на деревьях ни один
листик не шелохнется, все словно приглашает к разговору. Я был уверен, что вы
остановитесь и позволите мне какое-то время сопровождать вас. И все-таки — не
причиняю ли я вам беспокойство?
Незнакомка.
Ничуть. Вы всегда гуляете один?
Генрих. У
вас нежные ручки, изящные ножки. Но, видит бог, девушкам незачем бояться меня.
Я не принадлежу себе, никогда не гуляю один, я закован в цепи, но при этом
слишком счастлив, чтобы причинить кому-нибудь зло. Моей постоянной спутницей
является некая особа, которая, правда, нисколько не заботится обо мне. Зато ее
суть и ее внешний облик витают вкруг меня. Она постоянно разговаривает со мной,
подчас весело, но всегда серьезно, ибо иной тональности я не допускаю. Она у
меня такая, какой мне нравится ее мыслить. Я делаю с ней, что хочу, нередко
гоню ее прочь, совсем не опасаясь потерять. Знай она, как она мне мила и как я
с ней обращаюсь, она бы возмутилась, но разве может она запретить мне думать?
Малейшая мысль, связанная с нею, укрепляет меня. Вы отдаленно схожи с моей
неизменной спутницей, вероятно поэтому я и отнесся к вам с доверием.
Незнакомка.
С кем же я повстречалась?
Генрих. С
любящим.
Незнакомка.
Верю — судя по вашей откровенности.
Генрих.
Она вас ранит?
Незнакомка.
Не должна бы — и все же да. Я ведь сама хотела завязать знакомство, но вы
предпочитаете общество другой. Я же надеялась, что могла бы стать для вас
чем-то.
Генрих. Вы
мне нравитесь.
Незнакомка.
Оттого, что вы рассказали мне о своем счастье?
Благородный и утонченная
Утонченная.
Увези меня наконец!
Благородный.
Сделать это я тебе действительно обещал, но теперь уже не верю в себя. Странно,
ночь великолепно подошла бы для похищения. Все приготовления сделаны, ты,
кажется, готова к отъезду, все необходимое упаковала, да только живем мы не в
романтические времена. Бегство уместно в опереттах и прочих представлениях, мне
оно ни к чему. Бегут больные люди; я здоров и бодр, вижу преимущество для себя
не в том, чтобы бежать, а в том, чтоб остаться. Скажу тебе прямо: мне не
нравятся надежды, которые облекаются в громкие слова и находят отзвук в игре
воображения. Эхо обманчиво, виды на лучшее будущее ослепляют. Там, где человек
находится в данный момент, где он вынужден проявлять скромность, тоже есть
пространство для видов на будущее, там тоже обновляются милые сердцу залы,
озаренные блеском несущих радость огней. Не говори, что я не испытываю к тебе
никаких чувств и лишен отваги. Просто жизнь здесь кажется мне такой же
прекрасной, как и в любом другом месте; в чужих краях не заманчивей, чем в
родных пенатах. Не правда ли, вас, девушек, часто привлекают, сбивая с толку,
всякие дерзкие предприятия? Конский топот, чужие лица и голоса, бедное
пристанище, а то и нападение в ночи — все это восхищает вас, и вы охотно
внушаете себе то, чего нет, а крупицу заслуженного счастья подменяете
иллюзиями. Со вчерашнего дня, нет, уже несколько дней я знаю, что такое
счастье.
Утонченная.
Ах, поэтому…
Благородный.
Зачем быть вместе нам, одинаковым? Люди, наделенные схожими чувствами, могут
служить опорой друг другу лишь в своих заблуждениях. Наш благородный замысел
кажется мне банальным. Нынче одна женщина одарила меня улыбкой, и этого
хватило, чтобы я постиг тайну жизни.
Утонченная.
Что это за речи?
Благородный.
Я нахожу человека благородным, если у него имеются основания доверять себе и
тем, кто его окружает, без всяких оговорок.
Утонченная.
Настоящий рыцарь так никогда не скажет.
Благородный.
Но скажет тот, кто многое понял и радуется этому, тот, у кого легко на душе.
Утонченная.
Ты ведь раньше хотел быть похитителем и позволил мне соблазнить тебя.
Благородный.
Та женщина думает обо мне, и, следуя своему предназначению, я должен стараться
быть таким, каким я вижусь ей.
Утонченная (про себя). Теперь, когда он искренен, я в самом деле его люблю.
Прежде я разыгрывала из себя утонченную даму, он — благородного рыцаря, но мы
изменились, отныне его сердце принадлежит другой. Она добилась того, чтобы
некоторые ее качества стали для него святыней. Теперь у меня раскрылись глаза!
Он жаждет ласки. У него нет более высокой цели, чем осчастливить ту женщину.
Внезапно я все поняла, узнала его и себя — но поздно… (Удаляется.)
Одинокий
Неизвестно, сидит он или стоит
Одинокий.
Где-то вдали раскинулись озера, я вижу, как они блестят. В аллеях ничем не
нарушаемого одиночества шепчутся листья. В памяти моей мгновенно оживают
картины, которые я видел, стихотворения, которые читал. В тишине я разыгрываю
из себя важного господина. Хотелось бы мне быть среди людей? Гм, почему бы и
нет? Но я нахожу, что общение не оставляет места для мыслей. Праздные беседы
докучливы. Прелесть говорения в разговоре легко теряется. Хотя по дружеской
беседе я тоскую. Как же человек неблагодарен! Благодарит, только когда хочет
добиться чего-то еще. Презирает то, что имеет. Прекрасна духовная свобода
одинокого, его мысли сразу обретают зримые, телесные очертания, для человека
мыслящего не существует непреодолимых расстояний. Не видит он и разрыва между
поколениями. Он сам проводит нравственные границы, он говорит с живыми и
умершими. Те, кого мне недостает, тоже скучают без меня; они еще помнят, каким
жизнелюбом я был когда-то. Я и сейчас не боюсь ни шума, ни тишины. Опасаться
следует лишь самих опасений. Вместо того, чтобы побывать на двадцати концертах,
я иду на один, и тогда услышанное мощно звучит в залах моей памяти. Взвешивать
слова, оценивать их воздействие болтун разучится скорее, нежели человек
молчаливый. Ручьи с серебряным узорочьем пены стекают, дивно журча, по горному
склону безмятежного воображения. Воображаемую жизнь я ставлю выше реальной.
Кому придет в голову укорять меня за это? Я еще мальчиком любил мечтать; я то взрослел,
то опять становился ребенком. Жизнь как холмистая местность с подъемами и
спусками, но значимой она остается всегда. Совсем не там, где ведутся разговоры
о чем-то значительном, жизнь впечатляет сильнее всего. Бесконечные рассуждения
о каком-то предмете умаляют сам этот предмет, постоянно высасывая влагу из
своего источника. Пустопорожние беседы утомляют. Зато одинокого прошлое и
настоящее радуют в равной мере. Если бы я захотел заплакать, как дурно
выглядело бы это в обществе. Здесь же я могу плакать сколько угодно. Только
здесь я узнал, как прекрасны слезы, как это прекрасно — расчувствоваться до
глубины души. Где еще мог бы я позволить себе посетовать на гордыню, спуститься
со своим высокомерием, словно по ступеням парадной лестницы, в низины раскаянья,
повиниться перед подругой, услаждать себя просьбами о прощении и
самоуничижением? Кто, кроме одинокого, отважится проявить подобную слабость? И
кого такая отвага укрепит больше, чем одинокого? Досада всегда рождается из
необходимости притворяться, совершенно чуждой моей натуре. Предоставьте мне
быть таким, каков я есть! Что ж, я лишаю людей, вступающих благодаря своей
деятельности в разнообразные связи, моих знаний, моей прирожденной веселости,
моего умения сглаживать углы и улаживать споры. Но, может быть, достаточно
добрых дел делают другие люди: тот, кто им доверяет, уже за одно это
заслуживает прощения. Должен же существовать и человек нерадивый, радостно
верящий, что он никому не причиняет вреда. Вокруг него плещется нескончаемо
обновляющееся море. А в тихие часы он слышит пение первобытного потока. Пытаясь
вернуться к своим истокам, такой человек расширял себя, как набирающая силу
река. Он вовсе не избегает людей. Как желал бы он — я — пробуждать симпатию в
людях, как хотел бы войти на равных в их круг! Но, думаю, я и так делал все,
что мог сделать, оставаясь самим собой: я всегда был готов пойти навстречу…
Ребенок (III)
Перевод с немецкого Т. Баскаковой
Увы, он был только школяром, учеником, ребенком.
Авторитета не имел, зато имел любимую, у которой были губки и загадочный
взгляд, коими она ребенка пока что примерно «наказывала». Дети ведь, в
сущности, заносчивы; их надо заранее осаживать. Этот ребенок с самого начала
перед любимой робел. Он бы охотно завел себе мандолину или еще какой инструмент,
дабы песнями восхвалять свою госпожу. Теоретически он осыпал ее подарками, на
практике же оставался излишне бережливым, излишне экономным, мелкобуржуазным.
Любой ребенок в мыслях всегда очень храбр; перед действительностью же он
дрожит, деликатно воздерживаясь от выполнения того, что задумал. Наш ребенок
отличался нервозностью собаки, ну, скажем, левретки. Когда он прыгал вокруг
своей госпожи, ничто не могло сравниться с его удовольствием. Когда-то этот
ребенок был мужчиной и выглядел вполне по-светски; но люди повсюду замечали в
нем черты детскости, отчего он и не мог добиться успеха, несмотря на
имитирующие уверенность жесты. Он, однако, совершенно не знал уныния, по
крайней мере длительного; и смеялся над насмешками более сильных, чем он.
Глумление над ним и безлюбие других его осчастливливали. Что тут поделать?
Ребенку уже исполнилось сорок, даже, если быть точным, немного больше; но мы
пощадим его, не будем доискиваться правды, ведь не обременяем же мы такими
правдами барышень. У него были нежные глаза, как у лани, и поначалу он
неосмотрительно принимал из нежных женских ручек все что угодно, но потом
решил, что впредь будет осмотрительнее с приниманием, будет скорее расточать,
нежели прикарманивать. Потому что тот, кто предпочитает последнее, может нарваться
на упрек в дармоедстве. Был ли ребенок прежде более энергичным? Некоторые
полагают, что да; другие говорят, мол, он всегда оставался похожим на самого
себя. Раньше, к примеру, он писал толстые книжки, то бишь, сочиняя, окидывал
взглядом уже пережитое; теперь же, когда ему указали на необходимость
продолжения жизни, он поначалу не умел найти для этого подходящей формы.
Поскольку с романом дело затягивалось, в нем, ребенке, обличали лентяя.
Утверждали, будто он невероятно инертен, и повсюду распространился слух, что,
мол, у него нет сердца, хотя сердце его никогда еще не было так широко
распахнуто. Неужто свою образованность можно доказать, лишь имея в кармане
подготовленные к печати рукописи? Ребенок, правда, и в самом деле терял
устрашающе много времени на поддержание в себе внутренней готовности к
услужению и на любовь. Упомянутую особу он называл «мамой» — одна из черточек,
свидетельствующих о его незрелости. Но мы вынуждены признать: он и не притязал
на то, чтобы в нем видели человека зрелого. Время от времени он вел себя просто
нагло. Брать ли его под защиту? Нам это и в голову не придет. Разве такой
нуждается в защите? «Ты, когда-то привлекавший всеобщее внимание, постоянно
доказывавший, что у тебя умнейшая голова, красивейший почерк, — как несущественно
ты теперь тут стоишь! Меня, на твоем месте, это бы очень расстроило. Возьми
себя в руки!» Так говорил с ним один его бывший однокашник. Ребенок обиделся,
хоть и совсем чуть-чуть, и с той поры с упрекнувшим его обращался холодно. Ведь
бывают случаи, когда кому-то продвижение дается нелегко, и что тогда происходит
с пониманием? Понятны людям только успехи, неспособность преодолеть препятствие
подвергается осмеянию. В присутствии любимой, к примеру, ребенок именно потому
не мог вымолвить ни слова, что наготове у него было множество слов и он хотел
высказать ей всё сразу, вывалить в одну кучу всë, что у него накопилось. А
в результате только молча смотрел на нее; и ей, надеявшейся, что он будет
забавным, конечно становилось скучно. Но был ли он забавным когда-нибудь
прежде? Те, кто близко знал его, могли ответить на этот вопрос как
утвердительно, так и отрицательно. Он с давних пор сознавал, что лишь в
исключительных случаях способен вести себя как компанейский человек. Прежним
подругам он был симпатичен, поскольку умел найти применение не только их
губкам, но и ушам. Молчание бывает не менее приятным, чем говорение. Находились
такие, что почитали своим долгом растормошить его, прибегая, например, к
выражениям вроде «само собой» или «это и ребенку понятно», вероятно,
подразумевавшим, что он должен смотреть на все зорче. Ребенок наблюдал за ними
и замечал, что каждый человек обтянут собственной кожей, он находил такое
наблюдение всемерно успокоительным. Ребенок вечно ходил растрепанный и часто
являлся неумытым даже в места с самой лучшей репутацией; он поступал так не по
бедности, а из кокетства. Противники его об этом догадывались, но ребенок
внутренне не имел врагов, а потому и вовне переносил их присутствие играючи.
Предполагала ли его «любовь» бездейственность? Он любил в первый раз. Его дама
не одаривала его ни малейшими милостями, но он в таковых и не нуждался. С
детьми, кстати сказать, сладить порой тяжело. Я придерживаюсь мнения, что о них
и не надо слишком беспокоиться, потому как они весьма требовательны, и когда
стараешься их понять, пойти им навстречу, это их больше сердит, чем
успокаивает.
Ребенок однажды по какому-то поводу написал
следующее:
«Да, я человек плохой, то бишь утонченный,
образованный. Люди утонченные вправе быть плохими. Только невежды чувствуют,
что обязаны быть порядочными. Чтó я сделал одной канцеляристочке? Всего
лишь не признал, что она кругом права. А она так рассердилась, что заболела.
Другая молодая красотка желала, чтобы я ее буквально боготворил. А поскольку я
не отнесся к этому с пониманием, дела ее покатились под гору, тогда как сам я,
по моим ощущениям, оставался на высоте. Я кланяюсь дамам обычно для того, чтобы
никогда более с ними не знаться, и таким образом распространяю повсюду
неудовольствие. Неудовлетворенность других людей доставляет мне истинное
удовлетворение; их ссоры приносят мне покой. Как пошлы радостные лица; как
забавны серьезные! Порой я влюблялся в какую-нибудь барышню, потому что она
казалась мне ограниченной. В глупости есть что-то очень привлекательное. Я тот,
кто не знает в точности, что, собственно, такое он есть. Иногда я бываю
чувствительным, как барышня. Но мне скучно слушать рассуждения о пейзажах и
тому подобных вещах. Люди культурные должны понимать, какая это дешевка —
ронять реплику «восхитительно» по поводу произведения искусства. Похвалы всегда
кажутся дурацкими. Восторженность порой почти равнозначна глупости! Счастливые
прямо-таки напрашиваются, чтобы их не любили. Разве не бесстыдство — так
чваниться своей радостью, так непринужденно сверкать глазами? Ведь веселость в
любую минуту может догореть дотла. Людям следовало бы быть сдержаннее в
проявлениях удовлетворенности. Услужливым я предпочитаю быть там, где от меня
этого не ждут, а не там, где люди почему-либо полагают, будто мне это доставляет
удовольствие. Никто не вправе вести себя со мной так, будто он меня знает.
Когда я понимаю кого-то, я же не говорю ему об этом в лицо; это было бы
неделикатно и расстроило бы моего визави. Образованность и ум — вовсе не одно и
то же. «Фрейлейн, вы уже обзавелись своим Пфицнером?[20]»,
услышал я чей-то вопрос. На ту, к кому обращались, вопрос, кажется, нагнал
скуку. Женщину-не-поймаешь-на-удочку-умствований; да и сама она таким способом
никого поймать не способна. Не так давно некто из расположения ко мне меня
обругал. Его разозлила моя невозмутимость. Проявляя скромность, можно почти
убить своего собеседника. Ироничность порой освобождает, порой бывает
мучительной. Я один из тех, кто читал Достоевского. Одна женщина, поскольку я
не старался ей угодить, объявила меня сумасшедшим. В будущем я намерен
поступать с другими так же. С высокомерными я сам становлюсь высокомерным;
скромные ошеломляют меня. За скромностью угадывается сила. Порой я бываю
пошловатым, но никогда — долго. Ничто так не настраивает меня на радостный лад,
как необходимость собраться с силами. В этом волшебном мире мы живем лишь
однажды. Иногда нечто заурядное бывает совершенно волшебным. Избыток музыки не
полезен для здоровья, как и избыток учтивости. Многие считают меня
избалованным, хотя меня еще не целовала ни одна барышня. А недавно я увидал
одного мальчика и сразу захотел служить ему как друг или воспитатель, так
сильно понравилось мне его лицо. Он был похож на мою любимую, и я не мог
отвести взгляд. Меня радует и кажется чудом, что у меня есть любимая; я нахожу,
что это очень разумно с моей стороны. Разве любимая — не замечательное
оправдание для многого? Чтобы жениться на ней, я слишком стар и слишком молод,
слишком умен и слишком неопытен. Но если этому все же суждено случиться, я не скажу
«нет». Бывает, люди слывут дельными лишь потому, что поднимают много шума — это
доказывает важность поверхностного. Выдавая себя за человека поверхностного, я
могу снискать расположение людей. Их можно привлечь на свою сторону с помощью
легкомыслия. Человек, когда любит, ведет себя так, что становится недостойным
любви; потому-то так часто любящие не могут прийти к согласию. Любовь не
оказывает столь сильного воздействия, как видимость любви. Эдит обращается со
мной как с глупым мальчишкой. Но чтó есть привязанность к женщине, как
не глупомальчишество? Она по праву разыгрывает роль строгой мамочки, поучает
меня, находит мое поведение неприличным. Уподобляется учительнице музыки,
высокомерной и немного лукавой. Я ее ужасно люблю. Ощущения представляются
разуму ненадежными. То, что одобряется разумом, душа не особенно ценит; что
разум рекомендует, то отвергается сердцем. Как же ты, сердце, уже сотни раз в
тишине одаривало меня всеми богатствами Крëза! Она прогнала меня прочь, я
навеки принадлежу ей, я ее больше не увижу… Любой ребенок находит счастье в
послушании».
Сахарочек
Перевод с немецкого Т. Баскаковой
В Берлине я как-то видел в синематографе детский
фильм на сюжет из калифорнийской жизни. А недавно, естественно, опять пошел
погулять.
Мне повстречался качающий
головой, и я вроде бы услышал, как он пробормотал: «Не надо так». Это на время
погрузило меня в глубокую задумчивость.
Какими большими и кроткими выглядели альпийские горы,
вздымавшиеся за ближайшим пригорком! Не правда ли, ведь и Карл Штауфер[21],
оказавшись в парке Бельвуар, уже не уделял должного внимания ни, в первую
очередь, себе, ни, далее, своей покровительнице? Он просто чувствовал себя
хорошо, очень хорошо, рядом с ней. Но беззаботным всегда человек может только —
казаться.
В общем, я вернулся в трактир и сразу же отыскал для
себя занятие: помог подавальщице завязать фартук.
Что за прелесть была та скамеечка посреди
предвесеннего ельничка! Будь она из марципана, я бы ее вмиг проглотил. Она так
меня воодушевила!
Стоя над ручьем на мосточке, я думал о Хедели, моем
ангелочке; сидя под пихтой на травке, вспоминал мою милую Анхен. Кошка
гениально перемахнула через живую изгородь. Куры расхаживали по поблекшей
лужайке, клевали корм…
Ах, я надеялся исправить
дурное настроение, но даже и это дело не довел до конца.
Может, в ближайшее время схожу к пансиону для
девочек: коли приходится прыгать через скакалку, поищу себе хорошую погонялку;
кстати, подумалось мне, не так уж и важно, где автор публикует свои вещички,
это как с курочкой: главное — чтобы приносила яички.
Меня всегда мало читали — будь то у нас или за
границей; однако находятся любители, которые ценят именно это. Умел же Фреголи[22]
приводить публику в восторг одним лишь искусством волшебных превращений…
Здесь, в окрестностях Берна,
много красивых ландшафтов. Крестьянский парень предложил мне стакан вина.
Прогуливаясь, я видел выжуравливающих с боковых дорожек пешеходов: люди не хуже
журавлей умеют стоять на одной ноге, но только не дольше секунды.
Фрикадельки с горчицей, на мой вкус, были
восхитительны, что не помешало мне придумать такое: «Рассказ от первого лица не
понимай буквально; не путай подлинное я и образ фигуральный». Интересно,
в каком возрасте человек стареет настолько, что уже не получает удовольствия от
рифмоплетства?
Вскоре после этого мне дали кусочек сахара. Издатели
поступают мудро, приманивая авторов, которые что-то представляют собой не
только в литературе, но и в жизни.
Искусство быть забавным сводится к умению находить
забавной забавность других. Прежде чем сесть за письменный стол, я всегда долго
и тщательно привожу себя в порядок. Заняться перед работой гимнастикой тоже
небесполезно.
За ужином я напропалую ухаживал за одной дамой; муж
ее разозлился и начал меня подкалывать. Но я прилагал усилия, чтобы не
вдумываться в его слова.
В знакомом кабаре танцевала обгипюренная танцовщица.
Волны вуалей взвихривались вокруг нее. И на какое-то время я убедил себя, что
нахожусь в Бирме.
Одной девочке я сказал: «Ты еще ребенок, я тоже
ребенок, но большой, согласна?» Она кивнула. Между прочим, я знаю сорт сигарет,
которые помогают разыгрывать из себя барина и вдобавок источают сказочный
аромат. Вчера после полудня я вынул такую сигарету из пачки, но курить не стал:
упражнение в самодисциплине. Кто ни в чем себе не отказывает, никогда не сможет
по-настоящему радоваться. Я услышал, как игрок за ломберным столиком произнес:
«Выкладывай свою даму», в то же время на улице настоящие дамы совершали
вечерний променад.
Мне рассказывали об одной богатой и вечно недовольной
матроне: она охотно делилась своим плохим настроением, а вот деньгами — ни с
кем и никогда.
Тот сахарочек я подбросил высоко в воздух. И, когда
он исчез, почувствовал облегчение; больше того — самодовольное умиление.
Как развевались на голубом ветру распущенные волосы
женщины, выглядывавшей из великолепного окна! Внизу прошел кто-то, похожий на
романтического героя, на человека из семнадцатого столетия…
Вскоре он уже ласкал эту женщину, касаясь ее затылка
и шеи так, будто рука его скользила по выпуклости пивного бокала; в довершение
сходства звенели колокола, и он сидел с нею рядом и ни о чем не думал — или,
разве что, думал о том, чтó из всего этого выйдет потом. О, лишь бы
только Божественное никогда нас не покидало!
Павиан
Перевод с немецкого Т. Баскаковой
Приятно (но в каком-то смысле
и бессердечно) рассказывать историю, в которой идет речь о том, как однажды
одному павиану пришла в голову мысль заглянуть в кофейню, провести там
часок-другой. На голове, отнюдь не лишенной интеллекта, павиан носил жесткую
шляпу (впрочем, не помню: может, и мягкую, с опущенными полями), а на руках —
элегантнейшие перчатки, еще недавно украшавшие витрину модного магазина. Костюм
на павиане тоже сидел безупречно. Произнеся несколько ловко закрученных, легких
как перышко фраз, которые сами по себе заслуживали внимания, однако его,
павиана, слегка компрометировали, он прошествовал в чайную залу, наполненную,
словно шорохом листьев, приятной музыкой. Павиан сперва не мог решить, где ему
лучше устроиться — в скромном ли уголке или, отбросив церемонии, прямо в
середине залы. Наконец он предпочел последнее, подумав, что для павианов, если
у них хорошие манеры, вполне простительно желание показать себя. Меланхолично,
но в то же время и радостно, не сознавая, зачем он это делает, и все-таки ощущая
некоторую робость, павиан стал оглядываться вокруг и обнаружил немало
хорошеньких девичьих мордашек с губками-вишенками и щечками, словно
вылепленными из взбитых сливок… И вот, еще не успев описать, как кокетливые
глазки и сладостные мелодии соревновались, пытаясь превзойти друг друга, я,
рассказчик, уже умираю от нетерпения сообщить вам, что павиан вдруг совсем
по-домашнему, попросту спросил у подошедшей кельнерши, можно ли ему почесаться.
«Как вам будет угодно», — доброжелательно ответила та, и наш кавалер (если он
заслуживает такого названия) тут же воспользовался полученным разрешением,
истолковав его в столь расширительном смысле, что некоторые из наблюдавших за
этой сценой дам засмеялись, а другие отвернулись, лишь бы только не видеть ту
пакость, которую он извлекал из своей шерсти. Тем не менее одна миловидная дама
подсела к его столику, и он завел с ней учтивую беседу: заговорил о погоде,
потом о литературе. «Это необыкновенный человек», — подумала она, когда он
подбросил в воздух и ловко поймал на лету свои перчатки. Закурив, он сложил
губы в восхитительную гримасу. Было приятно смотреть, как светлая сигарета
контрастирует с суровой расцветкой его лица.
Но тут на пороге — как
героиня романса — появилась Пресьоса[23]
со своей тетушкой-померанцем. И с этого мгновения душевному покою павиана
пришел конец, ибо никогда прежде ему еще не доводилось испытать, что такое
любовь. Зато теперь он познал ее. Всякие глупые пошлости разом выветрились у
него из головы. Твердым шагом он подошел к своей Избраннице и попросил ее стать
его женой, сказав, что иначе натворит невесть что, — уже по одному этому вы
можете догадаться, каким, в сущности, ребенком он был. Молодая дама ответила:
«Проводи нас до дому. В мужья ты вряд ли годишься. Но если сумеешь вести себя
хорошо, будешь каждый день получать от меня в награду щелчок по носу. Э, да ты
просто сияешь от счастья! Ладно, это я тебе разрешаю. Отныне долг твой —
заботиться о том, чтобы я не скучала».
Проговорив все это, она
поднялась — с таким самоуверенным, исполненным достоинства видом, что павиан,
сам того не желая, рассмеялся, за что и получил от нее пощечину.
Когда они добрались до дома, Прекрасная Еврейка,
предварительно отослав взмахом руки тетушку, присела на нарядную софу с
позолоченными ножками и попросила павиана, который стоял перед ней в
непринужденной позе свободного художника, рассказать ей, кто он, собственно,
такой, на что наш герой, воплощение всего лучшего в павианстве, ответил:
— Прежде, на Цюрихской горе, я писал стихи, которые
теперь презентую своим почитателям уже в напечатанном виде. И хотя ваши
несравненные очи пытаются низринуть меня в бездну унижения и отчаяния, чему
случиться совершенно невозможно, ибо взгляд ваш всегда только помогает мне
воспарять к горним высям, упомяну еще, что в былые времена я часто наведывался
в лес к моим подружкам-елям, смотрел на их кроны, отдыхал на подстилке из мха,
пока не уставал от собственной бодрости и не переходил от веселости к
меланхолии…
— Бездельник! — бросила ему Пресьоса.
Друг дома — а он уже
воображал себя таковым — продолжал:
— Однажды я оставил неоплаченным счет от зубного
врача, полагая, что, несмотря на этот дурной поступок, все у меня в жизни
сложится хорошо; а еще мне случалось сидеть у ног дам из самого благородного
общества, и они проявляли ко мне благосклонный интерес. Сверх того могу
сообщить вам, что по осени я обычно собирал яблоки, весной рвал полевые
цветочки и некоторое время прожил там, где вырос поэт по имени Келлер, о
котором вы вряд ли слышали, хотя должны были бы…
— Как вам не стыдно! — возмутилась Милостивая. — Мне
следовало бы обездолить вас, прогнав прочь, но так и быть, по первому случаю
прощаю. Однако ежели вы еще хоть раз позволите себе подобную неучтивость, вы
навсегда лишитесь счастья дышать вблизи от меня, одним со мной воздухом, и никакие
жалобы не изменят сего решения. А теперь — продолжайте.
Он возобновил свой рассказ и сообщил ей следующее:
— Я еще никогда не приносил ради женщин
сколько-нибудь серьезных жертв, потому они и ценили меня. Да и вы, Фрейлейн,
судя по всему, проявляете снисхождение ко мне, этакому наивному простофиле,
который с давних пор именно для того и дерзит дамам, чтобы они сперва на него
гневались, а потом милостиво прощали обиду. Знаете, как-то раз я отправился в
качестве посла в Константинополь…
— Не завирайтесь, господин Хвастун…
— …и по пути, на вокзале, увидел придворную даму, то
есть увидел ее как раз другой, но я ехал с ним в одном купе, и он поделился со
мной своими впечатлениями, которыми я теперь намереваюсь попотчевать и вас —
правда, попотчевать лишь в переносном смысле, ибо никаких настоящих угощений
здесь нет, как бы мне ни хотелось их отведать (ведь после того, как я
продемонстрировал вам образцы своего красноречия, у меня, по правде сказать,
зверски разыгрался аппетит).
— Так сходи на кухню и принеси нам обоим чего-нибудь
поесть, а я пока почитаю твои стихи.
Он поступил, как ему было велено, направился в кухню,
но не сумел ее отыскать. Или он все-таки туда попал, но ничего съедобного не
нашел? Здесь в тексте записок, которым я располагаю, очевидно, имеется пробел.
Он вернулся к Пресьосе, которая между тем успела
заснуть над его стихами и небрежно раскинулась на софе, словно обольстительница
из восточной сказки. Кисть ее руки, свисавшая вниз, напоминала кисть винограда.
Он всего-навсего хотел сказать, что непременно разыщет кухонные запасы, пусть
даже первый его поход закончился неудачно; и еще, может быть, хотел поделиться
со своей избранницей тем, как долго, долго — вплоть до самой их встречи — душа
его оставалась немой; однако неодолимый порыв заставил его приблизиться к
Брошенной-на-произвол-судьбы. Он несколько мгновений простоял перед
Забывшейся-сном, потом опустился на колени у алтаря Красоты и поцеловал, почти
не касаясь губами, руку, похожую на младенца Иисуса — слишком восхитительную,
чтобы он мог потревожить ее хотя бы дыханием.
Пока он благоговействовал
(хотя никому из знакомых даже и в голову не пришло бы, что он на такое
способен), веки ее медленно поднялись. Она о многом еще хотела его расспросить,
но вдруг, забыв все вопросы, сказала:
— Ты кажешься каким-то
неправильным павианом. Признайся, ты, случаем, не монархист?
— Почему я должен быть монархистом?
— Я подумала, ты так снисходителен к моим капризам —
и, сверх того, любишь порассуждать о придворных дамах…
— Я просто хотел быть учтивым.
— Что ж, этого у тебя не отнять.
На другой день она пожелала узнать от него, как это
некоторым удается быть счастливыми. Он дал ей поразительный ответ. Потом она
попросила: «Подойди, я продиктую тебе письмо». Пока он писал, она заглядывала
ему через плечо, проверяя, правильно ли он ее понимает. О, как проворно он
писал и с каким вниманием, навострив уши, вслушивался в каждый произносимый
слог! Оставим же их заниматься корреспонденцией…
Ее какаду расхаживал по клетке, раздуваясь от
гордости.
А Пресьоса думала о чем-то своем…
Парсифаль пишет своей подруге
Перевод с немецкого Т. Баскаковой
Я внутренне еще так молод, писал Парсифаль подруге, и
потому пренебрегаю многими важными вещами, читаю какие попало книжки, мимоходом
завязываю знакомство с первым встречным. Со мной происходит то же, что и со
всеми: мы все с куда большей охотой уделяем внимание другим, нежели самим себе,
даже беспокоимся о других, потому что прекрасно видим их ошибки. Мои же ошибки
больше заметны другим людям, чем мне самому, и я становлюсь предметом их, этих
людей, пересудов, а они — моих. Мне еще ни разу не приходилось думать о себе
плохо. Убеждение в том, что я чего-то стою, никогда меня не покидает. Правда,
ты и другие хотели бы поколебать эту мою уверенность, но не могу же я притворяться
не тем, кто я есть, только чтобы доставить вам удовольствие. Это было бы с моей
стороны непорядочно. Поскольку мысли о твоих прелестях подталкивали меня к
тому, чтобы пуститься в пляс, я в конце концов грохнулся об землю, попал в
больницу и вместо того, чтобы известить тебя об этом, позволил себе просто
блаженствовать в непрерывном мысленном пребывании-с-тобой. Ты всегда оставалась
рядом, смотрела на меня… Может, именно любовь есть худший враг любви. Ведь
из-за своей верности я проявил неверность, из любви к красоте повел себя
некрасиво — и, осознав это, уже не осмеливался тебя навестить, а только бродил
вокруг, духом и душою глубоко тебе преданный и вместе с тем комфортно от тебя
отстраненный. Видишь ли, дорогая подруга, это действительно так: мне не
хотелось возвращаться к тебе, потому что ты уже успела подарить мне столько
счастья — и теперь могла бы потребовать назад то, что я за время нашей разлуки
привык считать своим. Выражаясь вульгарно, я понял, что с меня довольно: мои
помыслы были в такой мере полны тобою, что в твоем реальном присутствии я более
не нуждался. Кроме того, я стыдился тебя, поскольку слишком много о тебе думал.
Сейчас меня так и подмывает познакомиться с другой женщиной, чтобы
восхитительно ее обмануть, оказав ей те знаки внимания, на которые вправе
претендовать одна ты. Разве ты не отнимаешь у меня способность к простым
житейским радостям, не ставишь на мне клеймо не уверенного в себе ребенка?
Любовь делает человека ребячливым, а вправе ли я позволить себе так
опроститься? Простецом чувствовал я себя когда-то перед тобой — потому и не
решался к тебе вернуться, а вместо того прилагал все силы, пытаясь вновь
отыскать путь к самому себе. Что ж, постепенно я перестал оплакивать нашу
разлуку. Забыть тебя я не смогу никогда, но не могу и принудить себя
пренебрегать ради тебя всем тем, что меня окружает. В противном случае пламя
моей страсти стало бы удручающе однотонным. Позволительно ли допустить, чтобы
только одно чувство неизменно накрывало меня своей тенью, уместно ли позволять счастью
делать меня несчастным? У меня ведь есть обязательство — следить, чтобы
собственные мои способности не угасли. Ради тебя я не вправе пренебрегать
правилом, согласно которому каждый человек должен оказывать уважение другим,
производя на них впечатление, которое им приятно. Несчастная жертва крушения
взаимного чувства не доставит удовольствия никому, да и сам я не отношусь к
числу тех, кто охотно принимает чужую жалость. Я люблю тебя, ты принадлежишь
мне, и поскольку ты мне принадлежишь, я не очень нуждаюсь в том, чтобы тебя
видеть. Зачем, в самом деле, суетиться, стараясь руками ухватить то, чем ты и
так несомненно владеешь? Ты ведь удовлетворила мой аппетит навсегда, так много
всего подарила, так много позволила взять… похоже, мне нечего больше у тебя
просить. Какой глупец пожелал бы долить воды в сосуд, который, как он видит,
уже до краев полон? Короче, ты стала в моих глазах слишком совершенной, чтобы
стремиться к тебе, и я вознес тебя на такую недосягаемую высоту, что уже и не
уповаю на наше совместное блаженство. Да и вообще — с небожителями я
предпочитаю не связываться, я не хочу оказаться в положении, которым ты
неизбежно станешь злоупотреблять. Полагал ли я когда-нибудь, что ты умна? Ни в
коем разе. Но я и сейчас еще не пресытился тобой, хотя если раньше ты смеялась
над моей мнимой скромностью, то теперь мое поведение смущает, пугает тебя — и я
охотно тебе это прощаю; потому что, несмотря на мою готовность к
самопожертвованию, во мне живет желание, чтобы меня уважали. Пусть даже это
желание неоправданно велико, но, раз уж оно есть, я должен с ним считаться. И
последнее: какую-то часть во мне может осчастливить только пренебрежение
счастьем. Отвергая тебя, Красавица, я молю Господа о прощении; но, как бы
мучительно я ни тосковал по тебе, терпеть зависимость от тебя было бы еще хуже.
Я не могу доверить себя никому, кроме меня самого, ибо только я сам умею собой
управлять, а значит, и подчиняться мне дóлжно только себе.
Дети и маленькие дома[24]
Перевод с немецкого Т. Баскаковой
Недавно шел снег, а я как раз бродил по городу.
Вокруг было так красиво, так тихо. Всякая мысленная мелочь выпадала из памяти в
сознание, словно снежинки, неустанно летевшие к земле, которая, понятное дело,
еще не промерзла. Было очень приятно идти мимо садов и домов, и внимание мое
привлекли несколько лачуг, одна из них — с наполовину развалившейся кровлей.
Фасады казались внушительными — нет, такого про них не скажешь, но, во всяком
случае, на вид еще вполне крепкими. На одном из домиков красовалась надпись:
«Если в мире живешь с собой и Творцом, для тебя и лачуга будет дворцом».
Киска, сидя на подоконнике, наслаждалась солнцем.
Солнцем? Только что я сказал, что шел снег, а теперь вдруг заговорил о ясной
погоде. Но ведь так и было: пока я гулял, небо очистилось и над выпавшим снегом
распростерлась великолепнейшая синева. Ребенок поздоровался со мной и серьезно
спросил, почему у меня нет с собой зонта. К тому времени опять начался
снегопад. Неправдоподобно? О, вовсе нет. Я ответил: «У тебя зонта тоже нет». Он
сказал: «Зато у меня есть пальто». «Но ведь и у меня оно есть», — откликнулся
я.
Опять у дороги стояли старые маленькие дома. Видимо,
все еще пригодные для жилья и для того, чтобы быть в них счастливыми или
несчастными — это уж как у кого получится и смотря как живут и дышат их
обитатели. Потом мне встретился другой ребенок, этому я дал монетку; и он,
обрадовавшись, сразу побежал в лавку купить леденец.
Как же хороши маленькие человеческие руки, я чуть не
сказал: как прелестны! Некоторое время назад одна женщина спросила меня:
«Скажите, чтó, собственно, доставляет вам радость? Есть что-то такое,
что может вывести вас из холодного равнодушия и из привычных умствований?» Как
это было спрошено! Я подивился такому способу проникать в чужую эмоциональную
жизнь, и единственный ответ, которым я ее удостоил, заключался в улыбке. Мало
ли что я люблю? Но только всегда ли я предрасположен к любви? Думаю, я имею
право время от времени быть в плохом настроении, как и любой другой человек.
Такое с каждым случается. Никогда не испытывая ненависти, мог ли бы я что-то
любить? Радости не иссякают, но ведь и горести тоже; у меня бы нашлось что
сказать по этому поводу, да только я не хочу выходить за рамки своей маленькой
темы, касающейся детей и маленьких домов, а также вопроса, затронутого здесь
вскользь, о синем небе и падающем снеге. С тобой бывало, что, разочаровав
кого-то, ты этому радовался? Способен ли человек на такое? О, человек способен
на многое! Да, многие странности могут твориться с ним! А о том, сколько всего
помещается между странным и простым, даже упоминать не буду. Здесь я намеренно
(говорил) о пустяках. Живи хорошо. Доброта глупа, но ты все-таки по возможности
сохраняй в себе стремление к ней.
(Рукопись из наследия, 25 декабря 1925 г.)
Больная[25]
Перевод с немецкого Т. Баскаковой
От переводчика
Поскольку речь в этой миниатюре идет, кажется, о
религии, представляется уместным отметить, что обрядовой стороной религиозной
жизни Роберт Вальзер никогда не интересовался, и привести три его высказывания,
относящихся к той же теме.
Религия, как подсказывает мой опыт, есть любовь к
жизни, искренняя привязанность к земле, умение радоваться мгновению и
полагаться на красоту, вера в людей, непосредственность в общении с друзьями,
тяга к мечтам и ощущение безответственности при столкновении с несчастьем,
способность улыбкою встретить смерть и мужество во всех начинаниях, шансы для
которых предлагает нам жизнь. В конечном счете нашей религией стало глубокое,
человечное представление о достойном поведении.
(«Семья Таннер», 1907)
Цель его жизни заключалась в том, чтобы быть приятным
для других, а самому никогда не испытывать разочарований. Никто никогда не
порицал его, а потому и ему было отказано в праве отвергать что-либо,
наделенное дыханием и обликом.
(«Драгоценный», 1932/33)
Разве он не предлагал культурному человечеству,
которое в некотором смысле можно представить себе в образе лежащего в постели
больного, литературный труд своей жизни — как чашку замечательно ароматного
кофе?
«Я тебе даю то, что наверняка поможет; ты только
возьми», — говорил он человечеству, которое в него верило.
(«Кот в сапогах», 1929)
Врач говорил больной: «Ты, как мне кажется,
принимаешь свое положение слишком близко к сердцу. Наберись мужества, и тебе
станет лучше. Забудь о блеске фальшивых ценностей, которыми прежде ты так
гордилась. Дай посмотрю ладошку. Хм, неплохо. Но она еще немного горячая. У
тебя лихорадка, которую каждая пациентка должна стараться прогнать,
добросовестно принимая выписанное ей снадобье. Будь своим собственным лекарем,
это значит — не усложняй задачу тому, кто заботится о тебе. Еще не исчез едва
сдерживаемый гнев в твоих глазах. Не страдаешь ли ты главным образом от
└благородной ненависти“? Ты, конечно, хотела бы └благородно погибнуть“! Ты еще
не отучила себя от некрасивой и неумной надежды, нацеленной на то, чтобы врагам
твоим пришлось худо. Что тебе за дело до них? Поможет ли тебе это? Нет, именно
враги врачуют тебя, и ты должна наконец это понять. С друзьями общаться легко,
но из-за них ты стала беспомощной. Они постоянно нашептывали, что ты
замечательная и тебе ничего, ничего не надо бояться, даже себя самой; тогда как
умный человек боится себя всегда. Излишнее доверие к себе — свидетельство
умственной распущенности. Или ты думаешь, на тебе нет ни пятнышка? Как
превозносишь ты себя над другими представительницами твоего пола! Отныне самая
трудная, но и самая многообещающая твоя задача — научиться ценить то, что тебя
окружает; ценить, но не переоценивать, это было бы противоположной ошибкой. На
первых порах не позволяй себе ни порицать что-либо, ни хвалить — старайся
принимать все явления хоть приблизительно такими, каковы они есть. Тягу к
авантюрам, которая у тебя в крови, ты, каких бы усилий это ни стоило, должна
забыть, должна сотворить из себя новое существо. Быть госпожой легко, но и
прислуживать не особенно трудно. Трудно же — проницательно постигать самую суть
вещей. Присловье о золотом срединном пути имеет прекрасный смысл, до конца даже
не распознанный, но поскольку слова эти по видимости очень просты, ими обычно
пренебрегают. Пренебрежение же всегда несправедливо. Разве пренебрежение к себе
самому не оборачивается пренебрежением к соседям и их ценностям? Известно ли
тебе это? Вновь и вновь размышляй обо всем этом и тогда, может быть, расцветешь
еще пышнее, чем прежде. А пока самое необходимое для тебя — покой. Только не
думай, что сразу станешь здоровее всех. Такие мысли — лихорадочное безумие.
Важно, напротив, чтобы ты сознавала, что больна. И перестань чувствовать себя
несправедливо обиженной. Лучше никаких почестей, чем быть осыпанным почестями,
которые нехороши — я имею в виду, основываются на обиженности других людей.
Быть в самом низу — начало любого восхождения, не существует более богатого
чувства, чем чувство того, кто видит перед собой новую жизнь и хочет добраться
до нее, чего, конечно, так просто, в мгновение ока не сделаешь. Суммируя все,
скажу: старайся быть учтивой, это уже много, это куда важнее, чем принято
считать. Ты мне и сейчас нравишься, охотно тебе в этом признáюсь.
Говоришь, ты веришь в меня, а я тебе на это скажу: радостно верь в себя. И живи
хорошо!» С этими словами он удалился, а та, которую он навещал, проводила его
задумчивым взглядом. Сложив руки, она молилась и улыбалась.
(Рукопись из наследия, 1926)
Человек в гостях у цветов[26]
Перевод с немецкого Т. Баскаковой
Как-то вечером один вполне заурядный человек
неторопливой, почти элегантной походкой отправился в городской парк, чтобы
немного развеяться. Он был в глубокой задумчивости, как казалось при взгляде на
него, и не его вина, если песенка про «славного парня» к нему не особенно
подходила. Вскоре он очутился в обществе цветов, которые росли здесь в
привлекательном беспорядке, и обратился к пестрым прелестным созданиям так:
«Возможно ли, что Добье находит для вас слова, и
мыслимо ли, чтобы слова эти приличествовали такому случаю? Что-то со мной и во
мне, похоже, не совсем в порядке. Признаюсь сразу: я растратил доверенные мне
деньги. Пойди я сейчас домой, мне пришлось бы смотреть в лица людей, от чьих
взглядов я бы предпочел уклониться, потому что они самым неприятным манером
станут допытываться о состоянии моих дел. Теперь вы понимаете, почему мне
хочется побыть с вами? Вы с сомнением качаете кудрявыми головками. Добье, мог
бы я сказать себе, берегись, ты становишься чересчур романтичным. Некоторые из
вас на длинных стеблях, другие маленькие, но все вы очень милы; да, но о чем,
собственно, я хотел вас спросить? Жена полагает, что обязана теперь разыгрывать
из себя скорбящую. Клод, мой сын, — записной моралист. Жермена, Жанна и Луиза,
дочери, ни о чем не подозревают, но я не чувствую к ним такого доверия, как к
вам, улыбающимся. Вы будто спрашиваете: «Чего ты ищешь у нас? Ты ведь для нас
ничто, такой же человек, как другие». И все же я видел, как один из вас
поклонился мне — или тут дело в ветре, под чьим дыханием шевельнулся цветок,
так что казалось, будто он со мной поздоровался? Придя сюда, я сперва не
отваживался подойти к вам поближе, но потом все-таки подошел, хотя в
бухгалтерии, которую я веду, концы с концами не сходятся и шеф, господин
Филиппо, настоятельно требует разъяснений, и хотя песенка о «славном парне»
явно не про меня, о чем я искренне сожалею. Впрочем, может ли Добье вообще
говорить с цветами? Как кажется, да, а как кажется с другой стороны, нет,
потому что вот он уже и замолчал, слишком много у него мыслей, это мешает
думать. Знали бы вы, в какой степени я невинен! Доверенные деньги словно сами
собой текли мне в руки!.. Ах, почему существуют кассы, почему там проводятся
ревизии? Я не в состоянии осознать, как это получилось, что я стал другим,
нежели был когда-то. Что-то должно произойти!»
Тут славный человек, к которому, как ни жаль,
знаменитая песенка, видимо, все-таки не имела касательства, прервал свою речь,
прошелся несколько раз вдоль шеренги цветов, ласково кивавших ему головками,
после чего наконец принял решение. Он отправился домой, где его ждали те, что
могли бы повторить ему упрек Гретхен в последней сцене доктору Фаусту.
При этой мысли он усмехнулся. Он, вероятно, во всех
прочих отношениях был вполне симпатичным, этот Добье. И ведь каким умницей
нужно быть, чтобы искать понимания у существ, которые только кивают тебе и
покачиваются, да и то не самоуверенно, которые готовы подчиниться малейшему
давлению извне, которые, кажется, имеют глаза и рты и в своем, не ощущаемом
ими, блаженстве столь прекрасны? Кто бы еще додумался до такого, кроме… Добье?
Смотрите, вот он уже шагает к дому. Разве не вышел бы
из Добье отличный персонаж мелодрамы? Так пожелаем ему удачи при встрече с
близкими и порекомендуем эту изящную, хотя, конечно, несколько замысловатую
историю вниманию благосклонных читательниц.
(Рукопись из наследия, 1927)
Перевод с немецкого Т. Баскаковой[28]
Худощавый кафр пил, удобно устроившись на террасе,
кофе, и к тому же курил «бюррюс»; и «бюррюс», и голубоватый дымок от «бюррюса»,
и кофе, и сам кафр были, каждый по-своему, чудесны.
Легкомыслие, с каким я начинаю эту историю, о которой
знаю, что она чудесна, хотя и не могу заранее знать, куда она приведет, тоже
чудесно.
Вóроны так и вились вокруг кафра, когда-то
курившего не «бюррюс», но «сиретту», о чем он время от времени радостно
вспоминал с великолепным покряхтыванием, чудесность которого бесспорна. Вороны
мало что могут предложить, они всегда предлагают одно и то же, зато это одно,
раз и навсегда решительно ими отданное, чудесно.
А то, что кафр под светом небес, в тот день являвшим
собой нечто чудесное, сидел как непосредственная явленность тьмы, невозможно
охарактеризовать иначе, чем словом «чудесно». Даже спичечный коробок, лежавший
рядом с пачкой сигарет «бюррюс», казалось, набрался решимости быть чудесным.
Заговорив про воронов, я имел в виду нечто
несомненное, абсолют. Так вот, этот кофесмакующий кафр внезапно подумал о
гибком, гуттаперчивом Сильвио — о персонаже одной новеллы, возможно, когда-то
им читанной. Новелла эта и в самом деле, с чем каждый охотно согласится,
чудесна; значит, и вправду то тут, то там, кое-где и время от времени можно
прочитать что-то чудесное, и теперь, когда кафр в своем кафрском воображении
выплюнул черешневую косточку, в его благородном черепе сформировался образ того
глупого, молодого еще, хотя и славного человека, который по случаю поединка с
вышеупомянутым господином в развевающейся шинели решил полакомиться черешнями —
поведение, которое последнему показалось чудным и потому импонирующим.
Выплевывание черешневых косточек как способ демонстрации душевной
невозмутимости определенно относится к числу тех редкостно-чудесных вещей,
которые порой встречаются и в литературе, и в жизни.
Кафр насладился еще одним, нисколько не зависимым от
опробованных им прежде, глотком кофе. Глоток этот отличался смехотворной
неповторимостью.
Разве не чудесны также и письма с денежными
переводами, ведь они, как, к примеру, то, что имею в виду я, — залетевшее к
одному молодому поэту, который выбрал для себя это чудеснейшее, но и опаснейшее
занятие, в полуподвальную комнатушку, где он обитал, — позволяют человеку
вздохнуть с облегчением посреди обрушившихся на него невзгод?
Поэты чудесны — в той мере, в какой сочиняют чудесные
стихи, но ведь и деньги — постольку-поскольку приносят радость — чудесны.
Ласточки и жаворонки летали в чудесном небе, когда
кафру вдруг пришла в голову чудесная мысль вспомнить о любви, которую он
сколько-то времени назад — скорее безрассудно, нежели вдумываясь в
происходящее, — пережил. Вдумчивость, конечно, чудное качество, но не меньшее
чудо и способность терять голову от любви.
Кафру, который и без того был чудесен, в это чудное
для него мгновение удалось произвести смеющееся, громыхающее и, если можно так
выразиться, на самого себя обращенное выкатывание глаз. Он сознавал, чтó
с ним происходит — что сейчас он, словно персонаж раннего Шиллера, выкатил
глаза, — и он наслаждался таким самоосознанием как чудом, которого специально
не ищешь, но которое может повстречаться тебе ненароком во всей своей
непосредственности.
Этот Сильвио — интересный пушкинский образ, а его
противник, который, выплевывая косточки, показывал, что он плевать хотел и на
вражду, и на дружбу, возможно, казался бы не таким уж чудесным, если бы позже
не стал проявлять заботу о чудной женщине, с коей хотел вступить в брак.
Любой читатель — уже за одного кафра, которого я
извлек буквально из ничего, то бишь из своего воображения, — думаю, с радостью
наградит меня ободряющими аплодисментами.
Успех, разве ты не есть смеющийся от удовольствия
кафр?
(Рукопись из наследия, 1928/29)
Речная прогулка[29]
Перевод с немецкого Т. Баскаковой
Не сказать, чтобы вода повсюду была кристально
чистой. Но кто из нас взялся бы давать советы природе? Она предъявляет себя
такой, какова есть. Не знаю, что лучше, плавать по озеру или по реке, однако
едва ли имеет смысл сильно беспокоиться по поводу такого незнания. В лодке
сидело сколько-то довольных, понятное дело, людей. Над их головами был натянут
матерчатый тент, а путь пролегал под ветвями стоявших вдоль берега деревьев.
Вперед продвигались медленно, поскольку те, что гребли, не видели никаких
причин, чтобы особенно напрягаться. Да и к чему бы им иметь такую причину? От
раннего утра и до позднего вечера день, как известно, долог. Когда совершаешь
увеселительную прогулку, ничто не побуждает к спешке. В иных случаях
позволительно и расточать время. Один из участников прогулки счел
примечательным, что вода — мокрая, а не сухая. Она не была на ощупь зернистой,
пескообразной. Дотронься до нее, и она гибко зазмеится вокруг пальцев. Одна
женщина назвала ее своей любимицей, и в самом деле: что может ластиться к тебе
нежнее и непорочнее, нежели то, что несет на себе гондолу, однако не оставляет
на своей поверхности ни единого камушка? Множество растений, включая прелестные
тонкие травы, украшало, подобно изящной оправе, берега реки, имевшей
многочисленные ответвления, как дерево, состоящее из ствола и ветвей. Дерево,
все более утончаясь, незаметно переходит в листья, которые представляют собой
что-то вроде его, дерева, дыхания или мыслей, как это происходит и с людьми.
Определенное сходство между покоящимся и текущим бросилось мне в глаза во время
этой прогулки, в которой я тоже принимал участие, и я был бы рад, если бы умел
рассказывать так же интересно, как тот, кого попросили потешить собравшихся
плодами его фантазии, дабы отвести угрозу скуки. Упомянутый вместо этого вышел
под балдахин, образуемый небом. Все вслушивались в слова Говорящего, находя в
них поддержку. Рыбы то и дело поднимались из глубины к зримости, будто
привлеченные искренним любопытством, как если бы они хотели помочь слушателям
почувствовать себя умиротворенными сим рассказом. У рыб нет рук. Не потому ли у
них большие глаза и столь красноречивый рот? Разве они, хотя и лишены ног, плавают
не лучше, чем мы? Не происходит ли само слово «плыть» от их плавников, и разве
последние — не препятствие для ходьбы, ограничение, которое есть источник
присущей рыбам силы?
Одна молодая девушка, сидевшая с нами в лодке,
сравнила прогулку по воде с незаметным, но прогрессирующим ростом, которым, к
примеру, наслаждается плод, может, и не радовавшийся бы своему созреванию, знай
он заранее, для чего зреет.
Эта Думающая назвала неведение драгоценным, назвала
его даром неосознанного блаженства: печальным и прекрасным, сказала она; тем
же, кто учится писать и считать, приходится оплакивать в душе собственную
веселость, ибо сердце подсказывает им, что самый их смех есть тягота,
претерпевать которую они не способны.
(1931)
На отдыхе (II)[30]
Перевод с немецкого Т. Баскаковой
Припоминаю, что там в одной из маленьких комнатушек
висел этюд, изображавший сад с ветками деревьев, лужайками и солнцем. Было
несколько приглашенных, к числу которых принадлежал и я. Как-то вечером мне
довелось беседовать с одним восходящим гением, если я все правильно вижу, при
мерцающих свечах, которые наполняли ту комнату светлотой, о Гёте и его
путешествиях и странствиях, всегда протекавших столь целесообразно и
плодотворно. Преимущество моего — правда, краткосрочного — пребывания в том
пусть и одноэтажном, зато опрятном доме заключалось во временной праздности,
коей я предавался с чистой совестью, поскольку именно это от меня и
требовалось. Я знакомился с людьми, и они, со своей стороны, знакомились со
мной. Удовольствие и некоторая напряженность в деле нашего сближения друг с
другом, вероятно, были взаимными. Рукопожатие, несколько приветственных слов,
после чего разговор мог перелиться на любой предмет, оживляя его таким
освещением, которого, думаю, тот заслуживал. Мое спальное место представляло
собой тесную, однако увешанную всяческими гравюрами, виньетками и тому подобным
каморку, где я, прежде чем лечь в постель, с головой погружался в одну из
повестей Достоевского. О питании не могу отозваться иначе, чем с похвалой. На
кухне возилась работящая, милая барышня, которая, как казалось, добросовестно и
радостно служила своей госпоже, хозяйке дома. В саду иногда играли с обручем.
Достопримечательного в моем окружении хватало. Я свел знакомство с одним
портретистом, который жил на холме и, по его словам, имел счастье смотреть
оттуда на сияюще-голубое озеро, по которому гондолировали изящные лодки. На
цветущем берегу там и сям стояли с удочками рыбаки. Посреди озера находился
маленький, украшенный кирхой остров. Что касается самого художника, то его,
казалось, целиком занимал портрет одной дамы. Кто она была и где — та, которую
он силился достоверно запечатлеть? В его ателье на кресле, пришедшем из
минувшей эпохи, лежала кошечка, которая, жмурясь, взглядывала на нас,
присутствующих, и тотчас снова крепко прикрывала глаза, как если бы смотрение
на Ничто было предпочтительнее обычного восприятия и внимания. Была предпринята
прогулка с посещением ущелья, сквозь манящую тесноту которого с шумом, танцующе
и напористо прокладывал себе дорогу ручей. Местами он вел себя менее
необузданно, но так или иначе был интересен. Перекусили в парковом
ресторанчике. В другой раз я оказался в загородном доме друга того художника,
где среди прочих сокровищ увидел одну картину, которая как в смысле ее содержания,
так и по внешним приметам была, казалось, украшением собрания хозяина дома,
почитателя стихов Шпиттелера. Некая женщина, привлекательная, хотя и
болезненного вида, дружелюбно оказывала нам знаки внимания, за что мы ее
благодарили самым любезным образом. Картина, о которой я говорил, изображала то
ли героя, то ли рыцаря в великолепных доспехах. Уже один только шлем внушал
представление о величии и благородстве его обладателя. Рыцарю, по-видимому, за
его долгую жизнь пришлось выдержать немало испытаний. Теперь он сидел
неподалеку от одной из четырех стройных башен высоко вздымающегося замка,
посреди чистого водного потока, в челне. В прошлом он часто обманывался и сам
нередко вводил в заблуждение других. Раскаивался ли он? Что это было —
плавающее в воде и, как он видел, улыбающееся ему? Его юность? Он уже немного
состарился, находился на такой ступеньке, с которой можно оглянуться назад.
«Будь все же радостным, ведь я здесь», — казалось,
говорила ему русалка. Он понимал ее речь хорошо. «Забудь о том, что тебя
угнетает», — шептала она.
(Рукопись из наследия, около 1932 г.)
[1] ї Suhrkamp Verlag Zürich 1978
ї О. Козонкова. Перевод, 2007
[2] ї Suhrkamp Verlag Frankfurt a.M. 2003
ї В. Седельник. Перевод, 2007
[3] ї Suhrkamp Verlag Zürich 1978 und 1985;
Akzente. Carl Hanser Verlag, München (??)
ї А. Егоршев. Перевод, 2007
[4] Убежище, надежное
пристанище (лат.).
[5] ї Suhrkamp Verlag Frankfurt am Main 2003
ї В. Седельник. Перевод, 2007
[6] ї Suhrkamp Verlag, Zürich, 1978
ї А. Егоршев. Перевод, 2007
[7]DasMeli — человечек (швейцарский
диалект).
[8] Мальчик, юноша (нем.).
[9] ї Suhrkamp Verlag Frankfurt am Main 2003
ї В. Седельник. Перевод, 2007
[10] ї Suhrkamp Verlag Zürich 1978 und 1985
ї Т. Баскакова. Перевод, 2007
[11] ї Edition Text + Kritik, München, Bernd
Kortländer, 2004 (??)
ї Т. Баскакова. Перевод, 2007
[12] ї Suhrkamp Verlag Frankfurt am Main 2003
ї В. Седельник. Перевод, 2007
[13] ї Suhrkamp Verlag Zürich 1978 und 1985
ї Т. Баскакова. Перевод, 2007
[14] ї Suhrkamp, ZürichundFrankfurta.M. 1978
ї В. Седельник. Перевод, 2007
[15] Аппетит приходит во время
еды (франц.).
[16] ї Suhrkamp Verlag Frankfurt am Main 2003
ї В. Седельник. Перевод, 2007
[17] ї Suhrkamp Verlag Frankfurt am Main 2003
ї В. Седельник. Перевод, 2007
[18] ї Suhrkamp Verlag Zürich 1978 und 1985
ї А. Егоршев, Т. Баскакова. Перевод, 2007
[19] Референдарий — человек с
высшим образованием, готовящийся занять какую-нибудь должность.
[20] Может быть, имеется в
виду анекдот о Рихарде Штраусе. Когда композитор Ханс Пфицнер сказал ему, что
десять лет писал оперу «Палестрина», Штраус ответил: «Зачем же вы сочиняете
музыку, если вам это так тяжело дается?»
[21] Карл Штауфер-Берн
(1857-1891) – бернский живописец и гравер, который был влюблен в жену своего
покровителя и мецената Лидию Эшер (и вследствие этой несчастной страсти утратил
рассудок). Вальзер написал о нем рассказ «Сцены из жизни художника Карла
Штауфер-Берна». Бельвуар – цюрихское имение семьи Эшер.
[22] Леопольд Фреголи
(1867-1936) – иллюзионист и имитатор, с успехом выступавший в Италии и по всему
миру. В 1925 г. на взлете своей славы ушел со сцены.
[23] Пресьоса – героиня
новеллы Сервантеса «Цыганочка», ради которой влюбленный в нее дон Хуан бросает
привычный ему образ жизни и присоединяется к цыганскому табору. Один из
вставленных в новеллу романсов, посвященных Пресьосе, начинается так: «С
красотою несравненной / Все сравненья будут тщетны: / Словно камень /
самоцветный, / Ты зовешься Драгоценной». (Перевод Б. Кржевского.)
[24] ї Suhrkamp Verlag Frankfurt am Main 2003
ї Т. Баскакова. Перевод, 2007
[25] ї Suhrkamp Verlag Frankfurt am Main 2003
ї Т. Баскакова. Перевод, 2007
[26] ї Suhrkamp Verlag Frankfurt am Main 2003
ї Т. Баскакова. Перевод, 2007
[27] Кафр – от арабск. kafir, «неверный»; так
южноафриканские колонизаторы называли негров. В немецком языке есть также
слово-омоним «кафр», заимствованное из идиша и означающее «простофиля».
[28] ї Suhrkamp Verlag Zürich 1978 und 1985
ї Т. Баскакова. Перевод, 2007
[29] ї Suhrkamp Verlag Zürich 1978 und 1985
ї Т. Баскакова. Перевод, 2007
[30] ї Suhrkamp Verlag Zürich 1978 und 1985
ї Т. Баскакова. Перевод, 2007
ТЕКСТЫ
ИЗ РАННЕЙ ПРОЗЫ (1898-1905)
Симон[1]
История одной любви
Перевод с немецкого О. Козонковой
Симону было двадцать, когда однажды вечером ему
пришло на ум, что он мог бы прямо сейчас — а он как раз лежал в мягком зеленом
мху у дороги — отправиться в странствие и стать пажом. Он сказал об этом вслух,
во весь голос, обращаясь к верхушкам елей, которые в ответ (хотя мы сами этого
не видели и ручаться не станем) затрясли лицемерными бородами и рассыпались
немым шишковитым смехом, каковой незамедлительно поднял нашего героя на ноги и
побудил в сей же момент сделаться пажом, к чему его и без того подстрекало
необоримое желание. Вот он встал и шагает теперь сквозь голубизну и зелень, не
особо вникая в географические детали. Что ж, тогда придется нам озаботиться
деталями — хотя бы деталями его внешности! У него длинные ноги, слишком длинные
для начинающего, шагающего к своей цели пажа, а оттого и походка немного
нелепая. У него стоптанные башмаки, брюки — воплощение идеи потрепанности,
пиджак весь в пятнах, лицо грубоватое, а шляпа — не забудем о высоких материях
— понемногу принимает форму, в которую ее и должны были со временем привести
небрежение и плохой исходный материал. Она, то есть шляпа, сидит на нем, то
бишь на его голове, как сдвинутая крышка на гробе или, скажем, как жестяная
крышка на старой, ржавой сковороде. Кстати, голова у него — медно-рыжая, так
что сравнение с утварью для жарки тут вполне уместно. На спине у Симона (а мы,
как и сам рассказ, теперь все время идем за ним следом) висит старая никому не
нужная мандолина, и мы видим, как он берет ее в руки и принимается теребить
струны. О чудо! Какие серебристые звуки скрывались в старом и неказистом
инструменте! Как будто хорошенькие белые ангелочки играют на золотых скрипках!
Лес теперь — храм Божий, и музыка, напоминающая мессу почтенного итальянского
маэстро. Как нежно он играет, как мягко поет этот грубый мальчишка. Мы сами
того и гляди в него влюбимся, если он сейчас же не перестанет. Но он перестал,
и у нас появилась минутка, чтобы перевести дух.
Как странно, размышлял Симон, выйдя из леса и вскоре
опять войдя в другой, как странно, что в мире больше нет пажей. Разве нет
больше красивых, статных женщин? Да нет, я же помню: одна поэтесса в нашем
городке, которой я посылал свои стихи, была столь дородна, осаниста и величава,
что определенно нуждалась в ловком паже. Что-то она сейчас делает? Думает ли
еще обо мне, о том, кто ее обожал? За этакими вот раздумьями он незаметно
проделал еще какую-то часть пути. Когда он вышел из лесу, луга сверкали, словно
россыпи золотых монет, попадавшиеся ему деревья были белыми, зеленоватыми,
зелеными и такими сочными, что он рассмеялся. Облака распластались по небу
лениво и широко, как разнежившиеся кошки. Симон мысленно погладил их пеструю
мягкую шерсть. Между ними проглядывала синева, удивительно свежая и насыщенная
влагой. Птицы пели, воздух дрожал, эфир источал всевозможные ароматы, а вдали
виднелись скалистые горы, к которым наш мальчик теперь и направился. Дорога уже
начала подниматься вверх, уже понемногу сгущались сумерки. Симон снова берется
за мандолину, с которой умеет творить чудеса. Рассказ наш присаживается на
камушек и, млея от восторга, слушает. Сочинитель тем временем тоже может
передохнуть.
Рассказывать истории — тяжкий труд. Постоянно
плестись вслед за таким вот длинноногим, романтически мандолинничающим
сорванцом и прислушиваться к тому, что он поет, думает, чувствует и говорит… А
этот неотесанный плутишка-паж шагает себе все дальше, и мы должны поспевать за
ним, как если бы и в самом деле стали пажом пажа. Слушайте дальше, терпеливые
читатели, если вы еще имеете уши, ибо скоро уже, с минуты на минуту, перед вами
почтительнейше предстанут другие действующие лица этой истории. Уже становится
веселее. Показался замок: чтó за находка для пажа, странствующего в
поисках романтических развалин! Покажи же свое искусство, мальчик, или ты
пропал! И он показывает. Он поет для дамы, которая показалась на балконе
второго этажа, — поет таким сладким, лживым голосом, что это не может не
растрогать женское сердце. Итак, у нас есть темный сказочный замок, есть скалы,
ели и пажи — нет, только один паж, наш Симон, чья грациозная, описанная выше
персона олицетворяет в данный момент всех прельстительных пажей мира. У нас
есть пение и звуки мандолины — та особая сладость, которую мальчуган умеет
извлекать из своего инструмента. Уже ночь, звезды сверкают, луна обжигает,
воздух расточает поцелуи, и у нас появилось наконец даже то, без чего нам
решительно не обойтись, — нежная, белолицая, снисходительно улыбающаяся дама, которая
машет пажу рукой. Пение отыскало-таки местечко в ее женском сердце, потому что
такое уж это простое, милое, сладкое пение. «Поднимайся сюда, милый, сладкий,
прекрасный, чувствительный мальчик!» Мы еще слышим ликование, всхлипы радости,
которые вырываются из горла счастливца и на мгновение пронзают ночь; мы видим,
как исчезает его тень, и теперь снаружи — лишь тишина и другие тени.
Теперь автору приходится выискивать в недрах
измученной фантазии то, чего глазам его никак не позволительно видеть. У фантазии
иные, всепроницающие глаза. Ни десятиметровые стены, ни коварный мрак не
помешают ее взгляду проникнуть сквозь стены и тени, как сквозь крупноячеистую
сеть. Паж взбежал по широкой, устланной коврами лестнице, и когда он добрался
до самого верха, у входа стояла его милостивая госпожа в белоснежном платье, и
она потянула Симона внутрь — рукой, которую он опалил горячим дыханием.
Позволим же себе не останавливаться на целовании ручек, которое затем
воспоследовало. Упомянем лишь, что не осталось ни единого местечка на
прекрасных руках, пальчиках, ноготках, которое не было бы обцеловано жадными
алыми губами, и губы эти совсем опухли от такой галантности. Вот потому-то,
кстати сказать, губы пажей похожи на страницы раскрытой книги. Так будемте же —
безмятежно — читать, о чем нам поведает далее сия книга.
Дама, после того как положила конец галантным
упражнениям юноши, доверительно рассказала ему — примерно так разговаривают с
умной, привязчивой и верной собакой, — что она очень одинока, что по ночам она
всегда стоит на балконе и что тоска по несказанному Нечто не оставляет ей ни
одного приятно-бездумного часа. Она отвела со лба Симона спутанные волосы,
коснулась его губ, дотронулась до пылающих щек и произнесла много раз подряд:
«Милый, добрый мальчик! Да, ты должен быть моим приближенным, слугой, пажом.
Как чудесно ты пел. Как преданно смотрят твои глаза. Как красиво улыбается рот.
Ах, мне давно мечталось о таком мальчике для приятного времяпрепровождения. Ты
должен резвиться возле меня, как юная лань, а руке моей дóлжно эту
изящную невинную лань гладить. Я хочу усаживаться на твой коричневый круп,
когда устану. Ах…» Тут высокородная госпожа все ж таки покраснела и долго молча
смотрела в темный угол комнаты, казавшейся мальчику роскошной. Потом она благосклонно
улыбнулась, поднялась, как бы успокаивая себя, и приняла обе руки Симона в свою
прекрасную руку. «Завтра я одену тебя пажом, мой милый паж. Ты устал, не правда
ли?» — и улыбнулась, и с улыбкой поцеловала его, пожелав доброй ночи. Она
повела его наверх, в высокую, как казалось, башню, в маленький чисто прибранный
покой. Там она еще раз поцеловала его и сказала: «Я совсем одна. Мы живем здесь
совсем одни. Доброй ночи!» — и исчезла.
Когда на следующее утро Симон спустился вниз,
белолицая госпожа уже стояла у двери, как будто терпеливо и долго его ждала.
Подставив ему для поцелуев руку и губы, она сказала: «Я люблю тебя. Меня зовут
Клара. Можешь называть меня так, если я для тебя желанна!» Они пошли в
изысканную, устланную коврами комнату, откуда открывался вид на темно-зеленый
еловый лес. Здесь на богато украшенной резьбой спинке стула висели
черношелковые пажеские одежды. «Надень их!» О, что за блаженно-глупое,
исполненное искреннего восхищения лицо должно быть сейчас у нашего Каспара,
Петера или Симона! Она приказала ему одеться, сама же быстро вышла, через
десять минут с улыбкою вернулась и нашла Симона черным шелковым пажом, какого
она себе, наверное, и нафантазировала в часы мечтаний. Симон выглядел очень
мило; его худое тело превосходно приспособилось к тесному узилищу пажеского
одеяния. Он и повел себя сразу вполне по-пажески: прижался, робко и порывисто,
к госпоже. «Ты мне очень нравишься! — прошептала она, — Идем же, идем!»
День за днем играли они теперь в госпожу и пажа — и
были счастливы. Для Симона все это было всерьез. Он думал, что нашел теперь
свое настоящее призвание, и был совершенно прав. А всерьез ли милостивая
госпожа расточала свои милости, об этом он не думал ни мгновения, и в этом тоже
был совершенно прав. Он называл ее Кларой, когда услаждал ее сладострастное
тело. Больше он ни о чем не спрашивал, потому что у счастья, читатель, нет
времени для долгих расспросов. Она спокойно, как ребенку, позволяла пажу
целовать ее. Однажды она ему сказала: «Послушай, я замужем, моего мужа зовут
Аггапайя. Не правда ли, чертовское имя. Он скоро возвращается. О, как я боюсь!
Он очень богат. Ему принадлежат этот замок, окрестные леса, горы, воздух,
облака, небо. Не забудь это имя. Повтори, как его зовут?» Симон запнулся:
«Акка… Акка…» — «Аггапайя, мой милый мальчик. Спи спокойно. Имя — еще не сам
черт». Она заплакала, сказав ему это.
И опять прошло сколько-то дней, и вот однажды
вечером, спустя неделю или две, когда уже начало темнеть, они сидели, госпожа и
паж, на балконе замка. Звезды, как влюбленные рыцари, бросали сверкающие взоры
на странную пару: современно одетую женщину и пажа в старинном испанском
одеянии. Он, как обычно по вечерам, перебирал струны, и рассказ спорит со мной
о том, что слаще: игра проворных пальцев или тихие глаза женщины, которая смотрит
на играющего. Ночь парила над ними, как хищная птица. Тьма сгущалась, и тут оба
услышали в лесу выстрел. «Он идет, старый черт Аггапайя приближается. Не
волнуйся, мальчик! Я представлю тебя ему. Тебе нечего бояться!» Но все же
нахмурился лоб произнесшей эти слова, ее руки вздрогнули, она вздохнула и
коротко засмеялась, несмотря на снедавшую ее тревогу, которую она старалась
скрыть. Симон спокойно наблюдал за ней; снизу кто-то позвал: «Клара!» Госпожа
ответила нежно зазвеневшим, необычно высоким «Да». Голос откликнулся вопросом:
«Кто там у тебя наверху?» — «Это моя лань; моя лань!» Симон, услышав, вскочил,
обнял дрожащую женщину за плечи и крикнул вниз: «Это я, Симон! И мне не
понадобится иного оружия, кроме рук, чтобы доказать тебе, негодяй, — со мной
шутки плохи! Поднимись наверх, я хочу представить тебе мою возлюбленную
госпожу!» Старый черт Аггапайя, осознав, что отныне он, скорее всего, — просто
глупый, обманутый, рогатый черт, все еще стоял внизу, вероятно, обдумывая,
чтó же ему делать в опасной ситуации. «Там, наверху, — ослепленный
выпавшим ему счастьем, холодный и наглый мошенник. Мое превосходство над ним
сомнительно. Я должен все хорошо обдумать, обдумать, обдумать…» Ночь, странное
поведение жены, голос «мошенника там, наверху», загадочное Нечто, для которого
он не находил названия, — все это заставило черта безрассудно предаться
размышлениям. Думай, стонали звезды, думай, каркали ночные птицы, думай неясно
и все-таки достаточно внятно убеждали его, покачивая головами, ели… «Он
думает», — победно пропел юный голос пажа. Он думает еще и сегодня — бедный
черный черт Аггапайя. Он будто намертво приклеился к своим думам. Симон же и
Клара стали мужем и женой. Как? Когда-нибудь позже рассказ наш поведает и об
этом, однако сейчас он так запыхался, что ему нужно отдохнуть.
(1904)
Выстрел. Пантомима[2]
Перевод с немецкого В. Седельника
Действующие лица
Мсье, старик.
Мадам, молодая женщина.
Шарль, нагловатый молодой человек, любовник мадам.
Навевающий сон салон, тускло освещенный свечами.
Мсье, мадам и Шарль сидят за изящным столиком на
креслах-качалках. На столике чайник для заварки, маленькие чашки, пачка сигарет
и пистолет. Мсье о чем-то задумался. Он сидит неподвижно и, похоже, что-то
замышляет. Он не смотрит на молодую жену и ее любовника, которые, как им
кажется, незаметно для него весело заигрывают друг с другом, он не смотрит на
них, говорю я вам, но создается впечатление, что от него не ускользает ничего.
Мадам с улыбкой предлагает Шарлю еще одну сигарету. Он, улыбаясь в ответ, с
благодарностью ее принимает. Кажется, своими улыбками они нежно целуют друг
друга, по крайней мере улыбки какое-то время не сходят с их лиц, тянутся друг к
другу. Замечает ли это старик? Зритель должен ощутить внушающее тревогу
чувство, что замечает. Тем временем ноги и колени влюбленных, точнее коленные
чашечки и ножки мадам, как и значительно менее изящные колени и ноги Шарля
затеяли интересную игру, сопровождаемую подмигиванием. Кажется, старик видит
все это, и даже слишком хорошо. Вдруг старик вскакивает с неожиданной для его
возраста ловкостью, хватает пистолет, делает вид, что всего лишь играет с ним
(раз сидящие перед ним заняты игрой, ему тоже хочется поиграть), медленно
опускает руку и кладет оружие на столик, болезненно улыбаясь (таким образом,
улыбаются все трое). Мадам и ее любовник, которые только теперь замечают, что
старик стоит у них за спиной, тоже поднимаются со своих мест, стараясь делать
это как можно непринужденнее; кажется, будто они вполголоса беседуют со
стариком. Но так только кажется. То, что это всего лишь кажется и что поэтому
тревожное напряжение в салоне нарастает, можно понять по слегка натянутой
мимике участников игры. Внезапно, словно охваченные неосознанным страхом,
влюбленные, громко смеясь и жестикулируя, покидают сцену; при этом мадам тянет своего
любовника за руку. Старик остается один.
В этот момент вступает оркестр. Звучит
щемяще-печальная мелодия, в которой проскальзывают аккорды, зовущие то к
веселью, то к забвению. Последние раздаются лишь на мгновение, вспыхивают и тут
же угасают. Лицо и поза мсье — выразительное сопровождение музыки. По движению
головы можно предположить, что он вздыхает, в то время как его изящные белые
руки танцуют, будто под воздействием задорного смеха. Ноги тоже едва заметно
пританцовывают. Старик медленно приближается к столику и берет одну сигарету.
Он весь дрожит, прикурить ему удается только с третьего раза. Он гордо и в то
же время печально улыбается. Изящной рукой он показывает на свои седые волосы,
на крупное старческое лицо, а затем демонстрирует и сами руки. И тут музыка
умолкает. Ее последний такт — как гротескный вздох. Старик, пританцовывая и
подпрыгивая, приближается к кулисе, за которой скрылись мадам и ее любовник, и
сердито грозит им кулаком, потом вдруг замирает, словно увидев там своего
противника, стоит, прочно упираясь ногами в пол, и тут же снова начинает
метаться по сцене как полоумный. Его метания напоминают танец кошки: гибкие,
красивые движения, быстрые и плавные; кажется, будто поднимаются и ниспадают
волны. Пока он самозабвенно танцует, на сцену боязливо проскальзывают две
фигуры, испуганные и в то же время наглые, и с издевкой показывают на
танцующего. Внезапно старик останавливается и слушает. Кажется, он
прислушивается к тем, что коварно притаились у него за спиной. Слушает открыв
рот. Потом, словно застигнутый внезапной, неестественной усталостью, ложится на
диван, напоминая ластящееся к человеку животное, встряхивает головой и
засыпает. Слышно его дыхание. Любовники, насмешливо жестикулируя, склоняются
над ним, видят, что он спит, и беззвучно смеются. Их смех сопровождается
танцем. Это ленивый, сладострастный и дерзкий танец, но вполне приличный. Он
выражает восхищение и по этой причине кажется не озорным, а даже приятным и
красивым. Его исполняют скорее губами, глазами и крыльями носа, чем ногами,
руками и телом. Так, по крайней мере, кажется. В их движениях чувствуется
сладострастное желание, но не такое, которое отталкивало бы зрителя. Наконец
устав, они бросаются друг другу в объятия и целуются. Целуются много-много раз.
Когда видишь, как они целуются и ласкают друга, поневоле прощаешь их, так как
делают они это красиво. Начинает звучать музыка, робко и тихо-тихо. Это даже не
начало, а попытка начала. Под незамысловатые, приятные, нежные звуки мсье
просыпается. Он удивленно протирает глаза, сонно оглядывается вокруг,
окончательно приходит в себя, встает, делает вид, что стряхивает с себя
слабость и усталость, и подходит к паре влюбленных, которые, перестав ласкать
друг друга, смотрят на него холодно и неприветливо. Мадам с недовольным видом
протягивает ему очаровательную руку, всю в перстнях с драгоценными камнями, он
покорно падает перед ней на колени, прижимает ее руку к губам и долго не
отпускает, снова и снова целуя. Мадам это раздражает. Шарль презрительно
смотрит на старика сверху вниз. И тут начинается странная игра. Мсье, испытующе
наблюдая за поведением обоих, медленно и осторожно поднимается с колен, берет
пистолет и показывает его с простецким и великодушным видом Шарлю. Тот смеется
и пожимает плечами. Мадам, покоробленная этой сценой, презрительно улыбается и
отворачивается. Старик продолжает демонстрировать пистолет. Шарлю на это
наплевать. Мсье грустно и сочувственно смотрит на него, как бы говоря: «Прощай,
приятель! Теперь тебе крышка! Бедняга!» Шарль под сочувствующим взглядом
старика внезапно теряет над собой контроль, начинает дрожать, еле держится на
ногах, жестами просит у мадам сигарету, прикуривает ее, отбрасывает в сторону и
стоит беспомощный и обескураженный. Он показывает жестами, что хочет уйти.
Поворачивается и ищет шляпу или что-то еще. На его растерянность неприятно
смотреть. Зрители это чувствуют. Все наблюдают за поведением старика. С
пистолетом в руке тот спокойно ложится на диван, удобно устраивается на нем с
ногами, продолжая смотреть на своего соперника так ласково и озабоченно, как не
смотрят даже на лучшего друга. Его глаза говорят: «Как ты себя чувствуешь,
милейший? Может, тебе чего-нибудь надо? Что тебе дать, чтобы сделать тебе
приятное?» Мадам, по желанию Шарля, подает ему чашку холодного чая. Она внимательно
смотрит на обоих: на старика, прикидывая, что он может сделать, и на молодого,
стараясь угадать его желание… Старик спокойно целится в лицо пьющего чай Шарля,
нажимает на курок, выстрел, дым, крик (или лучше никакого крика). Шарль падает,
роняя на пол чашку, он мертв. Старик осторожно, стараясь не производить ни
малейшего шума, откладывает пистолет в сторону, поднимается с дивана и встает
перед мадам. Ее лицо покрыто смертельной бледностью. Шарль лежит не двигаясь,
как и полагается мертвецу. Одна или две скрипки играют нежную мелодию. Пауза:
зрители широко открытыми глазами смотрят на происходящее.
Мсье снимает с себя седые волосы. Под ними — мягкие
золотистые локоны. Потом стягивает с лица маску — маску старика. Под ней — лицо
цветущего юноши. То и другое — седой парик и маску старика — он нетерпеливо, но
без ожесточения бросает на пол, к ногам жены. Он стоит перед ней — красивый, в
позе победителя. Мадам показывает на мертвеца: оба улыбаются. Они собираются
танцевать, исполнить восхитительный танец. В этот момент мертвец поднимается с
пола и, улыбаясь, встает перед ними. Мадам и мсье испуганно вздрагивают. Шарль,
низко поклонившись обоим, медленно и печально выходит. Как человек, потерпевший
поражение. Они вытягивают руки, словно защищаясь от него, и испуганно смотрят
ему вслед. Опускается занавес.
(Недатированная рукопись, найденная в редакционных
бумагах журнала «Инзель»)
БЕРЛИНСКИЙ ПЕРИОД (1905-1913)
Два эссе о писателе[3]
Перевод
с немецкого А. Егоршева
От переводчика
Роберт Вальзер, поселившийся в 1905 году в Берлине,
вскоре обратил на себя внимание столичной читающей публики своим первым романом
и многочисленными публикациями в «Шаубюне», среди которых был и такой шедевр,
как «Клейст в Туне». Поздней осенью 1907 года еженедельник напечатал его миниатюру
«Писатель», вошедшую затем в полное собрание сочинений Вальзера. Между тем еще
раньше, месяца за три до этой публикации, редакция газеты «Берлинер тагеблатт»
предложила молодому талантливому писателю прислать «пробу его небезыскусного
пера». Вальзер откликнулся, и 21 сентября на страницах респектабельного издания
появилась миниатюра под таким же названием. Текст этот, видимо, считали
идентичным опубликованному в «Шаубюне», и он оказался забытым. Лишь в конце
прошлого века этюд вновь увидел свет в литературном журнале «Акценты», один из
постоянных авторов которого, Петер Утц, указывая на появление неизвестных
произведений Вальзера, заметил: пока этого швейцарского писателя читают, он
продолжает одаривать своих пусть немногочисленных, но верных читателей все
новыми текстами. Такое впечатление, что и после своей смерти он не выпускал из
рук карандаш и перо.
Писатель (I)
У писателя, как правило, два костюма: в одном он
выходит на улицу и наносит визиты, в другом работает. Он любит порядок. Сидение
за узким письменным столом сделало его непритязательным, он отказывает себе в
удовольствиях и радостях повседневной жизни; возвратившись после какой-нибудь
полезной отлучки домой, он быстро снимает свой хороший костюм, аккуратно, как
полагается, вешает брюки и сюртук в платяной шкаф, облачается в поношенную
блузу, надевает шлепанцы, идет на кухню, заваривает чай — и принимается за
работу. Сочиняя, он всегда пьет чай, это очень приятно, это сохраняет здоровье
и, по его мнению, заменяет ему все прочие мирские удовольствия. Он не женат,
ибо не имел смелости влюбиться. Весь данный ему природой запас мужества
пришлось потратить на сохранение верности художническому долгу, исполнение
которого, как известно, требует порой огромных усилий и самоотверженности.
Домашнее хозяйство он ведет сам, разве что подруга поможет ему иной раз
отдохнуть, а незримый ангел-хранитель навеет любопытную мысль. По глубочайшему
убеждению писателя, жизнь его не особенно радостна и не очень уныла, не легка и
не тяжела, не монотонна и не разнообразна, не сплошное и не случайное
развлечение, не крик и не бодрая, долго не сходящая с лица улыбка. Он творит, и
в этом — его жизнь. Он постоянно пытается вжиться во всё и вся. Именно из таких
непрестанных попыток слагается его творчество, и если он на минуту-другую
отрывается от письменного стола, чтобы выкурить сигарету, выпить чашку чая,
сказать пару слов кошке, открыть кому-нибудь дверь или бросить взгляд из окна,
то основательными такие передышки никак не назовешь: их хватает лишь для того,
чтобы расправить спину. Иногда он проделывает в комнате два-три гимнастических
упражнения или жонглирует каким-нибудь предметом. Полезно бывает также спеть
небольшую веселую арию или продекламировать стихотворение. Расслабляясь таким
образом, он не позволяет себе свихнуться на почве сочинительства, чего в
противном случае должен был бы опасаться. Он любит аккуратность. К этому его
вынудила профессия: разве можно совместить безалаберность и неряшливость с
каждодневным литературным трудом? Желание и страсть рисовать жизнь словами
проистекают, если вдуматься, от дотошности и возвышенной педантичности души,
испытывающей боль при виде того, как много прекрасного, живого, скоротечного,
мимолетного исчезает в этом мире, не будучи занесенным в записную книжку. Какая
неизбывная озабоченность! Человек с пером в руке — это чуть ли не герой,
окутанный полумраком, и его поступки не воспринимаются современниками как
благородные и доблестные только потому, что остаются для них невидимыми.
Недаром говорят о «героях пера». Быть может, это всего лишь тривиальное
выражение для обозначения столь же тривиального занятия, однако пожарник тоже
есть нечто тривиальное, хотя не исключено, что при необходимости он может стать
героем, спасающим жизнь других людей. Если смельчаку подчас удается с риском
для собственной жизни спасти ребенка или еще кого-нибудь, тонущего в быстрой
реке, то писатель своим искусством и подвижничеством, видимо, нередко спасает
из равнодушно и бездумно струящегося жизненного потока тонущие в нем и идущие
ко дну эстетические ценности, причем делает это, рискуя своим здоровьем, потому
как просидеть за столом десять, а то и все тринадцать часов подряд, сочиняя
роман или повесть, — такое на пользу организму не идет. Значит, писателя можно,
пожалуй, отнести к мужественным, отважным натурам. В обществе, где все всегда
должно блестеть и лосниться, он порой держится натянуто — из робости, грубовато
— из добродушия, неуклюже — поскольку не обладает изысканностью манер. Но
попробуйте вовлечь его в разговор, заманить в сети сердечной беседы, и вы
увидите, как он тут же сбросит путы свой неловкости. Его язык заговорит, как
любой другой язык, руки начнут двигаться самым что ни на есть естественным
образом, а глаза несомненно засветятся таким же огнем, какой мерцает в глазах
иного государственного деятеля, промышленника или флотоводца. Мало кто тогда
столь же общителен, как он. Случается, что целый год он не получает новых
впечатлений, мучимый поиском точного слова и верной интонации, подгоняемый
стремлением завершить свое произведение, но позвольте, разве все это не
компенсируется его фантазией? Или ее сегодня совсем не ценят? Своими
каламбурами он может рассмешить компанию, скажем, человек из двадцати, до колик
в животе, он может удивить окружающих, причем мгновенно, он может вызвать слезы,
просто прочитав собственное стихотворение. Что же говорить о том моменте, когда
его сочинения появляются на книжном рынке! Весь мир, мнится писателю в его
мансардной покинутости, горит желанием приобрести их, и они — в красивых, быть
может, даже кожаных переплетах — идут нарасхват. На обложках — его имя,
достаточное, как наивно думает писатель, основание, чтобы о нем узнал весь
земной шар. Потом следуют разочарования, придирки и одергивания на страницах
газет, убийственное шиканье, замалчивание до гробовой доски. Наш герой все это
должен перенести. Он приходит домой, уничтожает свои бумаги, одним ударом ноги
опрокидывает письменный стол, рвет начатый роман, кромсает бювар, выбрасывает в
окно запас перьев, пишет своему издателю: «Милостивый государь, прошу больше не
верить в меня», — и отправляется путешествовать. Правда, вскоре собственный
гнев и стыд кажутся ему смехотворными, и он говорит себе, что, повинуясь
священному долгу, обязан начать работу заново. Так поступает один писатель,
другой, возможно, делает это чуть-чуть иначе. Человек, рожденный писать,
никогда не падает духом. Он питает почти безграничное доверие к миру и к тем
бесчисленным новым возможностям, которые мир открывает перед ним каждое утро. И
отчаяние, и ощущение счастья знакомы ему во всех проявлениях. Как ни странно,
но недоверие к себе он испытывает скорее от успехов, чем от неудач. Быть может,
так происходит лишь потому, что машина его мышления работает безостановочно.
Бывает, что писатель сколотит состояние, однако чуть ли не стесняется
обретенной им кучи денег и намеренно всячески подчеркивает свою
незначительность, дабы все-таки увернуться от отравленных стрел зависти и
сарказма. Вполне естественное поведение! Ну а если он прозябает в бедности и
его не ставят ни в грош, если он обитает в сырых холодных каморках со столами,
по которым бегают тараканы, с постелями из соломы, в домах, сотрясаемых гамом и
гвалтом, на безлюдных дорогах, в мокряди затяжного дождя, в поисках средств
существования, которые из-за его нелепого вида ему не захочет дать ни один
разумный человек, под палящими лучами столичного солнца, в ночлежках без
элементарных удобств, в краях с неиствующими бурями или в приютах, начисто
лишенных того радушия и тепла, которыми дышит само слово asyl[4]? Или такой печальный удел исключен? Так вот,
писателя могут подстерегать и невзгоды, и только от степени его гениальной
способности мириться с любыми скверными обстоятельствами будет зависеть, как он
их перенесет. Писатель любит мир, ибо чувствует, что перестанет быть кровинкой
этого мира, если не сможет больше любить его. Не любя мир, он остается
посредственным литератором. И потому, ясно сие сознавая, он старается не
обращать к жизни угрюмый взгляд. Из-за этого его часто принимают за
мягкотелого, ограниченного мечтателя, не понимая, что он — тот человек, который
не вправе позволить себе ни злой насмешки, ни ненависти, так как эти чувства
слишком легко могут отнять у него всякое желание творить.
(1907)
Писатель
Писатель пишет о том, что он чувствует, слышит и
видит, или о том, что ему приходит на ум. Как правило, в голове у него роится
множество пустячных мыслей, которые он никак не может употребить, что нередко
приводит его в отчаяние. С другой стороны, в ней порой немало мыслей, достойных
использования, остающихся однако втуне, потому как он их попросту не замечает,
а рядом с ним нет благожелательного человека, который бескорыстно обратил бы
его внимание на эти потаенные богатства.
Может статься, что однажды редакторы респектабельной
газеты предложат писателю прислать им пробу его небезыскусного пера. В таком
случае сердце у него заходится от счастья, на лице появляется радостное
выражение, и он тотчас начинает готовиться к тому, чтобы как можно лучше
исполнить чьи-то желания, которые сами постучались в его врата. Первым делом он
хватается за лоб, ерошит волосы, коих у него обыкновенно целая копна, проводит
указательным пальцем по носу, быть может, слегка почесывается, кусает губы,
корчит такую мину, которая говорит об энергии и в то же время о холодном
безразличии, чистит перо, садится, поправив стул, к старинному письменному
столу, вздыхает и — принимается писать.
У жизни добропорядочного писателя всегда две стороны
— теневая и солнечная, два места — сидячее и стоячее, два класса — первый и
неказистый четвертый. Профессия писателя, казалось бы, веселая и элегантная,
может быть весьма суровой, порой очень скучной, а нередко даже опасной. Голод и
холод, жажда и нужда, слякоть и сушь испокон веков были неизменными спутниками
«героя пера» в его тревожной, переменчивой жизни и, по-видимому, будут
сопровождать его и в будущем. Но столь же хорошо известно, что некоторые
писатели составляли себе состояния, строили на берегах живописных озер виллы,
больше похожие на замки, и до конца своих дней пребывали в отличном настроении.
Что ж, должно быть, они заслужили это честным трудом.
Писатель, каким ему надлежит быть, — это охотник,
следопыт, лазутчик, человек, который выискивает и находит своего рода Кожаный
Чулок, не ведающий иной страсти, кроме охоты. Он подкарауливает события,
бросается в погоню за странностями мира сего, выслеживает необычайное и
правдивое. Он уже навострил уши, заслышав, как ему показалось, звуки,
возвещающие о приближении пусть и не резвых мустангов, но — новых впечатлений.
Он всегда начеку, всегда готов ошеломить, застигнуть врасплох. Стоит
какой-нибудь невинной, ничего не подозревающей красавице, особенно в сельском
наряде, появиться на улице, как писатель тут же выпрыгивает из своего укрытия и
вонзает в сердце одиноко прогуливающейся барышни свое острое, напитанное страшным
ядом наблюдательности перо.
С неменьшим успехом, однако, он умеет распознать и
безобразное, отталкивающее, не останавливаясь перед прозаическим или
стихотворным насилием над детской невинностью, за что, в сущности, заслуживает
— тем более в наши дни — заключения в каторжную тюрьму. Пользуясь любым
случаем, он успевает сунуть свой пытливый нос буквально во все и вся и никогда
не перестает разнюхивать и принюхиваться. В этом, именно в этом, по общему
мнению, состоит первостепенная задача прилежного, добросовестного писателя. Его
нос, как распахнутое настежь окно, открыт запахам всех стран и всех народов,
писатель, этот нюхач, с жадностью ловит как благоуханное, так и зловонное,
почитая за долг неустанно совершенствовать свое обоняние.
Писатель не знает всего, всë знают, как
известно, только боги, но он знает понемногу обо всем и догадывается о вещах,
проникнуть в суть которых не дано даже Его Императорскому Величеству. От
рождения в голове у писателя своего рода компас, каждый раз указующий ему на
этой земле направление, которому он должен мысленно следовать, дабы увидеть то,
что полно загадок и скорее всего непостижимо. Его манит все интересное и
достойное изучения в этом мире, и он неколебимо убежден в том, что это принесет
пользу как ему, так и другим людям. Внутренне обогатив себя хоть на гран, он
уже ощущает потребность высыпать этот прибыток, этот плюс на бумагу, причем
немедленно; он не согласен ждать и трех часов. Эта черта в нем мне нравится.
Такое поведение доказывает, что он искренне стремится творить добро и полагает
делом неправедным копить опыт, не делясь каждой его крупицей с согражданами. И
потому он — прямая противоположность гребущему под себя скряге.
Какой еще человек, если не писатель, чувствует себя в
этом столетии, с его жаждой наслаждений и карьеризмом, слугой человечества,
верным другом бедняков? И у писателя есть на то основания, ибо он знает, что в
тот момент, когда он станет заботиться только о благополучии собственной
персоны, желание заниматься живым творчеством у него пропадет. Нечто
таинственное вокруг писателя заставляет его быть самоотверженным, ибо
чтó он имеет от жизни? Когда иные его современники смеются так, что на
глазах у них выступают светлые, прекрасные слезы, сам он стоит в полумраке и
слышит голос, который шепчет ему: изучай эту веселость, запоминай звуки этой
радости, чтобы, придя домой, ты мог живописать их словами!
На подмостках жизни писатель часто всего лишь шут, в
любом случае — всегда чья-то тень, всегда с краю там, где другие получают
неизъяснимое удовольствие, находясь в самом центре событий, и какую-то роль он
может играть только благодаря своему старательному перу, а значит, совсем
незаметно. Примерно так же обстояло дело и в школе, где он когда-то,
подвергаясь унижениям и лишениям, терпя обиды, учился скромности и
непритязательности. Скажем, в отношениях с женщинами: серьезный,
целеустремленный, преданный своему делу писатель должен соблюдать тут такую
осторожность, что от этого часто страдает его человеческое и мужское
достоинство.
Теперь я начинаю понимать, почему люди не стесняются
называть писателя «героем пера»; образ неоригинальный, но точный. Чего только
не переживает он в бесчисленных своих ипостасях: он и грузчик, и трактирщик, и
дебошир, и певец, и сапожник, и светская дама, и нищий, и генерал, и ученик в
банке, и танцовщица, и мать, и дитя, и отец, и мошенник, и творение Божие, и
возлюбленная… Он — лунный свет, и он же плеск воды в колодце, дождь, уличная
жара, песчаный пляж, парусный корабль. Он — голодающий и наевшийся досыта,
бахвал и проповедник, ветер и деньги. Когда он пишет, то падает золотой монетой
на прилавок, а она (польская графиня) подсчитывает выручку. Он — румянец на
щеках женщины, впервые осознавшей, что она любит, он — ненависть мелочного
ненавистника, короче, он всё и должен уметь быть всем. Для него существует
только одна религия, только одно чувство, одно мировоззрение — чутко, с любовью
проникать в воззрения, чувства, верования других, быть может даже всех людей.
Найдя первое слово, он знает, что и на этот раз сладил с собой, а выстроив
первую фразу, забывает себя. Думаю, все это определенно говорит в его пользу…
КОЕ-ЧТО
О ЖЕЛЕЗНОЙ ДОРОГЕ[5]
Перевод с немецкого В. Седельника
До чего же хорошо стоять где-нибудь на
вокзале и спокойно наблюдать за тем, как прибывают и уезжают пассажиры. С каким
удовольствием занимается этим иной неимущий, а то и совсем нищий бедолага, ибо
оно, это удовольствие, ничего ему не стоит и не требует соблюдения каких-либо
норм или правил. Просто стоишь себе, засунув руки в карманы брюк, во рту
сигарета или окурок, никаких там тебе церемоний, никто на тебя не обращает
особого внимания, и наслаждаешься живейшим, прекраснейшим спектаклем в мире,
имя которому — вокзал. Прямо-таки восхитительными могут быть вокзалы в сельской
местности с их садами и парками, которые, как правило, всегда есть поблизости
от вокзальных зданий, но на вокзалах крупных и столичных городов все же больше
жизни, и эта сутолока иногда еще прекраснее, чем самая замечательная сельская
тишина. Для безработных и разногорода слоняющихся
без дела лиц, которых нынешняя промышленная, художественная и коммерческая
жизнь то и дело выбрасывает на улицу, вокзалы и разглядывание прибывающих и
отъезжающих поездов просто идеальное занятие. У праздношатающегося времени хоть
отбавляй, поэтому он почти ничего не упускает из виду. Он неторопливо
расхаживает по перрону, с благородной элегантностью меряя шагами его гладкую
поверхность, и замечает все, что попадается ему на глаза. Все куда-то спешат и
суетятся. Толпа у билетных касс нередко напоминает народную сходку, все властно
требуют удовлетворить их желание, кажется, что ты попал прямо в разгар
революции. Каждый хочет как можно скорее получить билет, но деньги — вопреки
тому, что предписывает заботливое управление железной дороги, — заранее не
вынул и не приготовил никто. До чего же хорошо быть праздношатающимся, тебе
никуда не надо спешить, не надо бояться, что скорый поезд в последний момент
отправится без тебя. «Я уже приготовился войти в вагон, а этот чертов поезд,
видит бог, ушел у меня прямо из-под носа». Так говорят собравшиеся уезжать
пассажиры, но только не праздный гуляка, которого хлебом не корми, но дай
спокойно и весело понаблюдать за происходящим. Что это все засуетились,
забегали, завозились, отчего эта толкотня и суматоха? А, прибывает скорый поезд.
А ты стой себе и смотри, как они бросаются друг другу на шею, раздают направо и
налево поцелуи, размахивают шляпами, как краснеют милые лица дам, как
встречающие широко раскидывают руки, принимая в объятия прибывших, как радостно
вспыхивают глаза, как ожидающие своих господ слуги вытягиваются по стойке
«смирно!», готовясь проворно подхватить чемоданы, пакеты и всевозможные нелепые
вещицы.
Минуты
через две-три суматоха обычно прекращается, и бездельник пристраивается
где-нибудь в другом месте. На вокзалах всегда и всюду что-нибудь происходит, он
это знает и поэтому не боится, что ему придется скучать. Он заходит в
ресторацию третьего, четвертого, шестого, да пусть хоть четырнадцатого класса,
там на скамейках и стульях за столами всегда сидят люди. Он уже привык к
неприятному запаху, который стоит в таких помещениях, стало быть, ничто не в
состоянии помешать его удовольствию или испортить ему настроение. Нить, которая
связывает его удовольствие с разыгрывающимся на вокзалах спектаклем, крепка.
Сейчас он, может быть, выпьет кружечку пива и поговорит с бравым подмастерьем,
что сидит на своем чемодане, словно опасаясь, что кто-нибудь, проходя мимо,
утащит все его состояние. Время от времени бездельник решается заглянуть в залы
ожидания первого и второго классов и нанести хотя и краткий, но бросающийся в
глаза визит Добротности и Благородству, которые устроились тут прямо-таки с
графскими удобствами. Иногда его прогоняет какой-нибудь строгий служащий в
форме железнодорожника, но гуляке и это нипочем: он все же успел своими глазами
увидеть нечто прекрасное! Если он прилично одет, то присаживается незаметно
рядом со знатными особами и банковскими служащими и заказывает себе рюмку
коньяку, который выпивает с толком и задумчивым достоинством, заводя разговор с
красивой официанткой в костюме горянки. «Скорый поезд в Милан отправляется
через четыре минуты», — объявляет весьма вежливый с виду служащий; наш лентяй
встает, расплачивается и степенно выходит из зала, чтобы посмотреть, как
отправляется поезд в Милан. Какие костюмы, какие платья! На шляпках многих дам,
садящихся в миланский поезд, накинуты белые вуали, а их кавалеры, иной весьма
ловко, а иной не очень, помогают им подняться в вагон. Поезд, пыхтя, трогается
с места, кое-кто как флагом размахивает носовым платком, бездельник мысленно
тоже уезжает, воображая, будто он сидит в пустом купе и читает газеты.
Но оставим
на время в покое праздного наблюдателя с его, что ни говорите, весьма однобоким
жизненным опытом. Ты вдруг и впрямь оказываешься в одном из многих поездов как настоящий, а не воображаемый
путешественник, и на собственном опыте узнаешь, что значит ехать по железной
дороге день или ночь напролет. Пейзажи в окнах пролетают мимо, словно
движущиеся декорации в театре с вращающейся сценой. Если в купе оказываются приятные
спутники, болтаешь с ними о том о сем, если нет, то слегка досадуешь и
закуриваешь назло слишком уж чувствительной даме сигару, пуская клубы густого
дыма. Или у тебя с собой книга, и ты, может быть, хотел бы почитать, но чтение
дается не сразу, на это требуется некоторое время. А в прямоугольной раме окна
мелькают все новые картины. Медленно опрокидываются виноградники, уплывают вниз
дома, внезапно вырастают из земли деревья. Облака и луга дружелюбно и
многозначительно сменяют друг друга. «Не дадите ли прикурить от вашей
сигареты?» — бесцеремонно обращается к тебе один из пассажиров. Но ты тертый
калач и легко сносишь любую грубость. «С удовольствием!» — говоришь ты и даешь
ему огонька, которого на кончике твоей сигареты более чем достаточно. Как все
летит, подрагивает и шелестит! Целые города и селения мелькают справа и слева,
словно безжизненные картинки, а между тем в них дышат люди, ржут лошади, стучит
молотком слесарь, крутятся колеса фабрики, ревет бык, плачет ребенок, кто-то
переживает минуту горького отчаяния, тайком наслаждается жизнью любовная
парочка, идут в школу дети, на кухне готовят обед, где-то лежат несчастные
больные или ссорятся по пустякам муж с женой. А железная дорога знай себе летит
в заданном, заранее предписанном направлении, и вся эта повседневная суета не
имеет к ней никакого касательства. На чистеньких станциях выходят и входят
люди, тех, что выходят, бывает, встречают мать, отец, брат, сын или сестра, те,
что входят в вагон, говорят: «Добрый день!» или «Добрый вечер!» — в зависимости
от места часовой стрелки на циферблате. А поезд мчится все дальше по равнине
мимо еловых рощ, мимо нарядных, в окружении садиков, домишек железнодорожных
обходчиков, мимо дровосека, мимо сверкающего на солнце озера. «Что это за
озеро?» — спрашивает кто-то. Но поезд летит дальше. Многие пассажиры тихо сидят
на своих местах, предаваясь меланхолическим мыслям и воспоминаниям, некоторые
смеются и шутят, большинство же заняты поеданием вынутой из бумажных свертков и
картонок провизии, и кое-кто в приливе возникающего во время путешествия
дружелюбия с самым невозмутимым видом предлагает соседу перекусить с ним.
«Благодарю вас!» Но о благодарности никто и слышать не хочет. Путешествие
настраивает на добродушный лад. А разве не удивительно путешествие по железной
дороге зимой! Повсюду снег, заснеженные крыши, деревни, люди, поля и леса. В
дождливые дни куда ни глянь — сырость,
туман и затянутые серой пеленой пейзажи. Солнечной весной повсюду синь, зелень,
желтое и белое цветение. Желтеют и зеленеют луга, сквозь буковые рощи
просвечивает ласковое солнышко, высоко в синем небе парят веселые, белые как
снег облака, а в садах и полях все так цветет, гудит и красуется, что на каждой
станции хочется тут же выйти и затеряться в этом тепле, в этой пестроте и красоте.
А осенью, а в разгар ленивого и душного летнего сезона и снова морозной, ясной
зимой — нет, нельзя, невозможно из озорства втиснуть все это в короткий
газетный очерк.
Сегодня
где природа, там и железная дорога. Скоро не останется ни одной могучей горы, которую
не начали бы пробивать для железнодорожного сообщения, во имя цивилизации и
удобства. Подвесных проволочно-канатных дорог теперь сколько угодно, и все это
хорошо, так как приводит в живительное движение руки и умы. Правда, поездки по
железной дороге, как предпринимаемые для собственного удовольствия, так и
деловые, могут — об этом говорят недавние катастрофы — быть опасными для жизни.
Обрушиваются мосты, рельсы вдруг сердито вздыбливаются и приводят к крушению
состава, два поезда могут по недосмотру одного-единственного ответственного
служащего столкнуться посреди леса, вдали от людских поселений. Ужасная вещь!
Или в мчащемся поезде внезапно вспыхнет огонь, или на поезд, как случается, к
примеру, на святой Руси, могут напасть разбойники. Все это вещи серьезные, одна
мысль о которых заставляет побледнеть, но они все же случаются очень редко. Но
человечество не может из-за редко возникающих угроз отказаться от выгоды, а паровоз с прицепленными к нему
вагонами представляет собой несомненную выгоду. Скольким людям спокойная
поездка в тихом купе принесла избавление от мук, забот и нытья, когда они
использовали железную дорогу для того, чтобы во время долгой, возможно ночной
поездки хоть как-то справиться с неотложными планами и напирающими мыслями.
Здесь отступают глупости и мелочи торжествующей в другом месте повседневности.
Сегодня в поездке можно отдохнуть. В то же время можно пережить самые что ни на
есть приятные приключения, чаще всего
в скорых поездах, а какие — это пусть каждый попробует при случае испытать
самостоятельно. Я заканчиваю и заранее радуюсь предстоящему мне путешествию по
железной дороге. Честно говоря, я путешествую мало, поэтому думаю об этом со
сладостным ожиданием.
(Рукопись
из наследия, 1907)
Дневник ученика[6]
Перевод с немецкого А. Егоршева
Учась в прогимназии, пора бы уже размышлять о жизни
серьезнее. Что ж, именно это я и попытаюсь сделать. Одного из наших учителей
зовут Вэхли. Когда я думаю о нем, меня разбирает смех — уж очень он комичен.
Вэхли щедр на пощечины, но, как ни странно, боли от них совсем не чувствуешь.
Вэхли еще не научился давать настоящие, увесистые затрещины. Более добродушного
и забавного человека в мире не сыскать; а как мы досаждаем ему! Это
невеликодушно. В нас, учащихся, вообще нет благородства; прекрасное чувство
меры и такта в общем-то нам неведомо. Почему мишенью нашего остроумия мы делаем
именно такого человека, как Вэхли? Нам не хватает мужества; мы заслуживаем
того, чтобы нашим воспитателем был инквизитор. Когда Вэхли доволен и весел, мы
ведем себя так, что его бодрое, приподнятое настроение мгновенно улетучивается.
Разве это правильно? Не думаю. Когда он разгневан, мы лишь потешаемся над ним.
Ах, есть люди, которые так смешны в своем гневе; к этой категории, пожалуй, и
относится Вэхли. Бамбуковой тростью он пользуется крайне редко, ибо очень редко
впадает в такую ярость, что вынужден прибегать к этому мерзкому воспитательному
средству. Он толст и велик ростом, а лицо у него залито багровым румянцем. Что
еще сказать об этом Вэхли? Судя по всему, он ошибся в выборе профессии. Ему бы
трудиться пчеловодом или быть кем-нибудь в том же роде. Мне его жаль.
Блок (такова фамилия учителя французского языка) —
долговязый, худой человек несимпатичного нрава. У него толстые губы и глаза,
которые тоже хочется назвать толстыми, надутыми — они похожи на губы. Говорит
он зло и самоуверенно. Мне это противно. По другим предметам я среди
успевающих, на его же уроках у меня почти сплошь провалы. Только потому, что
этот человек отбивает всякую охоту учиться. Надо быть нечувствительным, как
бревно, чтобы слыть у Блока прилежным и послушным. Сам он никогда не выходит из
себя. Как же оскорбительно это для нас, учеников, ощущать, что мы не можем, что
бы ни вытворяли, рассердить этот портфель в человечьем обличье. Он похож на восковую
фигуру, от которой веет жутью. У него явно скверный характер и кошмарная
семейная жизнь. Боже упаси иметь такого отца. Мой отец — золотой человек: я
понимаю это, когда смотрю на Блока. Блок всегда стоит истуканом, будто он
наполовину из дерева, наполовину из железа. Если твой ответ его не устраивает,
он начнет над тобой издеваться. Другие учителя в таких случаях хотя бы
свирепеют. И это приятно, потому что ты ждал вспышки гнева. Негодование, идущее
от сердца, всегда впечатляет. Нет, Блок остается холоден как лед и когда
хвалит, и когда порицает. Его похвала точно мыльный пузырь, потому что она не
греет; но и полученное от него порицание не обратишь себе во благо, ибо сходит
оно с черствых, равнодушных уст. Видя пред собой Блока, проклинаешь школу; как
учитель он тоже не на своем месте. Ибо не способен волновать умы… Однако о чем
это я? Налицо тот факт, что Блок — мой учитель французского. Это печально, но
от этого никуда не денешься.
Нойман, по прозвищу Ноймели[7], —
кто бы ни покатился со смеху, когда речь заходит об этом учителе? Нойман
преподает нам физкультуру, а также чистописание; у него рыжие волосы и мрачное,
скорбное выражение заострившегося лица. Видимо, он очень, очень несчастный.
Нойман всегда чем-нибудь безумно раздражен. Чувствуя полное превосходство над
ним, мы подчинили его своей воле. Такие люди не внушают уважения; порой они
вызывают страх — когда в гневе чуть ли не теряют рассудок. И Нойман совершенно
не владеет собой. Ему достаточно ничтожного повода, чтобы загнать свои чувства
в черную дыру раздражения. А повод мы, разумеется, даем. Но почему у него такие
смешные рыжие волосы? И манеры жениного подкаблучника, безошибочно узнаваемые?
Одного из моих однокашников зовут Юнге[8]; он
говорит, что хочет стать поваром. У этого Юнге такой выдающийся зад. На уроках
физкультуры ему тоже приходится делать наклоны, и тогда его юный зад
вырисовывается еще эффектнее. Попробуй тут не рассмейся! А Нойман ужасно
ненавидит смех. И его отчасти можно понять: когда в едином порыве гогочет целый
класс, это звучит гнусно. Что делать учителю, дабы утихомирить оглушительно
ржущих учеников? Держаться с достоинством? Бесполезно. У таких учителей, как
Нойман, вообще нет настоящего достоинства. Мне очень нравятся уроки
физкультуры, а славного Юнге я б даже расцеловал. Кому не охота посмеяться
взахлеб! В обращении с Юнге я учтив, мне он очень симпатичен. Мы часто ходим
вместе гулять и говорим тогда о предстоящей серьезной жизни.
Ректор Висс — великан с солдатской выправкой. Его мы
боимся и уважаем; жаль только, что эти солидные чувства скучноваты. Я уже не
могу представить себе ректора прогимназии, который выглядел бы иначе, чем наш
Висс. Между прочим, наказывать он умеет так, что грех жаловаться. Укладывает
провинившегося себе на колени и начинает его дубасить, не жалея сил, но не то
чтобы по-варварски. В расправах, чинимых Виссом, есть что-то от любви к
порядку; получая сочные удары по мягкому месту, ощущаешь не без приятности, что
наказание, пожалуй, разумно и справедливо. Ничего ужасного в итоге не
происходит. Человек, который умеет осуществлять порку с таким мастерством,
должен быть в известной степени гуманистом. Это — одна из тех вещей, в которые
я твердо верю.
Фигурой вовсе странной, преподавателем редкого склада
видится мне господин Якоб, учитель географии. Он походит на отшельника или на
погруженного в раздумья старого поэта. Ему уже за семьдесят, у него большие,
светящиеся глаза. На склоне лет он красив, даже великолепен. Борода спускается
на грудь. Какие только страсти не бушевали, должно быть, смолоду в этой груди,
какие баталии не разыгрывались! У меня, школьника, невольно возникает желание
тоже пережить, хотя бы мысленно, нечто подобное. Страшно подумать, в скольких
юных душах этот человек зажег огонек живого интереса к своему благородному
предмету. Многие из тех ребят теперь взрослые люди, давно в водовороте жизни, и
не исключено, что некоторым из них познания в географии ох как пригодились. На
стене, прямо возле старого Якоба, которого мы, между прочим, называем Коби,
висит карта, так что представить себе нашего географа в отрыве от нее просто
невозможно. Ты видишь разорванную многоцветную и многообразную Европу; большую,
раздольную Россию; пугающую своей таинственностью далеко простирающуюся Азию;
изящную Японию, похожую на птицу с красивым хвостовым оперением; заброшенную в
морские просторы Австралию; Индию, Египет и Африку, которая даже на двухмерной
карте выглядит непроницаемой и неисследованной; Северную и Южную Америку и
наконец оба загадочных полюса. Да, должен сказать, что я люблю уроки географии
беззаветно, без всяких оговорок; и все на них мне дается без труда. Мне
кажется, что ум мой на этих уроках уподобляется интуиции морского капитана: так
все гладко идет. А как старик Якоб умеет оживить уроки приключенческими
историями из прочитанного и лично им пережитого! В такие минуты его большие
старые глаза начинают многозначительно перекатываться в глазницах, и у тебя
такое ощущение, будто человек этот сам видел все страны и все моря земного
шара. Ни на каком другом уроке наша фантазия не получает такого простора для
полета. Здесь мы всякий раз что-то переживаем, мы сидим тихо, полностью
обратившись в слух; правда, может, так происходит потому, что с нами беседует
старый, бывалый человек, а это само по себе предельно обостряет внимание. Слава
богу, здесь, в прогимназии, нет совсем молодых учителей. Их присутствие было бы
невыносимо. О чем может рассказать нам, чему может научить человек, сам еще
толком не видевший жизни? Знания, полученные от такого человека, поверхностны,
не одухотворены, если, конечно, он не редкое исключение и не завораживает нас
уже одним своим обликом и характером. Быть учителем — это вообще тяжело. Боже,
как мы, ученики, безмерно требовательны. И как, в сущности, отвратительны!
Иногда мы потешаемся даже над стариком Якобом. Его это приводит в ярость. А я
не знаю ничего более возвышенного, чем ярость нашего старого географа. Он
возбуждается и дрожит всем своим одряхлевшим телом, мы же потом невольно
стыдимся того, что раздразнили и вывели из равновесия хорошего человека.
Учителя рисования зовут Ланц. Вообще-то Ланц мог бы
быть нашим учителем танцев: иногда он прохаживается по классу с такими
великолепными прискоками. Кстати, почему нас не учат танцевать? По-моему,
начальство нисколько не озабочено тем, чтобы пробудить в учениках желание выглядеть
привлекательно и вести себя красиво. Скорее всего мы так навсегда и останемся
неуклюжими увальнями. Вернусь, однако, к Ланцу: среди учителей он самый молодой
и самый уверенный в себе. Воображает, что мы относимся к нему с почтением. Ну и
пусть себе воображает, пусть даже наслаждается такими фантазиями. Между прочим,
у него совсем нет чувства юмора. Он не школьный учитель, а дрессировщик, ему бы
работать в цирке. В звонких затрещинах он, похоже, находит усладу для души. Это
жестоко, потому у нас есть основания поддразнивать и презирать Ланца. Его
предшественник Хойзельман, пожилой господин по прозвищу Хюзелер, был форменной
скотиной, и настал-таки день, когда ему пришлось оставить учительство. Этот
Хюзелер позволял себе весьма странные вещи. Я до сих пор чувствую его
омерзительную, старчески-костлявую руку, которой он на своих уроках трепал по
щеке и поглаживал нас, подростков. Когда он, совсем распоясавшись, сделал то,
что не поддается описанию, его отстранили от должности. Теперь у нас Ланц. Тот
был гадок, этот — тщеславен и груб. Не учитель! Учитель не может так очевидно
быть занятым исключительно собственной персоной.
Самого веселого и дерзкого из моих одноклассников
зовут Фриц Кохер. Обычно на уроке арифметики этот Кохер встает из-за парты,
делает наивное лицо, тянет вверх указательный палец и просит господина Бура,
учителя арифметики, позволить ему выйти из класса: дескать, у него понос. Бур,
чуть помедлив, говорит, что знает, какой такой понос у Фрица Кохера, и
призывает его сохранять спокойствие. Мы, остальные, конечно, не можем
удержаться и дико хохочем, и (о чудо!) учитель, стоящий перед нами, тоже
смеется вместе с учениками. Как ни странно, мы мгновенно проникаемся уважением
и симпатией к этому редкому человеку. Смех умолкает, ибо Бур владеет искусством
тут же переключить наше внимание на серьезные вещи. В его учительской
серьезности есть что-то притягательное, и это объясняется, по-моему,
необычайной искренностью Бура и силой его характера. Мы напряженно вслушиваемся
в его слова, ибо он кажется нам чуть ли не загадочно умным; и потом, он никогда
не сердится, напротив, он всегда оживлен, весел, бодр, и потому мы живем со
счастливым ощущением, что этому человеку приятно исполнять свой учительский
долг. Именно это ужасно льстит нашему самолюбию, мы считаем, что должны быть
благодарны ему хотя бы уже за то, что он не видит в нас извергов и мучителей, —
и, соответственно, ведем себя хорошо. Но каким же комичным умеет он быть, если
ему вдруг приспичит! Правда, в таких случаях мы подозреваем, что преображается
он в основном ради нас, дабы устроить нам передышку, развеселить нас безобидной
шуткой. Мы видим, что у него, в сущности, натура художника; мы замечаем, что он
нас уважает. Он молодец, свой в доску. А как на его уроках все схватывается на
лету, как легко все усваивается! Он умеет придать форму, смысл и содержание
даже самым бесформенным, самым бессмысленным вещам, и видеть, как это
происходит, — сущая радость. Фрица Кохера, которого другой учитель стал бы
проклинать и преследовать, Бур любит за невероятную лихость осеняющих этого
парня идей. Где еще встретишь дельного, опытного человека, которому
импонировало бы неуклюжее мальчишеское плутовство? У Бура, должно быть,
благородная, широкая душа. В нем много доброты и веселости. При этом он очень
энергичен. За сравнительно короткое время он почти всех нас научил отлично
считать. Но и к тем, кому это не очень дается, он относится с пониманием. Нам и
в голову не взбредет досадить Буру какой-нибудь проделкой. Его манера держать
себя не позволяет даже подумать о чем-либо подобном.
Господин фон Берген когда-то был у нас учителем
физкультуры; теперь он страховой агент. Всяческих ему успехов на этом поприще!
Он, наверное, и сам чувствовал свою непригодность для роли педагога. Человек он
в высшей степени элегантный. Да, но какая школьникам польза от того, что на их
учителе превосходно сидят брюки и сюртук? Впрочем, Берген был не так уж и плох,
вот только очень любил «бить по лапам». Сыну мясника то и дело приходилось
протягивать господину фон Бергену свою бедную маленькую «лапу», чтобы получить
по ней хлесткий, обжигающий удар бамбуковой тростью. Я еще помню, даже слишком
отчетливо, как это меня возмущало. И как я готов был тогда голову отрубить
нашему с иголочки одетому, надушенному изуверу.
Эту галерею школьных достопримечательностей я хочу
закончить портретом д-ра Мерца. Мерц, похоже, самый образованный из своих
коллег, он даже пишет книги; однако это обстоятельство не мешает ученикам время
от времени находить его смешным. Мерц преподает нам историю, а также немецкую
словесность; он придерживается преувеличенно высокого мнения обо всем
«классическом». Но «классическим» бывает порой и собственное его поведение. На
нем такие сапоги, будто он вот-вот вскочит на коня и ринется в бой; и
действительно на уроках немецкого у нас нередко разгораются подлинные сражения.
Мерц — человек маленького роста и невзрачной наружности; являясь в высоких
сапогах, он неизменно вызывает смех. «Садись, Юнге! Двойка!» Юнге садится, и
господин Мерц ставит ему свирепую, обезображивающую весь табель двойку. Однажды
он поставил двойку даже целому классу, одну громадную двойку на всех,
сопроводив эту свою акцию истошным криком: «Вы мне не повинуетесь, негодяи? Вы
осмелились восстать против меня? Мозер, ты зачинщик? Да или нет?» Мозер, парень
решительный и потому чуть ли не боготворимый нами, поднимается с места и
говорит тоном угрожающим и вместе с тем несказанно комичным, что не позволит
называть себя «зачинщиком». Мы помираем со смеху, воскресаем, хотя лучшей
смерти и не придумать, и помираем вторично. Мерц же, кажется, совсем потерял
свой классический разум; он ведет себя как сумасшедший, в отчаянии бьется
ученой головой о стену, размахивает руками и орет: «Вы отравляете мне жизнь! Вы
портите мне обед! Это вы, мерзавцы, довели меня до сумасшествия! Признайтесь,
что собираетесь извести меня!» И бросается — в буквальном смысле! — на пол.
Ужасное зрелище! Неужели такое возможно? И ведь при этом он старается пробудить
в нас, портящих ему не только обед, но и всю обедню, самые благородные стремления
и порывы. Когда он рассказывает о древних греках, его глаза за стеклами очков
сияют. Наверняка мы несправедливы к нему, мы провоцируем его на такие припадки.
В нем соединяются прекрасное и смешное, возвышенное и нелепое, блистательное и
жалкое. Но разве мы виноваты в том, что двойки не очень-то нас пугают? Разве
обязаны испытывать священный трепет, когда кому-то из нас приходится
декламировать «Счастье Эденхаля» Уланда? «Садись, двойка!» Так проходят у нас
уроки немецкой словесности. А потом как будет проходить наша взрослая жизнь?
Вот вопрос, который я себе задаю.
(1908)
В ТРАМВАЕ[9]
Перевод с немецкого В. Седельника
Хочешь получить недорогое удовольствие — прокатись в
трамвае. Трамвай подходит к остановке, ты садишься в него, может быть пропустив
вежливо впереди себя женщину, и трамвай идет дальше. Ты сразу же замечаешь, что
наделен музыкальными задатками. В твоей голове звучат нежнейшие мелодии. В одно
мгновение ты превращаешься в дирижера или композитора. Да, именно так все и
происходит: человеческий мозг в электрическом трамвае непроизвольно начинает
сочинять песни, которые в своей непосредственности и ритмической размеренности
столь своеобразны, что хочется верить, будто ты вдруг ни с того ни с сего стал
Моцартом.
А теперь можно, к примеру, свернуть цигарку и
аккуратнейшим образом сунуть ее в уже привыкший к этой процедуре рот. С такой
штуковиной во рту просто невозможно оставаться совершенно безутешным, даже если
сердце у тебя разрывается от горя. Но разве это твой случай? Ни в коем разе. Ты
только хотел быстренько описать чудесное ощущение, которое из года в год
производит в человеке эта белая дымящаяся в губах штука. Ну, и что делать
дальше?
Наш трамвай продолжает движение. Улицы, по которым он
идет, заливает дождем, а это опять-таки вызывает приятное чувство. Некоторым
людям доставляет огромное удовольствие видеть, как идет дождь, и в то же время
чувствовать, что сами они ни капельки не промокли. В образе серой, мокрой улицы
есть нечто утешительное и побуждающее к мечтаниям, и ты стоишь себе на задней
площадке поскрипывающего, несущегося вперед вагона и смотришь прямо перед
собой. Прямо перед собой смотрят почти все, кто сидит или стоит в трамвае.
Потому что во время такой поездки, которая длится
двадцать, тридцать минут, а то и больше, приходится поскучать, и что прикажете
делать, чтобы слегка развлечься? Смотреть прямо перед собой. Показывать
взглядом и жестами, что тебя одолевает скука, — это приносит необычное
удовлетворение. Ты то изучаешь лицо кондуктора, то опять ограничиваешься тем,
что бездумно смотришь прямо перед собой. Разве это не прекрасно? То одно, то
другое? Должен признаться: искусство смотреть прямо перед собой я довел до
известного технического совершенства.
Кондуктору запрещено разговаривать с пассажирами. А
что, если обойти запрет, нарушить закон, пропустить мимо ушей столь тонкие
человеколюбивые предостережения? Это и происходит сплошь да рядом. Поболтать с
кондуктором — это же чудесный отдых, а я-то как раз умею воспользоваться
благоприятным шансом и завязать со служащим трамвайного депо занимательную и
полезную беседу. Иногда стóит проигнорировать те или иные служебные
предписания и, если удастся, приложив немалые усилия, разговорить человека в
униформе, это повышает настроение.
Однако время от времени все-таки приходится смотреть прямо
перед собой. Когда это упражнение наскучит, можно позволить глазам совершить
небольшую кольцевую прогулку. Взгляд скользит по внутренности вагона, замечая
чьи-то обвислые усы, лицо усталой старухи, лукавые глаза молоденькой девушки,
пока не устанет изучать окружающих и не остановится на твоих собственных
ботинках, которые давно уже просят ремонта. А за окном — всё новые остановки,
всё новые улицы, трамвай идет по площадям и мостам, минует универмаг и военное
министерство, а дождь не перестает, и ты по-прежнему делаешь вид, будто слегка
скучаешь, и всё еще находишь это занятие самым для себя подходящим.
И вполне возможно, что во время этой поездки ты
услышал или увидел нечто прекрасное, веселое или грустное, что навсегда
останется в твоей памяти.
(Рукопись из наследия, 1908)
ВТОРОЙ БИЛЬСКИЙ ПЕРИОД (1913-1921)
Праздники цветов[10]
Перевод с немецкого Т. Баскаковой
В День васильков, когда все горделиво расхаживали по
городу, красуясь синими одеяниями, по справедливости обнаружилось, в сколь
большой степени составитель нижеследующей научной статьи ощущает себя
благонамеренным и непорочным сыном своего времени. В самом деле, во все
приличные и не очень приличные васильковые благоглупости я с удовольствием,
любовью и упоением вносил посильный вклад — и при этом, думаю, вел себя очень
комично. Некоторые высокомерно-серьезные неучастники бросали на меня строгие
взгляды, но я, я-счастливец, был словно в опьянении и вынужден, краснея от
стыда, признать, что совершал паломничество по местам пивных заведений, повсюду,
от Мюнцштрассе до Мотцштрассе, скупая патриотические цветы. Одетый с ног до
головы в синее, я представлялся себе очень грациозным, да и вообще живейшим
образом ощущал себя добропорядочным представителем высшего круга. О, это
сладкое чувство, как оно туманило голову, и сколь счастливым делает меня
прекрасная, а может, при известных обстоятельствах, и возвышенная мысль о том,
что я с изящными телодвижениями разбрасывал направо и налево монетки — крепкие,
от души расточаемые, красноречивые, честно заработанные, славные и добрые гроши
— и таким образом имел возможность совершать добрые дела. Теперь, чтó бы
ни ждало меня, бедолагу, в будущем, я от всей души доволен самим собой и мною
овладело такое чувство покоя, что его не выразить никаким изысканным или неизысканным
словом. В руке или в кулаке я сжимал толстый, могучий и, по всей видимости,
внушительный букет свежесорванных бумажных цветов, пленявших меня своим
запахом. Замечу вскользь, что я познал на собственном опыте: дюжина таких
цветов определенно стóит своих семи пфеннигов. Это знание доверил мне
таинственным шепотом один очень добросовестный и очень глупый кельнер, который
каждый раз, получая заказ, говорит «прекрасно». Я всегда доверяю кельнерам и
тому подобным типам. Но это так, между прочим.
Что же касается праздников цветов в целом, то я был
бы бессердечным циником, если бы тотчас не распознал благородной цели, на
которой они основываются, а посему я готов в любой момент вскочить с места так
быстро, как только возможно, и громко воскликнуть: «Да, это правда, цветочные
праздники божественны! Они совсем не комичны, а напротив, по моему ощущению,
носят благородный и серьезный характер». Увы, среди нашего брата, то бишь
человеков, еще можно найти сколько-то обособленных и, как кажется, закоренело
упрямых типов, охотно пренебрегающих обычаем, который велит в мирный и
радостный праздник цветов носить в петлице своей души цветок наслаждения. О,
хоть бы таких людей поскорей обучили лучшим и более благородным манерам! Сам я,
как я, к счастью, вправе сказать, в дни цветов прямо-таки сияю от цветочного и
цветастого удовольствия. Одним словом, в такой растительный день я выгляжу как
покачивающееся нежное растеньице, а в волнующий День фиалок, который нам вскоре
предстоит, я сам, я уверен, явлю себя миру как таинственная скромная фиалка.
Ради прекраснодушных целей я согласен даже превратиться в маргаритку. И хотя
это дело отдаленного будущего, я уже сейчас сердечно рекомендую, чтобы свой
одуванчик каждый держал в зубах — меж приоткрытых или строго поджатых губ. Уши
также могут служить превосходными жардиньерками. В прошлый День васильков я
заткнул по цветку аж за три своих уха, что очень меня украсило. Восхитительны
опять-таки розы и ожидающие нас в самом скором будущем Дни роз. Пусть только
они настигнут меня, эти достопамятные дни, уж я разукрашу свое жилище цветами и
клянусь, я, современник, понимающий свое время, воткну себе розу еще и в нос.
Мысль о Днях маргариток тоже живо согревает меня, как и вообще любая преходящая
мода первым делом ставит на мне клеймо своего слуги, раба, подданного. Но я
ведь тем и счастлив.
Упомянутые бесхарактерные сычи — что ж, такие тоже
встречаются. Я же прежде всего хочу наслаждаться, как можно больше и дольше,
своей короткой жизнью, тот же, кто склонен наслаждаться, от души присоединяется
к любой чепухе, но теперь я перехожу к самому прекрасному — к женщинам. Ради
них, единственно ради них, были изобретены, а после запечатлевались в музыке и
стихах очаровательные праздники цветов. Для мужчины чрезмерное увлечение
цветами не совсем естественно; женщине же, напротив, втыкать цветы себе в
волосы или дарить их мужчинам во всех смыслах к лицу. Какой-нибудь даме или
девственной маргаритке достаточно подать мне знак, намек, и я тотчас брошусь к
ее ногам, спрошу, затрепетав от счастья, сколько она стóит, и куплю ее
ради нее, для нее. После чего, побледнев всем лицом, выдохну на ручку плутовки
жаркий поцелуй и буду готов отдать за нее жизнь. Именно так — или
приблизительно так — веду я себя в дни цветов. Но, конечно, время от времени,
чтобы подкрепиться, врываюсь в бистро и заглатываю на ходу бутерброд с мясом.
Бутерброды с мясом приводят меня в восторг, но и цветы тоже. Я ведь способен
восторгаться очень многим. Как бы то ни было, каждый обязан исполнять свой
гражданский долг, а не корчить недовольную мину и думать, будто он вправе
втихомолку подсмеиваться над праздниками цветов. Праздники эти суть данности;
данности же следует уважать. Правда?
(1911)
Набросок стихотворения[11]
Перевод с немецкого Т. Баскаковой
От переводчика
В 2004 году в посвященном Роберту Вальзеру выпуске
журнала «Text + Kritik» был впервые опубликован набросок вальзеровского
стихотворения, которое автор публикации, Бернд Кортлендер, назвал «маленькой
сенсацией». Стихотворение сохранилось на обороте рукописи рассказа «Скит»,
посланного Вальзером в 1912 году Вильгельму Шеферу (1868-1952), издателю
немецкого журнала «Райнланде», печатавшего вальзеровские тексты. Стихотворные
строчки были тщательно заштрихованы карандашом, скорее всего, самим автором.
Стихотворение интересно не только потому, что, как до недавнего времени
считалось, Вальзер между 1900-1902 и 1919 годами стихов вообще не писал.
Гораздо более интересно, что оно как бы позволяет нам увидеть Вальзера за
работой: начав писать какой-то прозаический фрагмент, он обрывает фразу на
середине, сочиняет нерифмованное стихотворение (в продолжение оставленной
темы?), а потом совершенно естественно опять переходит на прозу, на сей раз
точно продолжая рассказанную прежде историю… Не берусь судить о поэтических
достоинствах стихотворения, но оно очень вальзеровское. Его тема — прогулка и
неожиданные впечатления, которые жизнь подбрасывает гуляющему. В нем есть
характерная для Вальзера игра: столкновение «высокого» и «повседневного»,
выраженное путем смешения разных пластов языка. Не только поэтическая (или
квазипоэтическая) речь противопоставляется прозаическому — и прозаичному —
продолжению, но и внутри самого стихотворения, в рамках чуть ли не каждой
строфы, сталкиваются романтические штампы (воспринимаемые рассказчиком как «нас
возвышающий обман», как пусть иллюзорное, но все-таки присутствие прекрасного?)
и самые обычные, трезвые фразы, придающие «романтизмам» комический эффект.
В первой строфе, как мне кажется, звучит подлинная
поэзия. В найденном Вальзером слове «опустынновлённый» (angeödet), образованном
от существительного Öde со значениями
«пустынность, уединение, глушь, безысходность» — Флёр Йегги назвала этим словом
свое эссе о Роберте Вальзере (которое можно прочитать в третьей части
«Литературного гида»). И в замечательном выражении «…и волок с собою скуку» — Langeweilemitmirschleppend.
Не так давно жил один молодой торговец или
коммивояжер, имевший необычную страсть… (текст обрывается)
Однажды некий молодой человек покинул свое… (текст
обрывается)
Стихотворение
Как-то днем я шел по Хайссе
штрассе, опустынновлённый,
уж не помню чем, домой,
и волок с собою скуку
По другому тротуару,
обогнув нежданно угол,
вышла дама мне навстречу
Дам всегда приятен вид.
Словно свет луны вечерний,
в образ женщины отлитый,
шла она, я любовался,
был вконец ошеломлен.
О, сколь чудными очами
На меня она взглянула
Я и вправду испугался
элегантности такой
После мы с ней разминулись.
Незабвенными остались
в памяти моей те очи,
брошенный украдкой взгляд.
Во-первых, было жарко, и потому не хотелось страдать
еще и от сердечного жара. Во-вторых, я испытывал голод при мысли о гусиных
потрохах, ждавших меня дома. Гусиным потрохам противиться я не в силах;
в-третьих, я сказал себе: «Эта женщина образованная». В-четвертых, меня одолела
лень. В-пятых, приключение неминуемо тянуло на несвидание. Такое случается, и
это бывает заметно сразу. В-шестых…
(На этом текст обрывается; рядом со второй строкой
последней строфы приписка: «Дверь была прикрыта неплотно».)
(Запись на обороте рукописи, 1912)
ЖИЛИЩЕ ПОЭТА[12]
Перевод с немецкого В. Седельника
Говоря откровенно, в настоящее время я живу в ванной
комнате. Воздух влажный, но это ничего — я люблю влажную, сырую атмосферу.
Потолок в моем жилище довольно низкий, но мне приходилось жить в комнатах и с
более низкими потолками. Мебель покрыта густым слоем пыли. Однако вопрос с
пылью решается просто: я с удовольствием вдыхаю пыльный воздух. В плохом
воздухе есть какое-то романтическое очарование.
Моя подруга — разведенная, расставшаяся и
разделившаяся с мужем женщина из Лигерца — живет еще беднее, чем я. Она
обходится значительно меньшим комфортом, а ведь раньше просто купалась в нем.
Эта женщина жила как владетельная княгиня, а теперь, подобно впавшей в
безысходность рабыне, переводит… что? Романы! Ее жизнь сама по себе роман. Но
она слишком деликатна, чтобы этот роман переносить на бумагу.
Жизнь любого человека, как, например, моя, — это
прекрасный толстый роман. Я кажусь себе, когда сижу ночью в своей каморке у
лампы, настоящим героем романа: «А потом он погасил свет и лег в постель». Моя
постель — наспех сколоченная походная кровать, старая, влажная и жесткая. Но я
сплю в ней со своеобразной радостью. Эту радость дала мне взаймы одна
поденщица. Я отдал ее сыну сапоги, которые не мог носить, так как они были мне
велики. Вот так один человек делится с другим тем, чего у него в избытке, и оба
живут себе припеваючи.
О, как сладостны, как сказочно прекрасны черствый
насущный хлеб и убогая жизнь бедняков! Я всем сердцем радуюсь, что принадлежу к
простому народу. Предместья — мое любимое место жительства, а мои товарищи —
бедняки, которые благодаря ловкости рук время от времени избавляют меня от
какой-нибудь мелочи, как эта Эмма, что раз в неделю наводит порядок в моем
писательском жилище.
Моя печь — ванная колонка, она замечательно греет.
Какая элегантная, прямо-таки барская комната с высоким потолком и узким окном
была у меня совсем недавно. Какой-нибудь граф вряд ли живет фешенебельнее. Но
меня считай что вышвырнули из нее. Ну да ничего. Ведь как прекрасно помечтать о
былом великолепии. Нескольких старых пледов, ковров и одеял достаточно, чтобы
придать любой комнате теплоту. Этого-то добра у меня хватает. Разве прелестное
солнышко не заливает мою комнату льстивым расточительным светом, разве по ночам
не заглядывает по старой привычке ко мне в окно один чудный милый приятель? Не
месяц ли? Да, это он, добрый, благородный месяц. Так стóит ли жаловаться
на жизнь? Нет, не стóит. Голова у меня не болит, и приятные голубоглазые
надежды овевают мою душу. Никогда, никогда не хотел бы я жить иначе, чем живу
сейчас. Только так, и не иначе. Только так.
(Рукопись из наследия, 1913)
Неврастеник[13]
Перевод с немецкого Т. Баскаковой
Я уже порядком измотан,
издерган, измочален, потаскан, изрешечен. В ступах толкли меня. Уже немного
крошусь, уже немного осыпаюсь, да-да! Я как-то постепенно обмяк и уже слегка
зачерствел. Уже не раз успел и обжечься, и кипятком ошпариться, да-да! Это она
так распорядилась. Жизнь. Правда, я еще далеко не стар, мне еще далеко не
восемьдесят, но, с другой стороны, уже и не шестнадцать. Я определенно уже
слегка староват и утратил первую свежесть. Это она так распорядилась. Уже
чуточку осыпаюсь, чуточку крошусь, от меня отваливается штукатурка. Так
распорядилась жизнь. Неужели я, можно сказать, отжил свое? Гм! Очень может
быть! Но тем не менее до восьмидесяти мне еще далеко. Я крепко держусь на ногах
и способен это доказать. Я, конечно, уже не молод, но, с другой стороны, еще и
не стар, определенно нет. Я потихоньку старею, уже немного подвял, но это не
беда; совсем стариком я еще не стал, хотя, возможно, уже кажусь немножко
нервным и отжившим свое. Но ведь такое вполне в порядке вещей: время идет,
человек крошится, это еще не беда. Впрочем, очень нервным меня не назовешь, у
меня просто имеются свои закидоны. Иногда я бываю немного странным и
закидонистым, но, надеюсь, это не значит, что меня можно считать совсем уж
пропащим. Я не хочу надеяться, что я — совсем пропащий, потому что, повторю еще
раз, я очень стойкий и крепко держусь на ногах. Я всегда сопротивляюсь
обстоятельствам и стою на своем. Я довольно-таки неустрашим. Но я и в самом
деле немного нервный: вне всякого сомнения, это так — отчасти; очень вероятно,
что это так — отчасти; вполне возможно, но лишь отчасти. Надеюсь, что я нервный
— немного. Нет, конечно, я не надеюсь на это, кто же на такое надеется, скорее
я этого опасаюсь, вот именно — опасаюсь. «Опасаться», вне всякого сомнения,
подходит здесь больше, чем «надеяться». Но страха по поводу того, что я
нервный, у меня определенно нет, совершенно определенно. Свои закидоны я,
конечно, имею, но страха по поводу этих закидонов у меня нет. Мои закидоны не
вызывают у меня ни малейшего страха. «Вы слишком нервный», — мог бы мне сказать
кто-нибудь, а я бы хладнокровно ответил: «Дорогой мой, все это я и сам знаю,
знаю, что я немножко измотался и стал нервным». И тут я бы очень благородно и
очень холодно улыбнулся, что, может быть, немножко разозлило бы того, другого.
Тот, кто не злится, — еще не совсем пропащий. Поскольку я не злюсь из-за своих
нервов, мои нервы, вне всякого сомнения, пока в порядке: это же так очевидно,
это ясно как день. Мне ясно как день, что у меня случаются закидоны, но точно
так же для меня очевидно, что я тем не менее сохраняю хладнокровие, чем
чрезвычайно доволен, и что я полон жизнерадостного мужества, хотя уже староват,
уже слегка осыпаюсь и подвядаю, что, впрочем, в природе вещей и потому
нисколько не удивляет меня. Теперь кто угодно может подойти ко мне и сказать:
«Ты стал нервным». «Да, стал чрезвычайно нервным», — отвечу я и втайне посмеюсь
над этой большой ложью. «Мы все немного нервные», — может, добавлю я и от души
посмеюсь над этой большой правдой. Тот, кто еще смеется, — не вполне
неврастеник, тот, кто выносит правду, — не вполне неврастеник; тот, кто
способен оставаться в хорошем настроении, выслушав что-то неприятное, — не
вполне неврастеник. Или, допустим, кто-нибудь подойдет и обратится ко мне:
«Послушай, ты же стал совершенным неврастеником», — тогда я просто вежливо и
предупредительно отвечу: «Ну да, стал совершенным неврастеником, знаю». И
неприятный инцидент на этом будет исчерпан. Закидоны — закидоны бывают у
каждого, но человек должен еще и набраться мужества, чтобы принять свои
закидоны, жить с ними. Ведь с ними вполне можно жить. Не нужно бояться
собственных маленьких странностей. Бояться вообще неумно. «Вы стали законченным
неврастеником!»
«Да, можете говорить мне это
прямо в лицо! Буду вам очень признателен».
Так или примерно так ответил
бы я, доставив себе это маленькое, не нарушающее приличий удовольствие.
Человеку следует при любых обстоятельствах оставаться вежливым, добрым,
душевным, а если кто-то и скажет ему, что, мол, он стал законченным
неврастеником, — вовсе не обязательно безоговорочно в это верить.
(1916)
ПРОСНУВШАЯСЯ КРАСАВИЦА[14]
Перевод с немецкого В. Седельника
Проснувшаяся
красавица:
Вы, что вокруг меня толпитесь, зорче
на чужеземца этого взгляните,
он ото сна глубокого, что длился
сто лет, меня освободил и хочет
теперь на мне, проснувшейся, жениться.
Король:
Не слишком ли его желанье дерзко,
и что за подвиг совершил сей витязь?
Проснувшаяся
красавица:
Он к нам пришел, меня поцеловал,
и я от поцелуя вдруг проснулась.
Первая
придворная дама:
Любой прохожий мог бы сделать это.
Королева:
Не станем спорить, он избавил замок
и всех нас от заклятья колдовского,
но этого, надеюсь, маловато,
для исполнения его желанья.
Король:
И я так думаю…
Вторая
придворная дама:
…и я…
Проснувшаяся
красавица:
…я тоже.
Король:
Скажи, пришелец, ты не хочешь нам
представиться, как принято повсюду?
Проснувшаяся
красавица:
Вы видите, его глаза как море,
и лик холодный мрамору подобен,
и губы, словно камни, плотно сжаты.
Не по душе мне этот человек,
пусть он найдет себе жену другую.
Третья
придворная дама:
Ему бы, думаю, не помешало
вести чуть-чуть повежливей себя,
а то стоит как столб, не шелохнется
и даже рта ни разу не открыл.
Эй, ты хоть говорить не разучился?
Пришелец:
Наговориться я еще успею.
К чему такая спешка, не пойму.
Король:
Он разбудил весь замок, это так,
но сам, похоже, так и не проснулся.
Гофмейстер:
Услуга, им оказанная нам,
сомнительна, как ни суди. Уж лучше б
он о себе заботился, а нас
пускай навек оставил бы в покое.
Во сне не славно ль нам жилось, скажите,
и не были ль мы всем всегда довольны?
Кучер:
Когда б я спал, мне было б ни к чему
на козлы залезать и усмирять,
как некогда, своих коней ретивых.
Повар:
Когда б я спал, тогда бы нипочем
не стал я с поварятами ругаться.
Повариха:
И я бы кур ощипывать не стала.
Слуга:
А я бы сапоги опять не чистил.
Охотник:
Охота бы спала, как и я сам,
Когда бы этот мсьё не объявился.
Интендант:
Я б не корпел над книгами учета
и никогда б не проверял счетов,
не думал о сведении баланса.
Придворный
поэт:
И я б тогда не сочинял стихи,
а спал и видел бы во сне, как слава
меня венком лавровым осеняет.
А тут сиди да рифмы подбирай,
чтобы потом тебя же обругали.
Уж лучше б он остался там, откуда
приплелся, или где-нибудь еще,
а нас пускай оставил бы в покое.
То, что он сделал, вовсе не шедевр.
Министр:
Когда б я спал, как прежде, то мозги
не стал бы напрягать и выход
искать из тупиковых ситуаций.
Гувернантка:
А мне опять, как некогда, придется
учить детей приличью и манерам.
И никому, похоже, невдомек,
каких усилий мне все это стоит.
Доктор:
По мне, так пусть ученость и наука
и дальше пребывали б в тихой дреме,
себя и всех других не беспокоя.
Первая
придворная дама:
Он, по всему, своей большой заслугой
считает то, что с нами сотворил.
Не лучше ль было б, если б он других
своей особой важной осчастливил.
Проснувшаяся
красавица:
Но он, как видим, все же выбрал нас.
Король:
Да, к сожалению.
Проснувшаяся
красавица:
И все ж признайся,
каким тебя к нам ветром занесло?
Откуда эта синь в твоих глазах?
Какие волны выбросили к нам
тебя? Иль ты с небес свалился?
Пришелец:
Похоже, я тебе совсем не люб?
Проснувшаяся
красавица:
Посмел ты мой блаженный сон нарушить.
Пришелец:
Скажи, а разве наша жизнь — не сон?
И разве все мы в этом божьем мире
всечасно, даже бодрствуя, не спим?
Мы, как лунатики, с рассвета до заката
всё носимся с делами, притворяясь,
что нам заботы не дают заснуть.
Да, мы не спим. Но что с того, скажи мне?
Что значит бодрствовать? Всевышний нас
ведет по жизни. Если бы не он,
к чему бы мы пришли? Кто поручится,
что мы б сумели вынести удары,
нам жизнью уготованные, без
поддержки высших сил, которых
мы только потому не замечаем,
что тайною окутаны они?
Все призрачно: дома, дела, ремесла,
и хлеб насущный наш, и города,
и страны. И никто, пожалуй,
не смеет утверждать, что все постиг он.
Мы если что и постигаем, то
отчасти только.
Король:
О себе нам лучше
поведай ты.
Пришелец:
Я при дворе отца
скучал безмерно и решил однажды:
уйду куда глаза глядят, узнаю,
что значит эта жизнь. Когда усталость
меня валила с ног, я спать ложился
на землю прямо. Отдохнув, шел дальше,
и если кто-то на моем пути
вставал, я защищался. Вот тогда-то
я о тебе услышал.
Проснувшаяся
красавица:
Обо мне?
Пришелец:
Рассказывали, непробудным сном
ты, заколдованная, в башне спишь высокой,
колючками увитой и шипами,
и только тот избавит от заклятья
тебя, кто в эту башню проберется.
Проснувшаяся
красавица:
И тут в тебе взыграло ретивое?
Пришелец:
Мне захотелось счастья попытать,
и я продолжил путь свой. И хотя
ни разу в жизни я тебя не видел,
твой дивный образ был всегда со мною,
ты никогда меня не покидала,
и я в воображенье рисовал,
как ты мила и как чиста душою,
и как прекрасно было б, если б ты
меня ценить немножко научилась,
ко мне привыкла и смирилась с мыслью,
что буду я всегда с тобою рядом.
И вот стою, слегка смущаясь, перед
тобой, но что же делать, если
таков как есть я и таким останусь.
Итак, я шел все дальше и сегодня
набрел на этот замок; без раздумий
я бросился сквозь заросли; колючки,
как будто зная, что пора настала,
передо мной послушно расступились,
я беспрепятственно к тебе проник,
тебя увидел и поцеловал,
и ты глаза открыла…
Проснувшаяся
красавица:
…удивляясь
отчаянному смельчаку.
Пришелец:
Да, много
вокруг лежало рыцарей погибших,
не столь удачливых, как я. Иные,
казалось, улыбались, будто смерть
их счастьем одарила за отвагу.
Проснувшаяся
красавица:
О храбрецы, что головы сложили
любви и чести ради; в тайну замка
проникнуть им куда важнее было,
чем жизнь влачить, собою не рискуя.
Я думаю об этом непрестанно,
и мысль о них мне душу услаждает,
как аромат цветов; не думай я
об их злосчастье, я себе бы
неблагодарной показалась.
Пришелец:
Да, и мне
не по себе, что я счастливей их
стал незаслуженно…
Проснувшаяся
красавица:
…тогда как многим
на долю выпало погибнуть, хоть они
ко мне стремились столь же страстно, им,
с горящими глазами, белокурым,
наивным, юным, рвущимся вперед,
судьба в удаче отказала там,
где преуспел лишь ты. Да, если
чего-то не захочет эта дама,
старайся не старайся — все равно
все будет втуне, даже великаны
не смогут нам помочь. Фортуна!
Тьфу! Лишь на мгновенье мною
нежданная досада овладела.
Но начинаю верить я, что ты
мне послан свыше; стало быть, по праву
отныне я принадлежу тебе.
Королева:
Не стоит ли обдумать этот шаг
как следует? Ты много обещаешь!
Проснувшаяся
красавица:
Коль слишком долго стану размышлять
об этом я, то все вконец испорчу.
Нет, я решила раз и навсегда:
отныне он — мой господин, хотя
его себе иным я представляла —
красивым, элегантным и приятным,
чуть больше привлекательным и гордым,
ах, это трудно выразить словами…
Но я беру его таким, каков он
есть, и никого другого мне не надо.
Пришелец:
Отныне я — слуга покорный твой,
и пусть тебе я нравлюсь не совсем
и ты себя, как видно, принуждаешь
терпеть и лицезреть меня, но я
слова одной французской поговорки
напомню: L’appétit vient en mangeant[15].
Надеюсь, я со временем смогу
тебе понравиться.
Проснувшаяся
красавица:
Что ж, так тому и быть!
Играйте, музыканты! Будем дружно
все вместе веселиться и плясать.
Сияет солнце, голубеет небо,
и ветер овевает нас прохладой.
Наш замок ожил, так давайте впредь
жить в мире, доверять и помогать
друг другу, коль возникнет в том нужда,
смотреть в глаза друг другу без утайки;
давайте дружно в радостный союз
сплотимся ради нашего же блага.
Король:
Прекрасно сказано, дитя мое,
я — за.
Королева:
И я.
Пришелец:
Я тоже, ибо все
должно быть так, да, так, а не иначе.
Проснувшаяся
красавица:
И я так думаю, ведь без меня
наверняка бы ничего не вышло.
Пришелец:
Нет, без тебя — никак.
Проснувшаяся
красавица:
Со мной же — все как надо.
Пришелец:
С тобой — и ни с какой другой.
Проснувшаяся
красавица:
Ну а теперь пора от слов
нам к делу перейти. Прошу
честную всю компанию к столу.
Позволишь ли мне взять тебя под руку?
Все:
Вот так и завершаем мы ладком
да свадебкой веселой сказку эту.
(1920)
БЕРНСКИЙ ПЕРИОД (1921-1933)
Перевод с немецкого В. Седельника
Ну и наделал же себе я дел! Вправе ли я после этого
писать свою прозу? Станет ли кто-нибудь в дальнейшем считать меня писателем?
Сомневаюсь, ибо я взял чаевые. Разве писатели берут плату за мелкую услугу?
Объяснюсь подробнее. Сижу я сегодня утром на скамейке, а тут идет мимо женщина,
нагруженная сумками. Мог ли я равнодушно взирать на это? Разве писатель не в
ответе за свое высокое звание? С другой стороны, ведь и носитель известного
имени может помочь женщине нести ее сумки. Или нет? Ответьте мне, пожалуйста! Я
вскочил, поспешил вслед за женщиной, которая отнюдь не торопилась, так как была
с тяжелой ношей. Когда я вижу человека, которому тяжело, у меня сразу возникает
желание прийти ему на помощь, поэтому я сказал: «Пардон, могу я вам помочь?»
Она не отвергла моей готовности услужить ей. Когда мы подошли к ее дому, она
достала портмоне и протянула мне монету. Рукой в перчатке. Общаясь с дамами в
перчатках, я становлюсь кроток как ягненок, уверяю вас. Мне бы сказать, что не
годится давать чаевые писателю, хотя известность его и пошла на убыль. Но я
замешкался и все же взял монету. «Целую ручку, милостивая госпожа». И что
теперь делать? Во всяком случае, дамочка была довольна, сочла меня учтивым
человеком, а это для меня важнее, чем если бы меня приняли за великого
писателя. Она наградила меня очаровательной улыбкой. Я же невозмутимо снял
перед ней шляпу.
(Рукопись из наследия, 1925)
НЕ ОТ МИРА СЕГО[17]
Перевод с немецкого В. Седельника
Это уже не
лезет ни в какие ворота.
То, что я
делаю и делал, не делает и не будет делать никто другой.
Надо же,
оставить долги в Неаполе!
Успокаивающе
прикасаться рукавом к патрицианским домам, словно эти дома нуждаются в
поощрении.
С глубоким
уважением относиться к поварихам, жить у учителей рисования и не платить за
стол.
Я стал
большим мастером по части самоотречения. Бывало, я не без колебаний, то есть с
опаской и соответствующей моменту радостью, входил в наши шикарные рестораны, а
сегодня один их вид вызывает во мне благородное презрение, я решительно обхожу
их стороной, или что, по-вашему, я должен был бы теперь делать?
По две
недели жить на берегу озера и не послать хозяйкам шале, в которых обитал, ни
строчки благодарности, а вместо этого время от времени писать симпатичным людям
письма, с адресом, начертанным готическим шрифтом, и обращениями вроде
следующего: «Великодушная дарительница стольких-то порций хорошо приготовленной
жареной картошки…»
Галантность
мало-помалу снова пришлась бы к месту.
Никто не
выглядит глупее и беззаботнее, чем я, но я спрашиваю себя: долго ли еще будет
продолжаться подобное лицедейство?
С прачками
я обращаюсь как с королевами, с маленькими хрупкими школьницами — как с взыскательными представительницами
женской части нашего человеческого и одновременно буржуазного сообщества.
Пристало
ли мне так себя вести?
Я искренне
жалею, что снова и снова с удовольствием позволяю себя дурачить.
Я избегаю
проницательных людей, так как боюсь, что их большое и проникновенное понимание
моей натуры все же, вероятно, окажется недостаточным.
Во мне так
много тончайших догадок!
Я, так сказать,
погибаю от абсолютной невозможности когда-нибудь погибнуть; из-за того, что я
слишком серьезен, я заблудился в садах безалаберности. Сверкающие глаза озер,
сияющие глаза девушек, рассматривающих репродукции картин, выставленных,
например, в витринах книжных магазинов…
Нынче
переулки и улицы пахнут елкой, или, выражаясь изысканнее, источают елочный
аромат, а я, скупердяй, никому ничего не дарю, так как внушил себе, что гожусь
только для того, чтобы брать, принимать из прекрасных рук подарки, а не дарить
самому.
Так и
невыплаченные деньги за пансион изо дня в день все больше меня беспокоят, как и
то, что любимой, которая все же вдруг объявилась, я внушил такое холодное к
себе уважение, что это наполняет меня каким-то спокойным беспокойством и
беспокойным спокойствием.
Каждый
вечер, прежде чем лечь спать, я заглядываю за оконную занавеску — не прячется ли она там.
Не
следовало ли мне быть решительнее?
Ну
разумеется.
Но я стал
очень спокойным, и она тоже.
Как
скромно научилась она одеваться! Просто трогательно.
А вдруг
она тоже когда-нибудь не заплатила за стол? Я, конечно, в этой связи готов
сделать для нее что-нибудь. Нехорошо, что я могу смеяться над столь серьезными
вещами.
Миром
правят деньги и, вероятно, хоть чуть-чуть —
любовь. Но если любовь превращается в ненависть, это напоминает о
невыплаченных деньгах за питание.
С поэтами,
к примеру, нередко случается, что в молодости они великодушно не обращают
внимания на такие пустяки, как необходимость платить за пансион; из любви к
человечеству, по своей жизнерадостности они разучиваются любить деловые
соглашения и уважать важность несущественных дел.
Я счел бы
весьма любезным с ее стороны, если бы она, питающая ко мне столько уважения, в
этом смысле хоть немного уподобилась мне.
Я жестоко
наказал ее, не дав ей повода со мной поговорить, что могло бы обернуться чем-то
вроде романа. Девушки с таким же удовольствием читают романы, с каким они
готовы сами их завести, а я, грешная душа, заинтересован в этом не в той мере,
в какой следовало бы.
Священный огонь любви
удивительным образом вспыхивает во мне только ночью, когда я бодрствую за
письменным столом, но утром, едва я открою глаза, во мне просыпается художник,
верующий в случайное; человек прячется за одаренным танцором, который сам себе
отец, мать, брат, друг и подруга, который полновластно распоряжается
собственными телом и духом и чувствует себя настолько богатым, что использует
современников только в качестве персонажей для игр своей фантазии. Почему я
подчиняюсь себе так беспрекословно? Почему никогда не нахожу себя невыносимым?
Почему терплю такого господина, как я сам? Почему вдруг мне в голову пришла эта
мысль о плате за питание? Можно подумать, что я и впрямь считаю это важным.
Смею
заверить, что лично я почти никогда и ни над чем не смеюсь.
Это он
всегда полон смеха, этот он внутри меня — мастер на выдумки, которого я скрываю в себе, существо не
от мира сего.
(Рукопись
из наследия, 1925)
Из книги «Роза» (напечатана в Берлине в 1925 г.)[18]
Идиот Достоевского
Перевод с немецкого А. Егоршева
Меня неотступно преследуют мотивы романа Достоевского
«Идиот». Я очень интересуюсь болонками. И ничего не ищу с таким воодушевлением,
как барышню вроде Аглаи. Жаль, но ее избранником все равно стал бы другой. Мне
не забыть Мари. Разве уже в молодые годы я не испытывал симпатию к ослам? Кто
представит меня генеральше, подобной Епанчиной? Я тоже вызывал удивление у
камердинеров. Неясно, правда, сумел ли бы я писать так же изящно, как потомок
князей Мышкиных, и получил ли бы я миллионное наследство? Было бы замечательно,
если бы какая-нибудь красавица мне доверилась. Почему я не видел еще
купеческого дома вроде рогожинского? Отчего я не страдаю падучей с
конвульсиями? Идиот был хрупкого телосложения, внешность его особого
впечатления не производила. Славный молодой человек, недаром однажды ночью
перед ним опустилась на колени дама полусвета. Ожидаю, что и со мной, наверно,
произойдет нечто похожее. С двумя-тремя Колями я уже знаком. Доведется мне
повстречать такого, как Иволгин? Вазу я запросто сумел бы опрокинуть —
сомневаться в этом значило бы недооценивать себя. Держать речь столь же трудно,
сколь и легко: все зависит от вдохновения. Люди, которые никогда не
удовлетворены собой, и мне попадались часто. Иному нехорошо только потому, что
он очень уж хочет нравиться себе. Под конец я, вероятно, все-таки окажусь в
заведении Шнейдера. Но сперва надо бы успокоить Настасью. Во мне нет ничего
идиотического, более того, я восприимчив ко всему разумному; сожалею, но герой
романа из меня тем не менее никакой. До подобной роли я еще не дорос и не
претендую на нее, просто иногда чересчур увлекаюсь чтением.
От
переводчика
По мнению Петера Утца (см. статью «Каллиграфия
└идиота“» в журнале Text + Kritik, Heft 12/12a, 2004), Достоевский оказал на Вальзера более сильное
влияние, чем какой-либо другой писатель. Еще в октябре 1906 г. Вальзер писал
Кристиану Моргенштерну по поводу одного из романов Достоевского (названия он не
упоминает): «Достоевского я сегодня дочитал до конца. Если что и способно
увлечь меня сильнее, чем нынешняя осенняя погода, то только такая вот книга,
которую ты читаешь от начала и до конца, до отупения захваченный ею, как
какая-нибудь горничная в театре, высоко на галерке, в восемнадцатом ряду». В
миниатюре «Диккенс» (1911) говорится: «Когда я читал Достоевского, который,
конечно, великий поэт, я чувствовал что-то родное и меня так и тянуло самому
взять в руку перо». В публикуемом ниже рассказе «Ребенок» (1925) рассказчик
характеризует себя такой фразой: «Я один из тех, кто читал Достоевского».
Упоминается Достоевский и в последнем рассказе нашей подборки, «На отдыхе»
(около 1932 г.). Образ князя Мышкина в Германии 20-х годов интерпретировали как
автопортрет Достоевского (именно так воспринимали его, например, Герман Гессе,
Вальтер Беньямин, Стефан Цвейг, Альфред Дёблин, Зигмунд Фрейд). Как бы то ни
было, «идиот» Достоевского — взрослый, сохранивший в себе черты детскости
человек, непредвзято и с чрезвычайной деликатностью относящийся ко всему, что
он видит. Эти черты действительно сближают его с я-рассказчиками в миниатюрах
Вальзера.
В публикуемой миниатюре Вальзер вспоминает рассказ
генерала Иволгина о том, как в поезде одна дама выбросила в окно его сигару, а
он в ответ взял «деликатно болонку», которая принадлежала даме, «за шиворот и
шварк ее за окошко вслед за сигаркой».
Мари
— соблазненная проезжим французом чахоточная девушка из швейцарской деревни,
которую презирали все односельчане. Лишь князь преисполнен к ней сострадания,
которое передается потом деревенским детям.
Осел
разбудил своим криком князя, когда тот въезжал в Швейцарию, и, как рассказывал
потом князь, «…чрез этого осла мне вдруг вся Швейцария стала нравиться, так что
совершенно прошла прежняя грусть».
Камердинер генерала Епанчина удивляется поведению
князя Мышкина, который, приехав в Петербург, с одним узелком пришел на квартиру
к генералу и стесняется пройти из передней в приемную.
«Доверилась» князю Аглая, давшая ему прочесть записку
к ней Гани и сказавшая, что «у него (Гани) душа грязная».
Дом Рогожина «был большой, мрачный, в три этажа, без
всякой архитектуры, цвета грязно-зеленого». Князь говорит Рогожину: «Твой дом
имеет физиономию всего вашего семейства и всей вашей рогожинской жизни», а
Ипполит характеризует тот же дом так: «Дом его (Рогожина) поразил меня; похож
на кладбище, а ему, кажется, нравится, что, впрочем, понятно: такая полная,
непосредственная жизнь, которою он живет, слишком полна сама по себе, чтобы
нуждаться в обстановке».
Келлеровская новелла
Перевод с немецкого А. Егоршева
Недавно, будучи слегка навеселе, мягко говоря, но
ведь людям свойственно стремление изъясняться изысканно, я зашел в один из
наших ресторанчиков выпить кофе, дабы вернуть себе четкость восприятия. Вскоре
я заметил, что напротив меня и довольно близко сидит дама весьма аппетитной
наружности, кушая отбивную котлетку с фасолью. Я начал наблюдать за ней и с
удовлетворением увидел, что она мимикой и тихим покачиванием ноги отвечает на
мои попытки завязать с ней знакомство. Господи, надо же себя чем-то развлекать!
Обоюдные знаки внимания быстро множились. Тут меня осенила мысль — пройтись до
стойки с газетами; тогда я мог бы, подумалось мне, нежно и как бы невзначай
коснуться почитаемой мною особы. Я мечтал, чтобы она милостиво обронила
какую-нибудь вещицу, например, носовой платок, я бы поднял его и подал ей, и
между нами бы возникла более тесная тайная связь. У нее было круглое,
добродушное лицо, украшенное прелестными губками. Какой чувствительный человек,
взирая на такое чудо, не ощутил бы желания к нему прильнуть! В газете, которую
я взял, была напечатана, к моему удивлению, новелла Готфрида Келлера «Сельские
Ромео и Джульетта». Такая игра случая заинтересовала меня, я решил прочитать
то, что он мне подсунул, и так погрузился в чтение, самые разные мысли
настолько заполонили мою голову, что вскоре я совершенно забыл про свое
окружение вкупе с относящейся к нему красавицей. Вокруг меня теперь жило нечто
отрадно-возвышенное, как горный ландшафт, что без всяких усилий с моей стороны
возникало из чудных строк, написанных, казалось, рукой не писателя, но Божьей
милостью поэта. Время от времени я окидывал взглядом зал: обыкновенные люди
сделались в моих глазах проще и значительнее, себя же я ощущал изрядно
помолодевшим — да иначе и быть не могло при встрече со столь благородным
повествованием. Особенно привлекло меня то место, где автор, умело сочетая
серьезность и грацию, как бы мимоходом описывает проклятие, тяготеющее над
человеческой жизнью вследствие присвоения чужого добра. Столь же прекрасным и,
пожалуй, еще более трогательным показался мне эпизод в романтичном трактире,
где подвыпившие бродяги непритворно сочувствуют Френхен и Сали, этим счастливым
несчастливцам, и так же искренне завидуют им — их наивно выставляемой напоказ
взаимной преданности. Я втайне чуть ли не гордился собой, тем, что, несмотря на
уже немалый жизненный опыт, все еще не утратил способности следовать всем
извивам могучей повествовательной реки, то бишь этой самой новеллы, которая
несомненно является частью нашего национального достояния, — следовать,
чувствуя, сколь важна способность подчиниться воле рассказчика и наслаждаться
его рассказом не только для меня, но и для всех моих соотечественников; а
потому, снова посмотрев вокруг, я ничуть не удивился, увидев, что дамы, с
которой я переглядывался, в зале уже нет; я счел вполне разумным, даже
деликатным с ее стороны, что, пока я использовал выпавшую мне возможность
оживить свое сердце и ум, она потихоньку ушла, догадавшись, благодаря женской
интуиции, что я увлечен чем-то более сильным и прелестным, нежели то, что могло
бы выйти из нашего с ней знакомства. Я неумышленно обманул ее ожидания, но мне
было не за что упрекать себя: просто случилось так, что настоящая красота
отвлекла меня от заурядной красивости…
Ибсеновская Нора, или Жареная
картошка
Перевод с немецкого А. Егоршева
Однажды некий актер дебютировал в роли Хельмера. В
пятом акте драмы, прочитав то самое письмо, он улыбнулся, очевидно, не сочтя
ситуацию такой уж трагичной, и сказал как ни в чем не бывало: «Милая Нора, а
знаешь что? Поджарь-ка мне еще картошки!» Публика слушала необычные слова
затаив дыхание. Нора была в ужасе. Как мог ее супруг так внезапно скинуть с
себя облаченьице трусливого резонерства? Зрители заметно забеспокоились.
Немудреное пожелание, высказанное в самый решающий момент, показалось всем
весьма странным, но шикать никто не стал. Говорить о жареной картошке, когда у
автора в пьесе свершается переоценка всех ценностей, это уж слишком. Страстных
речей и реплик Норы — не последовало. Небрежно, как многоопытный светский
человек, Хельмер присел на край стола. «Неужели тебе сейчас правда хочется
картошки, трудно в это поверить», — пролепетала Нора. В своей озадаченности она
была особенно обаятельна. «Как сказал, так оно и есть», — отвечал ее муж.
Зрители на стоячих местах недоуменно качали головами. Вдруг Нора прониклась
прелестью происходящего; публика оторопела. Нора была довольна, потому что
Хельмер сказал нечто неожиданное. Хельмеру не аплодировали, но в итоге он
снискал симпатии всех.
Дядюшка
Перевод с немецкого А. Егоршева
Имея двух дочерей на выданье, фрау Льстицель помнила
и о дядюшке, который мог бы ей очень пригодиться. Дядюшку звали Простофильцель,
и с его простофильством ему жилось хорошо, как под ясным солнышком. А чтобы он
все-таки не заскучал, фрау Льстицель отправила одну из дочерей к нему в дом,
окруженный садом, из которого от зари до зари неслось звонкое-презвонкое
щебетанье. Дядюшка Даритцель непрерывно осыпал хорошенькую гостью подарками: в
нашей истории все, что только годилось для этого, так и летало оттуда-сюда, от
дяди к племяннице. На каждой печатной странице что-нибудь укладывалось и
упаковывалось. В доказательство отсутствия у него душевной неделикатности
дядюшка даже получил от племянницы поцелуйчик-обколдуйчик, мгновенно
воспламенивший его старую кровь. После чего вертихвостка еще и вспорхнула на
колени к нашему Простофильцелю, чуть не тронувшемуся умом от привалившего в
такие-то годы счастья. Неожиданная усладочка, которой удостоила его Ласточка,
подействовала на дядю так, что глаза его стали круглыми и блестящими, как
пятифранковые монеты. Да и самой Шельмочке начавшееся обдядевление пришлось
очень даже по вкусу, но тут дверь в комнату распахнулась и на пороге возник
незнакомец, через секунду-другую оказавшийся перспективным референдарием[19], так
что у объекта дядюшкиного обожания появилась в жизни новая цель. Барышня сразу
поняла, что достойна лучшей участи, нежели быть окончательно опростофиленной,
смело шагнула навстречу своему будущему, а дядюшке и птахам в саду оставалось
только смириться с таким поворотом судьбы.
Разговоры
Перевод с немецкого А. Егоршева
Любящий и незнакомка
Генрих. Не
правда ли, приятно идти по этой дорожке?
Незнакомка.
Когда вы еще только приближались ко мне, я заметила по тому, как вы шли,
заметила по вашей походке — неторопливой, спокойной, явно доставляющей вам
удовольствие, — что вы заговорите со мной. Так оно и случилось, а поскольку я
ожидала этого, то ответила вам.
Генрих.
Было бы неестественно пройти мимо вас молча. Рядом река, на деревьях ни один
листик не шелохнется, все словно приглашает к разговору. Я был уверен, что вы
остановитесь и позволите мне какое-то время сопровождать вас. И все-таки — не
причиняю ли я вам беспокойство?
Незнакомка.
Ничуть. Вы всегда гуляете один?
Генрих. У
вас нежные ручки, изящные ножки. Но, видит бог, девушкам незачем бояться меня.
Я не принадлежу себе, никогда не гуляю один, я закован в цепи, но при этом
слишком счастлив, чтобы причинить кому-нибудь зло. Моей постоянной спутницей
является некая особа, которая, правда, нисколько не заботится обо мне. Зато ее
суть и ее внешний облик витают вкруг меня. Она постоянно разговаривает со мной,
подчас весело, но всегда серьезно, ибо иной тональности я не допускаю. Она у
меня такая, какой мне нравится ее мыслить. Я делаю с ней, что хочу, нередко
гоню ее прочь, совсем не опасаясь потерять. Знай она, как она мне мила и как я
с ней обращаюсь, она бы возмутилась, но разве может она запретить мне думать?
Малейшая мысль, связанная с нею, укрепляет меня. Вы отдаленно схожи с моей
неизменной спутницей, вероятно поэтому я и отнесся к вам с доверием.
Незнакомка.
С кем же я повстречалась?
Генрих. С
любящим.
Незнакомка.
Верю — судя по вашей откровенности.
Генрих.
Она вас ранит?
Незнакомка.
Не должна бы — и все же да. Я ведь сама хотела завязать знакомство, но вы
предпочитаете общество другой. Я же надеялась, что могла бы стать для вас
чем-то.
Генрих. Вы
мне нравитесь.
Незнакомка.
Оттого, что вы рассказали мне о своем счастье?
Благородный и утонченная
Утонченная.
Увези меня наконец!
Благородный.
Сделать это я тебе действительно обещал, но теперь уже не верю в себя. Странно,
ночь великолепно подошла бы для похищения. Все приготовления сделаны, ты,
кажется, готова к отъезду, все необходимое упаковала, да только живем мы не в
романтические времена. Бегство уместно в опереттах и прочих представлениях, мне
оно ни к чему. Бегут больные люди; я здоров и бодр, вижу преимущество для себя
не в том, чтобы бежать, а в том, чтоб остаться. Скажу тебе прямо: мне не
нравятся надежды, которые облекаются в громкие слова и находят отзвук в игре
воображения. Эхо обманчиво, виды на лучшее будущее ослепляют. Там, где человек
находится в данный момент, где он вынужден проявлять скромность, тоже есть
пространство для видов на будущее, там тоже обновляются милые сердцу залы,
озаренные блеском несущих радость огней. Не говори, что я не испытываю к тебе
никаких чувств и лишен отваги. Просто жизнь здесь кажется мне такой же
прекрасной, как и в любом другом месте; в чужих краях не заманчивей, чем в
родных пенатах. Не правда ли, вас, девушек, часто привлекают, сбивая с толку,
всякие дерзкие предприятия? Конский топот, чужие лица и голоса, бедное
пристанище, а то и нападение в ночи — все это восхищает вас, и вы охотно
внушаете себе то, чего нет, а крупицу заслуженного счастья подменяете
иллюзиями. Со вчерашнего дня, нет, уже несколько дней я знаю, что такое
счастье.
Утонченная.
Ах, поэтому…
Благородный.
Зачем быть вместе нам, одинаковым? Люди, наделенные схожими чувствами, могут
служить опорой друг другу лишь в своих заблуждениях. Наш благородный замысел
кажется мне банальным. Нынче одна женщина одарила меня улыбкой, и этого
хватило, чтобы я постиг тайну жизни.
Утонченная.
Что это за речи?
Благородный.
Я нахожу человека благородным, если у него имеются основания доверять себе и
тем, кто его окружает, без всяких оговорок.
Утонченная.
Настоящий рыцарь так никогда не скажет.
Благородный.
Но скажет тот, кто многое понял и радуется этому, тот, у кого легко на душе.
Утонченная.
Ты ведь раньше хотел быть похитителем и позволил мне соблазнить тебя.
Благородный.
Та женщина думает обо мне, и, следуя своему предназначению, я должен стараться
быть таким, каким я вижусь ей.
Утонченная (про себя). Теперь, когда он искренен, я в самом деле его люблю.
Прежде я разыгрывала из себя утонченную даму, он — благородного рыцаря, но мы
изменились, отныне его сердце принадлежит другой. Она добилась того, чтобы
некоторые ее качества стали для него святыней. Теперь у меня раскрылись глаза!
Он жаждет ласки. У него нет более высокой цели, чем осчастливить ту женщину.
Внезапно я все поняла, узнала его и себя — но поздно… (Удаляется.)
Одинокий
Неизвестно, сидит он или стоит
Одинокий.
Где-то вдали раскинулись озера, я вижу, как они блестят. В аллеях ничем не
нарушаемого одиночества шепчутся листья. В памяти моей мгновенно оживают
картины, которые я видел, стихотворения, которые читал. В тишине я разыгрываю
из себя важного господина. Хотелось бы мне быть среди людей? Гм, почему бы и
нет? Но я нахожу, что общение не оставляет места для мыслей. Праздные беседы
докучливы. Прелесть говорения в разговоре легко теряется. Хотя по дружеской
беседе я тоскую. Как же человек неблагодарен! Благодарит, только когда хочет
добиться чего-то еще. Презирает то, что имеет. Прекрасна духовная свобода
одинокого, его мысли сразу обретают зримые, телесные очертания, для человека
мыслящего не существует непреодолимых расстояний. Не видит он и разрыва между
поколениями. Он сам проводит нравственные границы, он говорит с живыми и
умершими. Те, кого мне недостает, тоже скучают без меня; они еще помнят, каким
жизнелюбом я был когда-то. Я и сейчас не боюсь ни шума, ни тишины. Опасаться
следует лишь самих опасений. Вместо того, чтобы побывать на двадцати концертах,
я иду на один, и тогда услышанное мощно звучит в залах моей памяти. Взвешивать
слова, оценивать их воздействие болтун разучится скорее, нежели человек
молчаливый. Ручьи с серебряным узорочьем пены стекают, дивно журча, по горному
склону безмятежного воображения. Воображаемую жизнь я ставлю выше реальной.
Кому придет в голову укорять меня за это? Я еще мальчиком любил мечтать; я то взрослел,
то опять становился ребенком. Жизнь как холмистая местность с подъемами и
спусками, но значимой она остается всегда. Совсем не там, где ведутся разговоры
о чем-то значительном, жизнь впечатляет сильнее всего. Бесконечные рассуждения
о каком-то предмете умаляют сам этот предмет, постоянно высасывая влагу из
своего источника. Пустопорожние беседы утомляют. Зато одинокого прошлое и
настоящее радуют в равной мере. Если бы я захотел заплакать, как дурно
выглядело бы это в обществе. Здесь же я могу плакать сколько угодно. Только
здесь я узнал, как прекрасны слезы, как это прекрасно — расчувствоваться до
глубины души. Где еще мог бы я позволить себе посетовать на гордыню, спуститься
со своим высокомерием, словно по ступеням парадной лестницы, в низины раскаянья,
повиниться перед подругой, услаждать себя просьбами о прощении и
самоуничижением? Кто, кроме одинокого, отважится проявить подобную слабость? И
кого такая отвага укрепит больше, чем одинокого? Досада всегда рождается из
необходимости притворяться, совершенно чуждой моей натуре. Предоставьте мне
быть таким, каков я есть! Что ж, я лишаю людей, вступающих благодаря своей
деятельности в разнообразные связи, моих знаний, моей прирожденной веселости,
моего умения сглаживать углы и улаживать споры. Но, может быть, достаточно
добрых дел делают другие люди: тот, кто им доверяет, уже за одно это
заслуживает прощения. Должен же существовать и человек нерадивый, радостно
верящий, что он никому не причиняет вреда. Вокруг него плещется нескончаемо
обновляющееся море. А в тихие часы он слышит пение первобытного потока. Пытаясь
вернуться к своим истокам, такой человек расширял себя, как набирающая силу
река. Он вовсе не избегает людей. Как желал бы он — я — пробуждать симпатию в
людях, как хотел бы войти на равных в их круг! Но, думаю, я и так делал все,
что мог сделать, оставаясь самим собой: я всегда был готов пойти навстречу…
Ребенок (III)
Перевод с немецкого Т. Баскаковой
Увы, он был только школяром, учеником, ребенком.
Авторитета не имел, зато имел любимую, у которой были губки и загадочный
взгляд, коими она ребенка пока что примерно «наказывала». Дети ведь, в
сущности, заносчивы; их надо заранее осаживать. Этот ребенок с самого начала
перед любимой робел. Он бы охотно завел себе мандолину или еще какой инструмент,
дабы песнями восхвалять свою госпожу. Теоретически он осыпал ее подарками, на
практике же оставался излишне бережливым, излишне экономным, мелкобуржуазным.
Любой ребенок в мыслях всегда очень храбр; перед действительностью же он
дрожит, деликатно воздерживаясь от выполнения того, что задумал. Наш ребенок
отличался нервозностью собаки, ну, скажем, левретки. Когда он прыгал вокруг
своей госпожи, ничто не могло сравниться с его удовольствием. Когда-то этот
ребенок был мужчиной и выглядел вполне по-светски; но люди повсюду замечали в
нем черты детскости, отчего он и не мог добиться успеха, несмотря на
имитирующие уверенность жесты. Он, однако, совершенно не знал уныния, по
крайней мере длительного; и смеялся над насмешками более сильных, чем он.
Глумление над ним и безлюбие других его осчастливливали. Что тут поделать?
Ребенку уже исполнилось сорок, даже, если быть точным, немного больше; но мы
пощадим его, не будем доискиваться правды, ведь не обременяем же мы такими
правдами барышень. У него были нежные глаза, как у лани, и поначалу он
неосмотрительно принимал из нежных женских ручек все что угодно, но потом
решил, что впредь будет осмотрительнее с приниманием, будет скорее расточать,
нежели прикарманивать. Потому что тот, кто предпочитает последнее, может нарваться
на упрек в дармоедстве. Был ли ребенок прежде более энергичным? Некоторые
полагают, что да; другие говорят, мол, он всегда оставался похожим на самого
себя. Раньше, к примеру, он писал толстые книжки, то бишь, сочиняя, окидывал
взглядом уже пережитое; теперь же, когда ему указали на необходимость
продолжения жизни, он поначалу не умел найти для этого подходящей формы.
Поскольку с романом дело затягивалось, в нем, ребенке, обличали лентяя.
Утверждали, будто он невероятно инертен, и повсюду распространился слух, что,
мол, у него нет сердца, хотя сердце его никогда еще не было так широко
распахнуто. Неужто свою образованность можно доказать, лишь имея в кармане
подготовленные к печати рукописи? Ребенок, правда, и в самом деле терял
устрашающе много времени на поддержание в себе внутренней готовности к
услужению и на любовь. Упомянутую особу он называл «мамой» — одна из черточек,
свидетельствующих о его незрелости. Но мы вынуждены признать: он и не притязал
на то, чтобы в нем видели человека зрелого. Время от времени он вел себя просто
нагло. Брать ли его под защиту? Нам это и в голову не придет. Разве такой
нуждается в защите? «Ты, когда-то привлекавший всеобщее внимание, постоянно
доказывавший, что у тебя умнейшая голова, красивейший почерк, — как несущественно
ты теперь тут стоишь! Меня, на твоем месте, это бы очень расстроило. Возьми
себя в руки!» Так говорил с ним один его бывший однокашник. Ребенок обиделся,
хоть и совсем чуть-чуть, и с той поры с упрекнувшим его обращался холодно. Ведь
бывают случаи, когда кому-то продвижение дается нелегко, и что тогда происходит
с пониманием? Понятны людям только успехи, неспособность преодолеть препятствие
подвергается осмеянию. В присутствии любимой, к примеру, ребенок именно потому
не мог вымолвить ни слова, что наготове у него было множество слов и он хотел
высказать ей всё сразу, вывалить в одну кучу всë, что у него накопилось. А
в результате только молча смотрел на нее; и ей, надеявшейся, что он будет
забавным, конечно становилось скучно. Но был ли он забавным когда-нибудь
прежде? Те, кто близко знал его, могли ответить на этот вопрос как
утвердительно, так и отрицательно. Он с давних пор сознавал, что лишь в
исключительных случаях способен вести себя как компанейский человек. Прежним
подругам он был симпатичен, поскольку умел найти применение не только их
губкам, но и ушам. Молчание бывает не менее приятным, чем говорение. Находились
такие, что почитали своим долгом растормошить его, прибегая, например, к
выражениям вроде «само собой» или «это и ребенку понятно», вероятно,
подразумевавшим, что он должен смотреть на все зорче. Ребенок наблюдал за ними
и замечал, что каждый человек обтянут собственной кожей, он находил такое
наблюдение всемерно успокоительным. Ребенок вечно ходил растрепанный и часто
являлся неумытым даже в места с самой лучшей репутацией; он поступал так не по
бедности, а из кокетства. Противники его об этом догадывались, но ребенок
внутренне не имел врагов, а потому и вовне переносил их присутствие играючи.
Предполагала ли его «любовь» бездейственность? Он любил в первый раз. Его дама
не одаривала его ни малейшими милостями, но он в таковых и не нуждался. С
детьми, кстати сказать, сладить порой тяжело. Я придерживаюсь мнения, что о них
и не надо слишком беспокоиться, потому как они весьма требовательны, и когда
стараешься их понять, пойти им навстречу, это их больше сердит, чем
успокаивает.
Ребенок однажды по какому-то поводу написал
следующее:
«Да, я человек плохой, то бишь утонченный,
образованный. Люди утонченные вправе быть плохими. Только невежды чувствуют,
что обязаны быть порядочными. Чтó я сделал одной канцеляристочке? Всего
лишь не признал, что она кругом права. А она так рассердилась, что заболела.
Другая молодая красотка желала, чтобы я ее буквально боготворил. А поскольку я
не отнесся к этому с пониманием, дела ее покатились под гору, тогда как сам я,
по моим ощущениям, оставался на высоте. Я кланяюсь дамам обычно для того, чтобы
никогда более с ними не знаться, и таким образом распространяю повсюду
неудовольствие. Неудовлетворенность других людей доставляет мне истинное
удовлетворение; их ссоры приносят мне покой. Как пошлы радостные лица; как
забавны серьезные! Порой я влюблялся в какую-нибудь барышню, потому что она
казалась мне ограниченной. В глупости есть что-то очень привлекательное. Я тот,
кто не знает в точности, что, собственно, такое он есть. Иногда я бываю
чувствительным, как барышня. Но мне скучно слушать рассуждения о пейзажах и
тому подобных вещах. Люди культурные должны понимать, какая это дешевка —
ронять реплику «восхитительно» по поводу произведения искусства. Похвалы всегда
кажутся дурацкими. Восторженность порой почти равнозначна глупости! Счастливые
прямо-таки напрашиваются, чтобы их не любили. Разве не бесстыдство — так
чваниться своей радостью, так непринужденно сверкать глазами? Ведь веселость в
любую минуту может догореть дотла. Людям следовало бы быть сдержаннее в
проявлениях удовлетворенности. Услужливым я предпочитаю быть там, где от меня
этого не ждут, а не там, где люди почему-либо полагают, будто мне это доставляет
удовольствие. Никто не вправе вести себя со мной так, будто он меня знает.
Когда я понимаю кого-то, я же не говорю ему об этом в лицо; это было бы
неделикатно и расстроило бы моего визави. Образованность и ум — вовсе не одно и
то же. «Фрейлейн, вы уже обзавелись своим Пфицнером?[20]»,
услышал я чей-то вопрос. На ту, к кому обращались, вопрос, кажется, нагнал
скуку. Женщину-не-поймаешь-на-удочку-умствований; да и сама она таким способом
никого поймать не способна. Не так давно некто из расположения ко мне меня
обругал. Его разозлила моя невозмутимость. Проявляя скромность, можно почти
убить своего собеседника. Ироничность порой освобождает, порой бывает
мучительной. Я один из тех, кто читал Достоевского. Одна женщина, поскольку я
не старался ей угодить, объявила меня сумасшедшим. В будущем я намерен
поступать с другими так же. С высокомерными я сам становлюсь высокомерным;
скромные ошеломляют меня. За скромностью угадывается сила. Порой я бываю
пошловатым, но никогда — долго. Ничто так не настраивает меня на радостный лад,
как необходимость собраться с силами. В этом волшебном мире мы живем лишь
однажды. Иногда нечто заурядное бывает совершенно волшебным. Избыток музыки не
полезен для здоровья, как и избыток учтивости. Многие считают меня
избалованным, хотя меня еще не целовала ни одна барышня. А недавно я увидал
одного мальчика и сразу захотел служить ему как друг или воспитатель, так
сильно понравилось мне его лицо. Он был похож на мою любимую, и я не мог
отвести взгляд. Меня радует и кажется чудом, что у меня есть любимая; я нахожу,
что это очень разумно с моей стороны. Разве любимая — не замечательное
оправдание для многого? Чтобы жениться на ней, я слишком стар и слишком молод,
слишком умен и слишком неопытен. Но если этому все же суждено случиться, я не скажу
«нет». Бывает, люди слывут дельными лишь потому, что поднимают много шума — это
доказывает важность поверхностного. Выдавая себя за человека поверхностного, я
могу снискать расположение людей. Их можно привлечь на свою сторону с помощью
легкомыслия. Человек, когда любит, ведет себя так, что становится недостойным
любви; потому-то так часто любящие не могут прийти к согласию. Любовь не
оказывает столь сильного воздействия, как видимость любви. Эдит обращается со
мной как с глупым мальчишкой. Но чтó есть привязанность к женщине, как
не глупомальчишество? Она по праву разыгрывает роль строгой мамочки, поучает
меня, находит мое поведение неприличным. Уподобляется учительнице музыки,
высокомерной и немного лукавой. Я ее ужасно люблю. Ощущения представляются
разуму ненадежными. То, что одобряется разумом, душа не особенно ценит; что
разум рекомендует, то отвергается сердцем. Как же ты, сердце, уже сотни раз в
тишине одаривало меня всеми богатствами Крëза! Она прогнала меня прочь, я
навеки принадлежу ей, я ее больше не увижу… Любой ребенок находит счастье в
послушании».
Сахарочек
Перевод с немецкого Т. Баскаковой
В Берлине я как-то видел в синематографе детский
фильм на сюжет из калифорнийской жизни. А недавно, естественно, опять пошел
погулять.
Мне повстречался качающий
головой, и я вроде бы услышал, как он пробормотал: «Не надо так». Это на время
погрузило меня в глубокую задумчивость.
Какими большими и кроткими выглядели альпийские горы,
вздымавшиеся за ближайшим пригорком! Не правда ли, ведь и Карл Штауфер[21],
оказавшись в парке Бельвуар, уже не уделял должного внимания ни, в первую
очередь, себе, ни, далее, своей покровительнице? Он просто чувствовал себя
хорошо, очень хорошо, рядом с ней. Но беззаботным всегда человек может только —
казаться.
В общем, я вернулся в трактир и сразу же отыскал для
себя занятие: помог подавальщице завязать фартук.
Что за прелесть была та скамеечка посреди
предвесеннего ельничка! Будь она из марципана, я бы ее вмиг проглотил. Она так
меня воодушевила!
Стоя над ручьем на мосточке, я думал о Хедели, моем
ангелочке; сидя под пихтой на травке, вспоминал мою милую Анхен. Кошка
гениально перемахнула через живую изгородь. Куры расхаживали по поблекшей
лужайке, клевали корм…
Ах, я надеялся исправить
дурное настроение, но даже и это дело не довел до конца.
Может, в ближайшее время схожу к пансиону для
девочек: коли приходится прыгать через скакалку, поищу себе хорошую погонялку;
кстати, подумалось мне, не так уж и важно, где автор публикует свои вещички,
это как с курочкой: главное — чтобы приносила яички.
Меня всегда мало читали — будь то у нас или за
границей; однако находятся любители, которые ценят именно это. Умел же Фреголи[22]
приводить публику в восторг одним лишь искусством волшебных превращений…
Здесь, в окрестностях Берна,
много красивых ландшафтов. Крестьянский парень предложил мне стакан вина.
Прогуливаясь, я видел выжуравливающих с боковых дорожек пешеходов: люди не хуже
журавлей умеют стоять на одной ноге, но только не дольше секунды.
Фрикадельки с горчицей, на мой вкус, были
восхитительны, что не помешало мне придумать такое: «Рассказ от первого лица не
понимай буквально; не путай подлинное я и образ фигуральный». Интересно,
в каком возрасте человек стареет настолько, что уже не получает удовольствия от
рифмоплетства?
Вскоре после этого мне дали кусочек сахара. Издатели
поступают мудро, приманивая авторов, которые что-то представляют собой не
только в литературе, но и в жизни.
Искусство быть забавным сводится к умению находить
забавной забавность других. Прежде чем сесть за письменный стол, я всегда долго
и тщательно привожу себя в порядок. Заняться перед работой гимнастикой тоже
небесполезно.
За ужином я напропалую ухаживал за одной дамой; муж
ее разозлился и начал меня подкалывать. Но я прилагал усилия, чтобы не
вдумываться в его слова.
В знакомом кабаре танцевала обгипюренная танцовщица.
Волны вуалей взвихривались вокруг нее. И на какое-то время я убедил себя, что
нахожусь в Бирме.
Одной девочке я сказал: «Ты еще ребенок, я тоже
ребенок, но большой, согласна?» Она кивнула. Между прочим, я знаю сорт сигарет,
которые помогают разыгрывать из себя барина и вдобавок источают сказочный
аромат. Вчера после полудня я вынул такую сигарету из пачки, но курить не стал:
упражнение в самодисциплине. Кто ни в чем себе не отказывает, никогда не сможет
по-настоящему радоваться. Я услышал, как игрок за ломберным столиком произнес:
«Выкладывай свою даму», в то же время на улице настоящие дамы совершали
вечерний променад.
Мне рассказывали об одной богатой и вечно недовольной
матроне: она охотно делилась своим плохим настроением, а вот деньгами — ни с
кем и никогда.
Тот сахарочек я подбросил высоко в воздух. И, когда
он исчез, почувствовал облегчение; больше того — самодовольное умиление.
Как развевались на голубом ветру распущенные волосы
женщины, выглядывавшей из великолепного окна! Внизу прошел кто-то, похожий на
романтического героя, на человека из семнадцатого столетия…
Вскоре он уже ласкал эту женщину, касаясь ее затылка
и шеи так, будто рука его скользила по выпуклости пивного бокала; в довершение
сходства звенели колокола, и он сидел с нею рядом и ни о чем не думал — или,
разве что, думал о том, чтó из всего этого выйдет потом. О, лишь бы
только Божественное никогда нас не покидало!
Павиан
Перевод с немецкого Т. Баскаковой
Приятно (но в каком-то смысле
и бессердечно) рассказывать историю, в которой идет речь о том, как однажды
одному павиану пришла в голову мысль заглянуть в кофейню, провести там
часок-другой. На голове, отнюдь не лишенной интеллекта, павиан носил жесткую
шляпу (впрочем, не помню: может, и мягкую, с опущенными полями), а на руках —
элегантнейшие перчатки, еще недавно украшавшие витрину модного магазина. Костюм
на павиане тоже сидел безупречно. Произнеся несколько ловко закрученных, легких
как перышко фраз, которые сами по себе заслуживали внимания, однако его,
павиана, слегка компрометировали, он прошествовал в чайную залу, наполненную,
словно шорохом листьев, приятной музыкой. Павиан сперва не мог решить, где ему
лучше устроиться — в скромном ли уголке или, отбросив церемонии, прямо в
середине залы. Наконец он предпочел последнее, подумав, что для павианов, если
у них хорошие манеры, вполне простительно желание показать себя. Меланхолично,
но в то же время и радостно, не сознавая, зачем он это делает, и все-таки ощущая
некоторую робость, павиан стал оглядываться вокруг и обнаружил немало
хорошеньких девичьих мордашек с губками-вишенками и щечками, словно
вылепленными из взбитых сливок… И вот, еще не успев описать, как кокетливые
глазки и сладостные мелодии соревновались, пытаясь превзойти друг друга, я,
рассказчик, уже умираю от нетерпения сообщить вам, что павиан вдруг совсем
по-домашнему, попросту спросил у подошедшей кельнерши, можно ли ему почесаться.
«Как вам будет угодно», — доброжелательно ответила та, и наш кавалер (если он
заслуживает такого названия) тут же воспользовался полученным разрешением,
истолковав его в столь расширительном смысле, что некоторые из наблюдавших за
этой сценой дам засмеялись, а другие отвернулись, лишь бы только не видеть ту
пакость, которую он извлекал из своей шерсти. Тем не менее одна миловидная дама
подсела к его столику, и он завел с ней учтивую беседу: заговорил о погоде,
потом о литературе. «Это необыкновенный человек», — подумала она, когда он
подбросил в воздух и ловко поймал на лету свои перчатки. Закурив, он сложил
губы в восхитительную гримасу. Было приятно смотреть, как светлая сигарета
контрастирует с суровой расцветкой его лица.
Но тут на пороге — как
героиня романса — появилась Пресьоса[23]
со своей тетушкой-померанцем. И с этого мгновения душевному покою павиана
пришел конец, ибо никогда прежде ему еще не доводилось испытать, что такое
любовь. Зато теперь он познал ее. Всякие глупые пошлости разом выветрились у
него из головы. Твердым шагом он подошел к своей Избраннице и попросил ее стать
его женой, сказав, что иначе натворит невесть что, — уже по одному этому вы
можете догадаться, каким, в сущности, ребенком он был. Молодая дама ответила:
«Проводи нас до дому. В мужья ты вряд ли годишься. Но если сумеешь вести себя
хорошо, будешь каждый день получать от меня в награду щелчок по носу. Э, да ты
просто сияешь от счастья! Ладно, это я тебе разрешаю. Отныне долг твой —
заботиться о том, чтобы я не скучала».
Проговорив все это, она
поднялась — с таким самоуверенным, исполненным достоинства видом, что павиан,
сам того не желая, рассмеялся, за что и получил от нее пощечину.
Когда они добрались до дома, Прекрасная Еврейка,
предварительно отослав взмахом руки тетушку, присела на нарядную софу с
позолоченными ножками и попросила павиана, который стоял перед ней в
непринужденной позе свободного художника, рассказать ей, кто он, собственно,
такой, на что наш герой, воплощение всего лучшего в павианстве, ответил:
— Прежде, на Цюрихской горе, я писал стихи, которые
теперь презентую своим почитателям уже в напечатанном виде. И хотя ваши
несравненные очи пытаются низринуть меня в бездну унижения и отчаяния, чему
случиться совершенно невозможно, ибо взгляд ваш всегда только помогает мне
воспарять к горним высям, упомяну еще, что в былые времена я часто наведывался
в лес к моим подружкам-елям, смотрел на их кроны, отдыхал на подстилке из мха,
пока не уставал от собственной бодрости и не переходил от веселости к
меланхолии…
— Бездельник! — бросила ему Пресьоса.
Друг дома — а он уже
воображал себя таковым — продолжал:
— Однажды я оставил неоплаченным счет от зубного
врача, полагая, что, несмотря на этот дурной поступок, все у меня в жизни
сложится хорошо; а еще мне случалось сидеть у ног дам из самого благородного
общества, и они проявляли ко мне благосклонный интерес. Сверх того могу
сообщить вам, что по осени я обычно собирал яблоки, весной рвал полевые
цветочки и некоторое время прожил там, где вырос поэт по имени Келлер, о
котором вы вряд ли слышали, хотя должны были бы…
— Как вам не стыдно! — возмутилась Милостивая. — Мне
следовало бы обездолить вас, прогнав прочь, но так и быть, по первому случаю
прощаю. Однако ежели вы еще хоть раз позволите себе подобную неучтивость, вы
навсегда лишитесь счастья дышать вблизи от меня, одним со мной воздухом, и никакие
жалобы не изменят сего решения. А теперь — продолжайте.
Он возобновил свой рассказ и сообщил ей следующее:
— Я еще никогда не приносил ради женщин
сколько-нибудь серьезных жертв, потому они и ценили меня. Да и вы, Фрейлейн,
судя по всему, проявляете снисхождение ко мне, этакому наивному простофиле,
который с давних пор именно для того и дерзит дамам, чтобы они сперва на него
гневались, а потом милостиво прощали обиду. Знаете, как-то раз я отправился в
качестве посла в Константинополь…
— Не завирайтесь, господин Хвастун…
— …и по пути, на вокзале, увидел придворную даму, то
есть увидел ее как раз другой, но я ехал с ним в одном купе, и он поделился со
мной своими впечатлениями, которыми я теперь намереваюсь попотчевать и вас —
правда, попотчевать лишь в переносном смысле, ибо никаких настоящих угощений
здесь нет, как бы мне ни хотелось их отведать (ведь после того, как я
продемонстрировал вам образцы своего красноречия, у меня, по правде сказать,
зверски разыгрался аппетит).
— Так сходи на кухню и принеси нам обоим чего-нибудь
поесть, а я пока почитаю твои стихи.
Он поступил, как ему было велено, направился в кухню,
но не сумел ее отыскать. Или он все-таки туда попал, но ничего съедобного не
нашел? Здесь в тексте записок, которым я располагаю, очевидно, имеется пробел.
Он вернулся к Пресьосе, которая между тем успела
заснуть над его стихами и небрежно раскинулась на софе, словно обольстительница
из восточной сказки. Кисть ее руки, свисавшая вниз, напоминала кисть винограда.
Он всего-навсего хотел сказать, что непременно разыщет кухонные запасы, пусть
даже первый его поход закончился неудачно; и еще, может быть, хотел поделиться
со своей избранницей тем, как долго, долго — вплоть до самой их встречи — душа
его оставалась немой; однако неодолимый порыв заставил его приблизиться к
Брошенной-на-произвол-судьбы. Он несколько мгновений простоял перед
Забывшейся-сном, потом опустился на колени у алтаря Красоты и поцеловал, почти
не касаясь губами, руку, похожую на младенца Иисуса — слишком восхитительную,
чтобы он мог потревожить ее хотя бы дыханием.
Пока он благоговействовал
(хотя никому из знакомых даже и в голову не пришло бы, что он на такое
способен), веки ее медленно поднялись. Она о многом еще хотела его расспросить,
но вдруг, забыв все вопросы, сказала:
— Ты кажешься каким-то
неправильным павианом. Признайся, ты, случаем, не монархист?
— Почему я должен быть монархистом?
— Я подумала, ты так снисходителен к моим капризам —
и, сверх того, любишь порассуждать о придворных дамах…
— Я просто хотел быть учтивым.
— Что ж, этого у тебя не отнять.
На другой день она пожелала узнать от него, как это
некоторым удается быть счастливыми. Он дал ей поразительный ответ. Потом она
попросила: «Подойди, я продиктую тебе письмо». Пока он писал, она заглядывала
ему через плечо, проверяя, правильно ли он ее понимает. О, как проворно он
писал и с каким вниманием, навострив уши, вслушивался в каждый произносимый
слог! Оставим же их заниматься корреспонденцией…
Ее какаду расхаживал по клетке, раздуваясь от
гордости.
А Пресьоса думала о чем-то своем…
Парсифаль пишет своей подруге
Перевод с немецкого Т. Баскаковой
Я внутренне еще так молод, писал Парсифаль подруге, и
потому пренебрегаю многими важными вещами, читаю какие попало книжки, мимоходом
завязываю знакомство с первым встречным. Со мной происходит то же, что и со
всеми: мы все с куда большей охотой уделяем внимание другим, нежели самим себе,
даже беспокоимся о других, потому что прекрасно видим их ошибки. Мои же ошибки
больше заметны другим людям, чем мне самому, и я становлюсь предметом их, этих
людей, пересудов, а они — моих. Мне еще ни разу не приходилось думать о себе
плохо. Убеждение в том, что я чего-то стою, никогда меня не покидает. Правда,
ты и другие хотели бы поколебать эту мою уверенность, но не могу же я притворяться
не тем, кто я есть, только чтобы доставить вам удовольствие. Это было бы с моей
стороны непорядочно. Поскольку мысли о твоих прелестях подталкивали меня к
тому, чтобы пуститься в пляс, я в конце концов грохнулся об землю, попал в
больницу и вместо того, чтобы известить тебя об этом, позволил себе просто
блаженствовать в непрерывном мысленном пребывании-с-тобой. Ты всегда оставалась
рядом, смотрела на меня… Может, именно любовь есть худший враг любви. Ведь
из-за своей верности я проявил неверность, из любви к красоте повел себя
некрасиво — и, осознав это, уже не осмеливался тебя навестить, а только бродил
вокруг, духом и душою глубоко тебе преданный и вместе с тем комфортно от тебя
отстраненный. Видишь ли, дорогая подруга, это действительно так: мне не
хотелось возвращаться к тебе, потому что ты уже успела подарить мне столько
счастья — и теперь могла бы потребовать назад то, что я за время нашей разлуки
привык считать своим. Выражаясь вульгарно, я понял, что с меня довольно: мои
помыслы были в такой мере полны тобою, что в твоем реальном присутствии я более
не нуждался. Кроме того, я стыдился тебя, поскольку слишком много о тебе думал.
Сейчас меня так и подмывает познакомиться с другой женщиной, чтобы
восхитительно ее обмануть, оказав ей те знаки внимания, на которые вправе
претендовать одна ты. Разве ты не отнимаешь у меня способность к простым
житейским радостям, не ставишь на мне клеймо не уверенного в себе ребенка?
Любовь делает человека ребячливым, а вправе ли я позволить себе так
опроститься? Простецом чувствовал я себя когда-то перед тобой — потому и не
решался к тебе вернуться, а вместо того прилагал все силы, пытаясь вновь
отыскать путь к самому себе. Что ж, постепенно я перестал оплакивать нашу
разлуку. Забыть тебя я не смогу никогда, но не могу и принудить себя
пренебрегать ради тебя всем тем, что меня окружает. В противном случае пламя
моей страсти стало бы удручающе однотонным. Позволительно ли допустить, чтобы
только одно чувство неизменно накрывало меня своей тенью, уместно ли позволять счастью
делать меня несчастным? У меня ведь есть обязательство — следить, чтобы
собственные мои способности не угасли. Ради тебя я не вправе пренебрегать
правилом, согласно которому каждый человек должен оказывать уважение другим,
производя на них впечатление, которое им приятно. Несчастная жертва крушения
взаимного чувства не доставит удовольствия никому, да и сам я не отношусь к
числу тех, кто охотно принимает чужую жалость. Я люблю тебя, ты принадлежишь
мне, и поскольку ты мне принадлежишь, я не очень нуждаюсь в том, чтобы тебя
видеть. Зачем, в самом деле, суетиться, стараясь руками ухватить то, чем ты и
так несомненно владеешь? Ты ведь удовлетворила мой аппетит навсегда, так много
всего подарила, так много позволила взять… похоже, мне нечего больше у тебя
просить. Какой глупец пожелал бы долить воды в сосуд, который, как он видит,
уже до краев полон? Короче, ты стала в моих глазах слишком совершенной, чтобы
стремиться к тебе, и я вознес тебя на такую недосягаемую высоту, что уже и не
уповаю на наше совместное блаженство. Да и вообще — с небожителями я
предпочитаю не связываться, я не хочу оказаться в положении, которым ты
неизбежно станешь злоупотреблять. Полагал ли я когда-нибудь, что ты умна? Ни в
коем разе. Но я и сейчас еще не пресытился тобой, хотя если раньше ты смеялась
над моей мнимой скромностью, то теперь мое поведение смущает, пугает тебя — и я
охотно тебе это прощаю; потому что, несмотря на мою готовность к
самопожертвованию, во мне живет желание, чтобы меня уважали. Пусть даже это
желание неоправданно велико, но, раз уж оно есть, я должен с ним считаться. И
последнее: какую-то часть во мне может осчастливить только пренебрежение
счастьем. Отвергая тебя, Красавица, я молю Господа о прощении; но, как бы
мучительно я ни тосковал по тебе, терпеть зависимость от тебя было бы еще хуже.
Я не могу доверить себя никому, кроме меня самого, ибо только я сам умею собой
управлять, а значит, и подчиняться мне дóлжно только себе.
Дети и маленькие дома[24]
Перевод с немецкого Т. Баскаковой
Недавно шел снег, а я как раз бродил по городу.
Вокруг было так красиво, так тихо. Всякая мысленная мелочь выпадала из памяти в
сознание, словно снежинки, неустанно летевшие к земле, которая, понятное дело,
еще не промерзла. Было очень приятно идти мимо садов и домов, и внимание мое
привлекли несколько лачуг, одна из них — с наполовину развалившейся кровлей.
Фасады казались внушительными — нет, такого про них не скажешь, но, во всяком
случае, на вид еще вполне крепкими. На одном из домиков красовалась надпись:
«Если в мире живешь с собой и Творцом, для тебя и лачуга будет дворцом».
Киска, сидя на подоконнике, наслаждалась солнцем.
Солнцем? Только что я сказал, что шел снег, а теперь вдруг заговорил о ясной
погоде. Но ведь так и было: пока я гулял, небо очистилось и над выпавшим снегом
распростерлась великолепнейшая синева. Ребенок поздоровался со мной и серьезно
спросил, почему у меня нет с собой зонта. К тому времени опять начался
снегопад. Неправдоподобно? О, вовсе нет. Я ответил: «У тебя зонта тоже нет». Он
сказал: «Зато у меня есть пальто». «Но ведь и у меня оно есть», — откликнулся
я.
Опять у дороги стояли старые маленькие дома. Видимо,
все еще пригодные для жилья и для того, чтобы быть в них счастливыми или
несчастными — это уж как у кого получится и смотря как живут и дышат их
обитатели. Потом мне встретился другой ребенок, этому я дал монетку; и он,
обрадовавшись, сразу побежал в лавку купить леденец.
Как же хороши маленькие человеческие руки, я чуть не
сказал: как прелестны! Некоторое время назад одна женщина спросила меня:
«Скажите, чтó, собственно, доставляет вам радость? Есть что-то такое,
что может вывести вас из холодного равнодушия и из привычных умствований?» Как
это было спрошено! Я подивился такому способу проникать в чужую эмоциональную
жизнь, и единственный ответ, которым я ее удостоил, заключался в улыбке. Мало
ли что я люблю? Но только всегда ли я предрасположен к любви? Думаю, я имею
право время от времени быть в плохом настроении, как и любой другой человек.
Такое с каждым случается. Никогда не испытывая ненависти, мог ли бы я что-то
любить? Радости не иссякают, но ведь и горести тоже; у меня бы нашлось что
сказать по этому поводу, да только я не хочу выходить за рамки своей маленькой
темы, касающейся детей и маленьких домов, а также вопроса, затронутого здесь
вскользь, о синем небе и падающем снеге. С тобой бывало, что, разочаровав
кого-то, ты этому радовался? Способен ли человек на такое? О, человек способен
на многое! Да, многие странности могут твориться с ним! А о том, сколько всего
помещается между странным и простым, даже упоминать не буду. Здесь я намеренно
(говорил) о пустяках. Живи хорошо. Доброта глупа, но ты все-таки по возможности
сохраняй в себе стремление к ней.
(Рукопись из наследия, 25 декабря 1925 г.)
Больная[25]
Перевод с немецкого Т. Баскаковой
От переводчика
Поскольку речь в этой миниатюре идет, кажется, о
религии, представляется уместным отметить, что обрядовой стороной религиозной
жизни Роберт Вальзер никогда не интересовался, и привести три его высказывания,
относящихся к той же теме.
Религия, как подсказывает мой опыт, есть любовь к
жизни, искренняя привязанность к земле, умение радоваться мгновению и
полагаться на красоту, вера в людей, непосредственность в общении с друзьями,
тяга к мечтам и ощущение безответственности при столкновении с несчастьем,
способность улыбкою встретить смерть и мужество во всех начинаниях, шансы для
которых предлагает нам жизнь. В конечном счете нашей религией стало глубокое,
человечное представление о достойном поведении.
(«Семья Таннер», 1907)
Цель его жизни заключалась в том, чтобы быть приятным
для других, а самому никогда не испытывать разочарований. Никто никогда не
порицал его, а потому и ему было отказано в праве отвергать что-либо,
наделенное дыханием и обликом.
(«Драгоценный», 1932/33)
Разве он не предлагал культурному человечеству,
которое в некотором смысле можно представить себе в образе лежащего в постели
больного, литературный труд своей жизни — как чашку замечательно ароматного
кофе?
«Я тебе даю то, что наверняка поможет; ты только
возьми», — говорил он человечеству, которое в него верило.
(«Кот в сапогах», 1929)
Врач говорил больной: «Ты, как мне кажется,
принимаешь свое положение слишком близко к сердцу. Наберись мужества, и тебе
станет лучше. Забудь о блеске фальшивых ценностей, которыми прежде ты так
гордилась. Дай посмотрю ладошку. Хм, неплохо. Но она еще немного горячая. У
тебя лихорадка, которую каждая пациентка должна стараться прогнать,
добросовестно принимая выписанное ей снадобье. Будь своим собственным лекарем,
это значит — не усложняй задачу тому, кто заботится о тебе. Еще не исчез едва
сдерживаемый гнев в твоих глазах. Не страдаешь ли ты главным образом от
└благородной ненависти“? Ты, конечно, хотела бы └благородно погибнуть“! Ты еще
не отучила себя от некрасивой и неумной надежды, нацеленной на то, чтобы врагам
твоим пришлось худо. Что тебе за дело до них? Поможет ли тебе это? Нет, именно
враги врачуют тебя, и ты должна наконец это понять. С друзьями общаться легко,
но из-за них ты стала беспомощной. Они постоянно нашептывали, что ты
замечательная и тебе ничего, ничего не надо бояться, даже себя самой; тогда как
умный человек боится себя всегда. Излишнее доверие к себе — свидетельство
умственной распущенности. Или ты думаешь, на тебе нет ни пятнышка? Как
превозносишь ты себя над другими представительницами твоего пола! Отныне самая
трудная, но и самая многообещающая твоя задача — научиться ценить то, что тебя
окружает; ценить, но не переоценивать, это было бы противоположной ошибкой. На
первых порах не позволяй себе ни порицать что-либо, ни хвалить — старайся
принимать все явления хоть приблизительно такими, каковы они есть. Тягу к
авантюрам, которая у тебя в крови, ты, каких бы усилий это ни стоило, должна
забыть, должна сотворить из себя новое существо. Быть госпожой легко, но и
прислуживать не особенно трудно. Трудно же — проницательно постигать самую суть
вещей. Присловье о золотом срединном пути имеет прекрасный смысл, до конца даже
не распознанный, но поскольку слова эти по видимости очень просты, ими обычно
пренебрегают. Пренебрежение же всегда несправедливо. Разве пренебрежение к себе
самому не оборачивается пренебрежением к соседям и их ценностям? Известно ли
тебе это? Вновь и вновь размышляй обо всем этом и тогда, может быть, расцветешь
еще пышнее, чем прежде. А пока самое необходимое для тебя — покой. Только не
думай, что сразу станешь здоровее всех. Такие мысли — лихорадочное безумие.
Важно, напротив, чтобы ты сознавала, что больна. И перестань чувствовать себя
несправедливо обиженной. Лучше никаких почестей, чем быть осыпанным почестями,
которые нехороши — я имею в виду, основываются на обиженности других людей.
Быть в самом низу — начало любого восхождения, не существует более богатого
чувства, чем чувство того, кто видит перед собой новую жизнь и хочет добраться
до нее, чего, конечно, так просто, в мгновение ока не сделаешь. Суммируя все,
скажу: старайся быть учтивой, это уже много, это куда важнее, чем принято
считать. Ты мне и сейчас нравишься, охотно тебе в этом признáюсь.
Говоришь, ты веришь в меня, а я тебе на это скажу: радостно верь в себя. И живи
хорошо!» С этими словами он удалился, а та, которую он навещал, проводила его
задумчивым взглядом. Сложив руки, она молилась и улыбалась.
(Рукопись из наследия, 1926)
Человек в гостях у цветов[26]
Перевод с немецкого Т. Баскаковой
Как-то вечером один вполне заурядный человек
неторопливой, почти элегантной походкой отправился в городской парк, чтобы
немного развеяться. Он был в глубокой задумчивости, как казалось при взгляде на
него, и не его вина, если песенка про «славного парня» к нему не особенно
подходила. Вскоре он очутился в обществе цветов, которые росли здесь в
привлекательном беспорядке, и обратился к пестрым прелестным созданиям так:
«Возможно ли, что Добье находит для вас слова, и
мыслимо ли, чтобы слова эти приличествовали такому случаю? Что-то со мной и во
мне, похоже, не совсем в порядке. Признаюсь сразу: я растратил доверенные мне
деньги. Пойди я сейчас домой, мне пришлось бы смотреть в лица людей, от чьих
взглядов я бы предпочел уклониться, потому что они самым неприятным манером
станут допытываться о состоянии моих дел. Теперь вы понимаете, почему мне
хочется побыть с вами? Вы с сомнением качаете кудрявыми головками. Добье, мог
бы я сказать себе, берегись, ты становишься чересчур романтичным. Некоторые из
вас на длинных стеблях, другие маленькие, но все вы очень милы; да, но о чем,
собственно, я хотел вас спросить? Жена полагает, что обязана теперь разыгрывать
из себя скорбящую. Клод, мой сын, — записной моралист. Жермена, Жанна и Луиза,
дочери, ни о чем не подозревают, но я не чувствую к ним такого доверия, как к
вам, улыбающимся. Вы будто спрашиваете: «Чего ты ищешь у нас? Ты ведь для нас
ничто, такой же человек, как другие». И все же я видел, как один из вас
поклонился мне — или тут дело в ветре, под чьим дыханием шевельнулся цветок,
так что казалось, будто он со мной поздоровался? Придя сюда, я сперва не
отваживался подойти к вам поближе, но потом все-таки подошел, хотя в
бухгалтерии, которую я веду, концы с концами не сходятся и шеф, господин
Филиппо, настоятельно требует разъяснений, и хотя песенка о «славном парне»
явно не про меня, о чем я искренне сожалею. Впрочем, может ли Добье вообще
говорить с цветами? Как кажется, да, а как кажется с другой стороны, нет,
потому что вот он уже и замолчал, слишком много у него мыслей, это мешает
думать. Знали бы вы, в какой степени я невинен! Доверенные деньги словно сами
собой текли мне в руки!.. Ах, почему существуют кассы, почему там проводятся
ревизии? Я не в состоянии осознать, как это получилось, что я стал другим,
нежели был когда-то. Что-то должно произойти!»
Тут славный человек, к которому, как ни жаль,
знаменитая песенка, видимо, все-таки не имела касательства, прервал свою речь,
прошелся несколько раз вдоль шеренги цветов, ласково кивавших ему головками,
после чего наконец принял решение. Он отправился домой, где его ждали те, что
могли бы повторить ему упрек Гретхен в последней сцене доктору Фаусту.
При этой мысли он усмехнулся. Он, вероятно, во всех
прочих отношениях был вполне симпатичным, этот Добье. И ведь каким умницей
нужно быть, чтобы искать понимания у существ, которые только кивают тебе и
покачиваются, да и то не самоуверенно, которые готовы подчиниться малейшему
давлению извне, которые, кажется, имеют глаза и рты и в своем, не ощущаемом
ими, блаженстве столь прекрасны? Кто бы еще додумался до такого, кроме… Добье?
Смотрите, вот он уже шагает к дому. Разве не вышел бы
из Добье отличный персонаж мелодрамы? Так пожелаем ему удачи при встрече с
близкими и порекомендуем эту изящную, хотя, конечно, несколько замысловатую
историю вниманию благосклонных читательниц.
(Рукопись из наследия, 1927)
Перевод с немецкого Т. Баскаковой[28]
Худощавый кафр пил, удобно устроившись на террасе,
кофе, и к тому же курил «бюррюс»; и «бюррюс», и голубоватый дымок от «бюррюса»,
и кофе, и сам кафр были, каждый по-своему, чудесны.
Легкомыслие, с каким я начинаю эту историю, о которой
знаю, что она чудесна, хотя и не могу заранее знать, куда она приведет, тоже
чудесно.
Вóроны так и вились вокруг кафра, когда-то
курившего не «бюррюс», но «сиретту», о чем он время от времени радостно
вспоминал с великолепным покряхтыванием, чудесность которого бесспорна. Вороны
мало что могут предложить, они всегда предлагают одно и то же, зато это одно,
раз и навсегда решительно ими отданное, чудесно.
А то, что кафр под светом небес, в тот день являвшим
собой нечто чудесное, сидел как непосредственная явленность тьмы, невозможно
охарактеризовать иначе, чем словом «чудесно». Даже спичечный коробок, лежавший
рядом с пачкой сигарет «бюррюс», казалось, набрался решимости быть чудесным.
Заговорив про воронов, я имел в виду нечто
несомненное, абсолют. Так вот, этот кофесмакующий кафр внезапно подумал о
гибком, гуттаперчивом Сильвио — о персонаже одной новеллы, возможно, когда-то
им читанной. Новелла эта и в самом деле, с чем каждый охотно согласится,
чудесна; значит, и вправду то тут, то там, кое-где и время от времени можно
прочитать что-то чудесное, и теперь, когда кафр в своем кафрском воображении
выплюнул черешневую косточку, в его благородном черепе сформировался образ того
глупого, молодого еще, хотя и славного человека, который по случаю поединка с
вышеупомянутым господином в развевающейся шинели решил полакомиться черешнями —
поведение, которое последнему показалось чудным и потому импонирующим.
Выплевывание черешневых косточек как способ демонстрации душевной
невозмутимости определенно относится к числу тех редкостно-чудесных вещей,
которые порой встречаются и в литературе, и в жизни.
Кафр насладился еще одним, нисколько не зависимым от
опробованных им прежде, глотком кофе. Глоток этот отличался смехотворной
неповторимостью.
Разве не чудесны также и письма с денежными
переводами, ведь они, как, к примеру, то, что имею в виду я, — залетевшее к
одному молодому поэту, который выбрал для себя это чудеснейшее, но и опаснейшее
занятие, в полуподвальную комнатушку, где он обитал, — позволяют человеку
вздохнуть с облегчением посреди обрушившихся на него невзгод?
Поэты чудесны — в той мере, в какой сочиняют чудесные
стихи, но ведь и деньги — постольку-поскольку приносят радость — чудесны.
Ласточки и жаворонки летали в чудесном небе, когда
кафру вдруг пришла в голову чудесная мысль вспомнить о любви, которую он
сколько-то времени назад — скорее безрассудно, нежели вдумываясь в
происходящее, — пережил. Вдумчивость, конечно, чудное качество, но не меньшее
чудо и способность терять голову от любви.
Кафру, который и без того был чудесен, в это чудное
для него мгновение удалось произвести смеющееся, громыхающее и, если можно так
выразиться, на самого себя обращенное выкатывание глаз. Он сознавал, чтó
с ним происходит — что сейчас он, словно персонаж раннего Шиллера, выкатил
глаза, — и он наслаждался таким самоосознанием как чудом, которого специально
не ищешь, но которое может повстречаться тебе ненароком во всей своей
непосредственности.
Этот Сильвио — интересный пушкинский образ, а его
противник, который, выплевывая косточки, показывал, что он плевать хотел и на
вражду, и на дружбу, возможно, казался бы не таким уж чудесным, если бы позже
не стал проявлять заботу о чудной женщине, с коей хотел вступить в брак.
Любой читатель — уже за одного кафра, которого я
извлек буквально из ничего, то бишь из своего воображения, — думаю, с радостью
наградит меня ободряющими аплодисментами.
Успех, разве ты не есть смеющийся от удовольствия
кафр?
(Рукопись из наследия, 1928/29)
Речная прогулка[29]
Перевод с немецкого Т. Баскаковой
Не сказать, чтобы вода повсюду была кристально
чистой. Но кто из нас взялся бы давать советы природе? Она предъявляет себя
такой, какова есть. Не знаю, что лучше, плавать по озеру или по реке, однако
едва ли имеет смысл сильно беспокоиться по поводу такого незнания. В лодке
сидело сколько-то довольных, понятное дело, людей. Над их головами был натянут
матерчатый тент, а путь пролегал под ветвями стоявших вдоль берега деревьев.
Вперед продвигались медленно, поскольку те, что гребли, не видели никаких
причин, чтобы особенно напрягаться. Да и к чему бы им иметь такую причину? От
раннего утра и до позднего вечера день, как известно, долог. Когда совершаешь
увеселительную прогулку, ничто не побуждает к спешке. В иных случаях
позволительно и расточать время. Один из участников прогулки счел
примечательным, что вода — мокрая, а не сухая. Она не была на ощупь зернистой,
пескообразной. Дотронься до нее, и она гибко зазмеится вокруг пальцев. Одна
женщина назвала ее своей любимицей, и в самом деле: что может ластиться к тебе
нежнее и непорочнее, нежели то, что несет на себе гондолу, однако не оставляет
на своей поверхности ни единого камушка? Множество растений, включая прелестные
тонкие травы, украшало, подобно изящной оправе, берега реки, имевшей
многочисленные ответвления, как дерево, состоящее из ствола и ветвей. Дерево,
все более утончаясь, незаметно переходит в листья, которые представляют собой
что-то вроде его, дерева, дыхания или мыслей, как это происходит и с людьми.
Определенное сходство между покоящимся и текущим бросилось мне в глаза во время
этой прогулки, в которой я тоже принимал участие, и я был бы рад, если бы умел
рассказывать так же интересно, как тот, кого попросили потешить собравшихся
плодами его фантазии, дабы отвести угрозу скуки. Упомянутый вместо этого вышел
под балдахин, образуемый небом. Все вслушивались в слова Говорящего, находя в
них поддержку. Рыбы то и дело поднимались из глубины к зримости, будто
привлеченные искренним любопытством, как если бы они хотели помочь слушателям
почувствовать себя умиротворенными сим рассказом. У рыб нет рук. Не потому ли у
них большие глаза и столь красноречивый рот? Разве они, хотя и лишены ног, плавают
не лучше, чем мы? Не происходит ли само слово «плыть» от их плавников, и разве
последние — не препятствие для ходьбы, ограничение, которое есть источник
присущей рыбам силы?
Одна молодая девушка, сидевшая с нами в лодке,
сравнила прогулку по воде с незаметным, но прогрессирующим ростом, которым, к
примеру, наслаждается плод, может, и не радовавшийся бы своему созреванию, знай
он заранее, для чего зреет.
Эта Думающая назвала неведение драгоценным, назвала
его даром неосознанного блаженства: печальным и прекрасным, сказала она; тем
же, кто учится писать и считать, приходится оплакивать в душе собственную
веселость, ибо сердце подсказывает им, что самый их смех есть тягота,
претерпевать которую они не способны.
(1931)
На отдыхе (II)[30]
Перевод с немецкого Т. Баскаковой
Припоминаю, что там в одной из маленьких комнатушек
висел этюд, изображавший сад с ветками деревьев, лужайками и солнцем. Было
несколько приглашенных, к числу которых принадлежал и я. Как-то вечером мне
довелось беседовать с одним восходящим гением, если я все правильно вижу, при
мерцающих свечах, которые наполняли ту комнату светлотой, о Гёте и его
путешествиях и странствиях, всегда протекавших столь целесообразно и
плодотворно. Преимущество моего — правда, краткосрочного — пребывания в том
пусть и одноэтажном, зато опрятном доме заключалось во временной праздности,
коей я предавался с чистой совестью, поскольку именно это от меня и
требовалось. Я знакомился с людьми, и они, со своей стороны, знакомились со
мной. Удовольствие и некоторая напряженность в деле нашего сближения друг с
другом, вероятно, были взаимными. Рукопожатие, несколько приветственных слов,
после чего разговор мог перелиться на любой предмет, оживляя его таким
освещением, которого, думаю, тот заслуживал. Мое спальное место представляло
собой тесную, однако увешанную всяческими гравюрами, виньетками и тому подобным
каморку, где я, прежде чем лечь в постель, с головой погружался в одну из
повестей Достоевского. О питании не могу отозваться иначе, чем с похвалой. На
кухне возилась работящая, милая барышня, которая, как казалось, добросовестно и
радостно служила своей госпоже, хозяйке дома. В саду иногда играли с обручем.
Достопримечательного в моем окружении хватало. Я свел знакомство с одним
портретистом, который жил на холме и, по его словам, имел счастье смотреть
оттуда на сияюще-голубое озеро, по которому гондолировали изящные лодки. На
цветущем берегу там и сям стояли с удочками рыбаки. Посреди озера находился
маленький, украшенный кирхой остров. Что касается самого художника, то его,
казалось, целиком занимал портрет одной дамы. Кто она была и где — та, которую
он силился достоверно запечатлеть? В его ателье на кресле, пришедшем из
минувшей эпохи, лежала кошечка, которая, жмурясь, взглядывала на нас,
присутствующих, и тотчас снова крепко прикрывала глаза, как если бы смотрение
на Ничто было предпочтительнее обычного восприятия и внимания. Была предпринята
прогулка с посещением ущелья, сквозь манящую тесноту которого с шумом, танцующе
и напористо прокладывал себе дорогу ручей. Местами он вел себя менее
необузданно, но так или иначе был интересен. Перекусили в парковом
ресторанчике. В другой раз я оказался в загородном доме друга того художника,
где среди прочих сокровищ увидел одну картину, которая как в смысле ее содержания,
так и по внешним приметам была, казалось, украшением собрания хозяина дома,
почитателя стихов Шпиттелера. Некая женщина, привлекательная, хотя и
болезненного вида, дружелюбно оказывала нам знаки внимания, за что мы ее
благодарили самым любезным образом. Картина, о которой я говорил, изображала то
ли героя, то ли рыцаря в великолепных доспехах. Уже один только шлем внушал
представление о величии и благородстве его обладателя. Рыцарю, по-видимому, за
его долгую жизнь пришлось выдержать немало испытаний. Теперь он сидел
неподалеку от одной из четырех стройных башен высоко вздымающегося замка,
посреди чистого водного потока, в челне. В прошлом он часто обманывался и сам
нередко вводил в заблуждение других. Раскаивался ли он? Что это было —
плавающее в воде и, как он видел, улыбающееся ему? Его юность? Он уже немного
состарился, находился на такой ступеньке, с которой можно оглянуться назад.
«Будь все же радостным, ведь я здесь», — казалось,
говорила ему русалка. Он понимал ее речь хорошо. «Забудь о том, что тебя
угнетает», — шептала она.
(Рукопись из наследия, около 1932 г.)